Любил Макар ходить, недаром стал геологом. Идешь и думаешь, кто же это так широко устроил?! Всем есть место: и птице, и человеку, и зверю. И всем с великим избытком всего хватит: пищи, воли, воздуха. Кто, как геолог, всегда ходит пешком, знает, какая она просторная, земля… Идешь, идешь, и конца краю ей нет. Там горы со снегом, там тайга и реки, там неоглядная степь…
Ударил гром. Ухнул, прокатился, рассыпавшись по реке звоном. Темнота вздрогнула и провалилась. На мгновенье все вспыхнуло голубым: река, корень-выворотень на том берегу, гребень тайги на горизонте. На монахе сидел голубой ворон и смотрел на Макара голубыми глазами. По лицу хлестнуло; еще одна холодная капля упала на щеку и пролилась. Молнии били по сопкам, и горизонт снова и снова вспыхивал голубым неровным заплотом до неба. Полил дождь. Он взял с ходу без разбега, обрушился тугими потоками. Макар подставлял к подбородку обе руки и пил, когда набиралась пригоршня.
Макар любил дожди с грозами. В поле все волнуется перед грозой, травы и хлеба стелются шелком, пробежит по ним скорый вихрь, напутает, накуролесит, завяжет узлами и умчится. А гром ударяет то там, то здесь, как набат: «дон! дон! дон!»
Из-за любви к воле, к шатанию по земле Макар и ушел от жены своей Дуси. Он прожил с ней три года, прожил тихо и сытно. Потом затосковал. Не желая обидеть ее обманом, сказал, что тоскует, не в силах ужиться на месте.
— Все у нас есть, — заплакала Дуся. — Картошка уродилась, и сапоги тебе справили. Куда пойдешь, чего искать?
Женщина Дуся добрая, ласковая, старше Макара на десять лет. Макар жалел ее и всегда хорошо вспоминал.
Жили они в большом селе, в пятистеннике с русской печью и сенцами. Дуся работала дояркой в колхозе, он плотничал в строительной бригаде. У Дуси было хозяйство: огород и корова. Макар как-то привез из лесу кустов рябины, черемухи, полдюжины молодых березок и посадил под окнами. Весной все это принялось, зацвело, проклюнулись даже кандыки и ландыши, и Дуся, хотя вздыхала, что от огорода пропали две сотки, радовалась Макаровой затее. В селе диких деревьев никто не сажал, малину выхаживали, ранетки, но Дуся Макару ни в чем не перечила. В письмах она сообщала про сад, писала, что он разросся, загустел, как согра, и когда она заскучает, выходит в садик и плачет.
Славная женщина Дуся! Сколько ласки от нее видел. «Только ты живи, — скажет. — Детей у меня нет. Ты мне и за сына и за мужа. Одной ради чего жить?»
На Макаре все промокло, в ботинках хлюпало. От скалы тянуло холодом. Он сел и, раскинув руки, придерживался от ветра за стену.
Дождь выровнялся, шел крупный, тяжелый.
Дождь в это время — золото. Погонит в рост и посевы, и травы, и всякую овощь. Утром все умоется, как к празднику.
На воду упал свет: шел пассажирский пароход. Свет ударял в тучи, и по тучам бежали зайчики. В огнях струились белые, зеленые, красные дождинки. В каютах и салонах люди, они разговаривали, смеялись. В верхнем салоне играла музыка, сидели женщины с голыми руками. Бегали официантки. На берег никто не глядел.
Низ парохода был в темноте, и белые, залитые светом палубы как будто летели над водой. По тучам, удаляясь, бежали разноцветные зайчики.
— Помогите, хлопцы, — шепотом сказал Макар.
Пароход ушел, и на реке стало темнее и глуше. Гроза скатилась вниз, и теперь, может, над Удожьей косой, вспыхивало и доносилось далекое погромыхивание. Вот и грозу пережил, а дождь ничего, перейдет. Только ночь переждать, а утром солнышко обогреет — и опять не страшно. Лишь бы до солнышка дотерпеть, до утра.
Жизнь все преодолеет. Она как река: как поворот — то новое. Позапрошлый год осенью забежал взглянуть на колонию, где отбывал. Думал: проклятое то место, страшное. А колонии уже нет, закрылась! В бараке живут рабочие лесорубы. Где целая бригада жила в блоке — теперь семья. Детишки бегают, дорожки посыпаны песком. Будки для часовых свалили, говорят, бульдозерами потоптали. А ограду местами даже снимать не стали. Женщины веревки натянули, сушат белье. В бывшем клубе и сейчас клуб, картины смотрят жители. Есть магазин, сельсовет и все как полагается. В бараке, где жила его бригада, побелено, светло, на окнах — герани. Зашел в столовую — не узнал. В столовой повесили картины, и сейчас она — ресторан. Они с Максимом выпили под музыку, и Макар по пьяной лавочке плакал от радости.
Горе любое одолеется, лишь бы воля. Люди что захотят, то и будет.
Дождь помалу стихал. Снизу лопотала невидимая река, а в ветре пахло освеженными травами. Опять вспомнилось лицо рыжей девчонки, племянницы Кузьмы, алый ворох жарков и глаза, как они глянули на него из цветов. Какое счастье человеку только жить! Говорят, хорошо в сказке, а что там сказка?! Наступит утро, увидеть, как под облаками играют стрижи, — вот оно, счастье! И снова не страшно: ни скала, ни монахи. Ночь нагоняет тоску, а день разгоняет.
Он ждал утра и думал о соли, за которой шел, о Кузьме Кривом, о новых ботинках, которые недавно купил и не успел еще разносить, и о многом другом.
Макару казалось: всю жизнь он шел и шел, и лишь сегодня остановился. Но придет день, и снова будет дорога, и он зашагает по доброй и такой просторной земле, радуясь, как сыплет на ботинки росой и опадающим цветом.
Макар вспоминал свою жизнь, и в каждом дне ее была радость, и даже тяжелые дни были бесконечно дороги и прекрасны.
Утро пришло сразу. Ветер стих, дождь перестал. Утро разгорелось теплое и ясное. Засверкала, играя с первым солнцем, река, и над ней летели чайки. Тайга на увалах сияла.
Солнце согревало лицо, сушило одежду, от нее шел пар. В голубом поднебесье плыли белые, с одного бока розовые облака.
— Славно-то, хорошо как! — сказал Макар. — Воля!
Он дрожал, согреваясь, и согревал своим телом скалу.
Карахоль-озеро
Снилось, будто она бежит со всех ног, спеша на московскую электричку. На ногах у нее белые шпильки, они выстукивают по асфальту: ток-ток-ток! Встречные оглядываются на нее, они знают, почему она мчится сломя голову, но ей все равно…
…Открыв глаза, — в палатке было уже светло, — Лена все еще чувствовала, как ликует сердце, взволнованное радостью, что ее ждут в Москве, на Белорусском вокзале, возле газетного киоска. И все было явственно: электричка с желтой полосой и белые шпильки. Лена вздохнула: беленьких шпилек у нее никогда не было, у Анечки были: мать всегда покупала сестре все лучшее, потому что Анечка родилась красавица и счастливая, а Лене мать говорила: «Тебе подешевле купим, ты же старшая». А что приснилось — было. Однажды Лена так же бежала, спешила на московскую электричку и ее ждали возле газетного киоска…
Лена снова крепко зажмурилась, но сон отлетел, и в глазах уже стояла косая плоскость палатки, качался тонкий силуэт травинки, а в уши проник шум ручья, слышался пронзительный писк голодного соколка, кружившего над лагерем.
Давно не снилось про дом, про Москву; даже во сне видишь тут горы, тайгу, дикость. Однажды приснились маралы, они ходили по лагерю и разговаривали, по-московски акая. Иногда, когда ребята уходили в маршруты, Лена оставалась одна, и ей делалось жутко; казалось, все, даже Анечка и мать, про нее забыли, и ей больше никогда не выбраться отсюда. Она пугалась и плакала. Потом кидалась что-нибудь делать: чинить ребятам свитера, носки — и, когда все возвращались из маршрута, смеялись, и кто-нибудь шутливо лез облапать, в хлопотах и беготне плохое скоро забывалось, и она думала про себя: «Ну, ничего».
По лагерю кто-то уже ходил, наверное, Володя. Брякнул возле ручья ведром, кашлянул, потом вернулся, и был слышен каждый его шаг. Степана нет, Володя за начальника и тоже раньше всех встает, наверное, составляет маршрут. Степан придет сегодня. Лена помнила об этом, когда ложилась спать, и ночью просыпалась и смотрела, какая будет погода. С вечера накрапывал дождь, и Лена забеспокоилась, но ночью прояснило: небо, горы и озеро — все было черное, и над горами горели звезды, как далекие пастушьи костры. Значит, день будет хороший, путь легкий…
В палатке пахло цветами татарского мыла: вчера Лена помыла их настоем голову. Весь день она стирала и гладила себе и ребятам. Себе погладила красную фланелевую ковбойку, брюки и старую белую ленту. Когда-то Лена носила прическу конским хвостом, как у Анечки, и до сих пор возила с собой эту ленту. Степан придет сегодня. Его все ждут: и Витя, и Генка, и Костя, и Володя.
Она сбросила с себя мешок и, обжигая плечи о холодную крышу палатки, натянула лифчик, потом огляделась в зеркало. Ничего, выспалась. Волосы густые, пышные, даже Анечка завидовала и, смеясь, говорила: «Отдай мне». Мать удивлялась и сердилась на Лену, что у нее волосы красивее, чем у Анечки, а надо было наоборот. Лена, если можно, отдала бы Анечке и волосы: она очень любила младшую сестру.
Степан привезет почту, продукты и что-нибудь еще, какой-то сюрприз, все почему-то в этом уверены. Степан ездил на базу, с базы летал в город, «на материк».
Ух, какой туман, холодище! Занесло всю долину, над озером тоже туман — не видно ни берегов, ни камышей; ущелья забило до краев, и они курятся. На склон, что за озером, падало уже солнце, там лежали большие рыжие камни, и утром всегда кажется, это не камни, а деревенские дома. Никакой деревни тут нет, тут везде одни горы, и людей нет, только их пятеро, и еще вечером приедет Степан с тувинцами — Ундаром и Тарвой.
Володя с картой на коленях сидел у костра. Он кивнул Лене. Волосы его густо обсыпаны росой, наверное, он давно поднялся и сидел у огня.
— Туман, — сказала она. — День будет хороший.
Володя не ответил, только согнул светленькую бровь. Лена побежала к ручью, умылась, потом вспомнила: кончилась заварка. Ахая от росы, наломала смородинных веток, уже цветущих, зачерпнула воды. Володя писал, хмурясь от дыма.
— Ты что в такую рань? — спросила она. — Спал бы, начальник.
Володя недовольно пнул дымящуюся головешку и, не переставая писать, сказал:
— Шуруй-ка завтрак, мы сегодня рано уйдем.
— С ночевкой, Володя?
— Нет, вернемся. Сегодня же Степан придет.
— Степан про нас думать забыл: кто от жены торопится?
— Не беспокойся: тоскует по твоим кашам.
Володя снова углубился в карту, отмахиваясь от комаров папироской. Ну, раз Володя сказал — скорее, надо скорее, а то рассердится. Она набросала в костер смоляков, растолкла гречневые брикеты, поджарила для заправки дикого луку.
В ведрах скоро засипело, зашумело, а Володя все колдовал над картой.
— Продукты нам в дорогу собрала?
— Собрала. Что было, все положила: сухари, сгущенку, рыбы копченой.
— Ладно.
И опять уткнулся, дымя своей едучей самокруткой. Лена работала с Володей уже второй сезон. У него была девушка, невеста, очень хорошенькая. Она была еще школьница, они переписывались и в письмах обращались друг к другу на «вы». А прошлым летом она заболела и умерла, и Володя все не может ее забыть. Лена жалела Володю и никогда на него не сердилась.
— День будет хороший, туман на землю ложится. А я сегодня во сне дом видела. Потеха. Степан когда придет?
— Не знаю. Вечером, наверное.
Солнышко поднялось, поверх тумана протянулись тени. Туман порозовел, заворочался, на болоте островками начали выныривать верхушки березок.
— Если караван не придет, на ужин уху сварю. Видела во сне — на электричку спешила. Уже забыла, какие электрички через Рузу проходят, какие останавливаются, а то помнила. Чем это, Володя, по утрам пахнет, просто голова кружится? Клюква, что ли, на болоте цветет?
— Не знаю. Ты мне мешаешь, Ленок.
— Наверное, клюква, а может, облепиха. Тут зацветет все дружно, как-то сразу. Замечал, Володя? Ладно, ладно, молчу.
Туман расходился, блеснуло озеро, вода засверкала, черная, парящая. Как черный пароход, выплыл тот берег, обрывистый, каменный, и мимо него над водой понесло космы тумана.
— Карахоль-озеро проглянуло, — сказала Лена. — Купаться сегодня буду. Ты, Володя, купаться любишь?
Лена молчать не любила, но стеснялась, что у нее не хватало ума говорить интересно, как говорят в кино или в книгах красивые, умные женщины. Она могла думать только о самых простых вещах, в которых не было ничего завлекательного. Когда все уходили, она начинала говорить сама с собой, или с озером, или со старой лиственницей, что стояла у костра, а то скучно.
— Иди-ка разбуди ребят, — сказал Володя.
— А не рано? Пусть поспят. И каша не готова.
— Буди, пусть собираются. Нам на четырехтысячник сегодня.
— Опять на гору? Ты бы Витьку не брал: кожа да кости остались.
— Может, пойдешь за него сама?
Они были с Володей ровесники, но Лена казалась себе здесь старше всех, за исключением, конечно, Степана. Ребята были хорошие, не обижали ее, а если у кого и сорвется, Лена знала: лучше промолчать. Долго обиду она не умела помнить. Володя никогда не ругался: сердясь, он почему-то звал ее «мадам», но Лена думала — пусть. Мало ли что сорвется у человека с языка, когда у него на душе такое? А тут еще горы, пустота, скука. Тут друг от друга не уйдешь. Всегда вместе, хорошо ли, плохо ли, весело ли, скучно ли…
Она кинула в закипающий чай смородину и побежала к палаткам.
Постучала веточкой о крышу.
— Костя, Гена, Витя, вставайте.
— Привет, Лена. — Генка сладко зевнул. — Степан не пришел?
— Дался всем Степан! — сказала она. — Не пришел. Жена не отпустила. Витенька, ты проснулся?
— Проснулся, — басовито ответил Витя. — Погода, Лена, хорошая?
— Хорошая. Солнышко. Небо чистое.
В палатке зашевелились. Костя протянул волосатую руку и погладил Ленину коленку.
— Эх, поцеловал бы тебя сейчас, Ленка! Ты утром свеженькая, как виноградинка.
— Женись и целуй.
— Не выходи за него, Лена, — сказал Витя. — Он волосатый.
— Ладно, не выйду. Вставайте, начальник сердитый. Вам сегодня на четырехтысячник идти. Володя все утро по карте мерял.
Карахоль-озеро совсем освободилось от тумана. На середине плавала свиязь с выводком желтышей. Утята вдруг исчезали, потом выныривали в другом месте и покачивались желтенькие, как кувшинки. Лена сняла ведро с кашей, накрыла его телогрейкой, чтобы упрело, и опять загляделась на Карахоль. Озеро было черное, еще спало в темных камышах. Подошел Генка. Лена всегда пугалась, как он неслышно подходил — как кошка.
— Матка желтышей учит, — сказал он. — О чем мечтаешь?
Он обнял ее за плечи, и то, что Генка обнимал ее, даже не волновало. Они хорошие приятели, и Генка рассказывает про себя все. Он любит рассказывать, и у него получается интересно, как роман. Другие либо жалуются, либо хвастают, а он говорит про себя только правду, даже посмеивается над собой и, наверное, тоже, как она, не умеет хитрить. Живет, как трава растет, горе луковое. Когда надо посекретничать, они уходят на Карахоль-озеро и разговаривают, как будто они брат и сестра. Генка рассказывает про свои приключения и чувства, а Лена слушает, зная, что ему надо излить душу. Она смеется, треплет его по жестким кудрям и говорит:
— Эх, Генка, Генка, бедова голова!
Потом он уходит к ребятам, беззаботный, легкий, как ветер. Генка красивый. Прошлый год у них работали две студентки-практикантки, и обе влюбились в него. А он прилепился к детной вдове и живет.
— В такой денек на пляже бы валяться. Потом в ресторане посидеть.
— Иди-ка в мой ресторан садись, кашу ешь. Письма ждешь? Сегодня тебе обязательно письмо будет.
Генка посмотрел на Лену своими красивыми глазами, улыбнулся:
— Огурцов жду.
Ребята позавтракали, торопливо завернули папироски (Володя, поевший раньше других, сидел уже с рюкзаком за плечами, хмурился) и, не докурив, все тоже взвалили рюкзаки и пошли. За лагерем сразу начиналась высокая трава, ребята вытянулись гуськом и зашагали, как бы погружаясь в траву, и все на одном месте перепрыгивали через что-то невидимое. Впереди Володя, маленький, коренастый, с молотком на длинной ручке. За ним — Костя, переваливается, как медведь, потом Генка в шляпе и накомарнике, а сзади — Витя. Так они уходят из лагеря каждый день, и Лена, провожая, идет за ними, потом остановится и смотрит вслед. Володя и Костя курят. Генка беззаботно глядит куда-то вверх, на небо, долговязый Витя старательно шагает, согнувшись под рюкзаком. И всегда Витя обернется и махнет Лене.
Витя — студент, совсем еще мальчишка. Он хлипкий, неокрепший, и Лена его жалеет: очень уж худой, как палка. Степан иногда берет у него рюкзак и несет сам, а Володя сердится: неправильно. Почему — неправильно Лена не понимает: молодое, пока оно молодо и еще не износилось, и надо поберечь.
Один за другим ребята перебрались через ручей, замелькали фуражками в лесу, потом и фуражки скрыла трава. За лесом начиналась гора до неба, а за ней — Лена знала — новые горы. Кругом тут горы, Лена видела их с перевала — до самого края земли все горы и горы, будто собрали их со всего света. Есть совсем белые, под снегом, высокие, а чуть подальше, те голубые, а которые совсем у края неба — синие. В горах красиво, только очень уж немотно, пусто и глухо.
Иногда ребята уходят в далекие маршруты, возвращаются худые, обросшие и приносят по рюкзаку камней и какую-то в мешочках землю. Потом день-два отсыпаются, а отоспавшись, опять уходят в другие горы за новыми камнями.
Для нее камни были просто камни, а ребята каждому знали название и про них говорили умно, как про людей. И девчонки, прошлогодние практикантки, тоже все это знали, и Лена завидовала им. Девушки сдружились с Леной, спали с ней в одной палатке и забирались греться в ее мешок. Потом писали письма, обещали пригласить на свадьбу. Что-то не пригласили, забыли про нее и про Генку, и про свое увлечение им. Ах, что там: здесь, в горах, все помнишь, а в городе закружишься, что было вчера, забудешь…
Лена убралась с посудой и села завтракать на любимом Степановом месте — под лиственницей. Она всегда ела после всех, убравшись. Над лагерем все еще кружил соколок и кричал. Иногда он останавливался и висел на одном месте в воздухе, потом, черкнув косыми крыльями, улетал. И соколок ждал Степана. Все его ждали. Степан приручил соколка, избаловал его мясом, вот и летает и пронзительно кричит: «Степа! Степа!»
Нет Степы, не пришел еще. Степа забыл, что все его ждут.
Лена глядела на тот берег Карахоль-озера, где между камней вьется еле заметная тропинка. На этой тропинке покажется вереница связанных поводами коней, издали как бы игрушечных, маленьких. Впереди на белоногом жеребце — Ундар с карабином за плечами, потом — Тарва, а сзади — Степан. На Степане белая рубаха с закатанными рукавами, он любит белые рубашки и всегда надевает, даже в маршрут. Кони будут долго идти вдоль Карахоля, постепенно делаясь больше, скрываясь за камнями и снова появляясь. Караван почти целый час будет тянуться, пока не обойдет озеро, не спустится с того берега, потом пропадет в березняке, на болоте, и вдруг вьнырнет как из-под земли возле лагеря.
— Степа! Степочка! — кричал соколок.
Глупая птица! Поднимись повыше, что тебе стоит выше гор залететь, и посмотри, где караван. Где-то он уже идет, бегут, громыхая седлами, кони, бредут через ручьи, поднимая брызги. Ундар гарцует на своем чистокровной красивом скакуне, трясется в седле пожилой Тарва, и шагает проворно и легко Степан. Степан редко садится верхом, шагает пеший, легкий, загорелый и молчаливый.
Никого на тропинке нет, весь берег Карахоля — с рыжими камнями, похожими на дома без крыш, как на ладони. Тропинка вьется по склону, тонкая, как паутинка.
Костя от скуки дразнит Лену: «Выходи за Ундара, будешь у него пятой женой». Лена не обращала внимания, но раз Тарва перевел Ундару, что говорил Костя. Ундар вскочил, все испугались. Побежал к ручью, поднял огромный камень, принес к костру. Запыхавшись, кивнул Косте: показывай силу. Костя вспотел, но камень не стронул с места и больше не задевал Ундара; Костя утих, смирился, а Ундар стал Лену жалеть: часами рубил дрова, носил воду. Он добрый…