Гвидон утомленно пробормотал:
— Останки молодого дофина были погребены в Пантеоне.
8
«Когда-то Гераклит обронил, что «вечность — это младенец играющий». Мало того что забросил семечко в резвое сознание Хейзинги, он дал понять, что мы доиграемся.
Принято думать, что индивид должен себя реализовать. Важно, что понимать под этим. Самопознание — это одно, самоутвержденье — иное. Никто не способствует так инерции, как способствуют ей успешные люди. Однажды завоеватель жизни обнаруживает в ней сумму повторов и понимает, что он иссяк. Гораздо труднее ему понять, что его личная исчерпанность лишь укрепляет порядок вещей. Чем бессмысленнее вращенье колесика, тем увереннее ход Колеса, обеспечивающего незыблемость сущего.
Однажды стабильность теряет прелесть, ее перекрещивают в стагнацию, и молодые волки процесса пытаются повернуть Колесо в другую сторону, не догадываясь, что вернутся в инерционную фазу.
Наша самооценка завышена. В этом все дело, господа. Может быть, стоит в этом сознаться? В самых заметных членах общества всего очевидней его ущербность. Жизнь этих заметных людей — а я не раз ее наблюдал — всегда поистине изнурительна. Она состоит из тайной истерики и вечного страха не добежать. Люди служили не только способностям, выпавшим им по воле природы, — а этого хватит, чтоб надорваться, — они еще трудились над образом, которому надлежало остаться в неблагодарной памяти правнуков.
Жизнь, подчинявшая будущему свое настоящее и прошлое, жизнь, текущая в трех измерениях, конечно же, не могла быть естественной. Груз трех времен был непомерен.
Еще один превосходный пример, как будущее бывает причиной всего того, что ему предшествует!
Эта душевная болезнь, в том или другом выражении, бушует на всех этажах и ступенях человеческой иерархии, на всех поворотах нашей истории. Она началась давным-давно, едва ли не в первый день творенья, и после уже не прерывалась.
Я — не из числа занемогших и все же знаю, чего я стою. Мои возможности выше уровня, однако же, они не чрезмерны. Это титанам положена скромность и не показана категоричность. Для Их Величеств всегда существуют строгие правила поведения. Я же могу себе позволить меньше зависеть от этикета.
Поэтому, сознавая свой статус, скажу, что я все-таки заглянул за полог второго тысячелетия. Вступая в третье, я не обманываюсь.
Оптимистическая романтика — наш обязательный предмет в годы учения и скитаний, надежда — это наша религия. Взрослея, мы уже повторяем: надежда — это не ожидание, а каждодневный нелегкий труд. Но тот, кто осмелился посмотреть в стальные глаза моей науки, знает, что это труд Сизифа. Печаль и тревога — моя профессия.
Напрасно Вернадский предупреждал, что наше грядущее — в восхождении, ни в коем случае — не в выживании. То не было строкой из учебника. То было обращением к разуму, последним предупреждением, криком.
Вам было сказано прямо и внятно: кроме подъема и выживания, выбора никакого нет. Либо одно, либо другое. Либо победа, либо смерть. Восхождение или крах ноосферы. Поскольку мыслящая материя не может выжить, не восходя. Вы не услышали, господа. Не вслушались в колокольный звон. Вы не сумели уразуметь: оптимистическая романтика осталась в рекомендованных книгах.
Кто скажет сегодня, что популяция восходит? Она, вопреки рассудку, стремилась лишь выжить, и я не уверен, что ныне она на это способна, даже призвав себе на помощь энтелехию как целевую причину.
Но кто я такой, я, ее атом, чтобы судить ее или винить за неспособность взойти на вершину? История нашей судьбы на земле и есть история выживания.
Вот вам еще один невеселый и нелицеприятный фрагмент. Пусть он займет свое местечко в ряду предыдущих и последующих. Печаль и тревога — моя профессия.
Гвидон с усилием оторвался от приготовленных им страниц. Мешали голоса за стеной. В доме стало людно и шумно. Едва ли не с грустью он вспоминал, как в аскетической тишине он продирался сквозь бурелом — от закорючек к нормальным буквам, от букв к напористым Грандовым текстам.
Гвидону трудно было смириться с тем, что он скоро отсюда уйдет и остров под теплым арбузным шаром с портретом оскалившегося наставника в проеме между книжными полками вдруг перестанет существовать.
Часы, проведенные в этом окопе, были мечены присутствием тайны. А эти поиски и находки и причащение к мысли хозяина, жгучей и горькой, сходной с улыбкой, запечатленной на холсте! И все же она не обескураживала, а призывала его к погружению — все глубже — на самое дно тишины.
В этой нездешней вечерней стране можно было думать о будущем, которое, что бы ни говорил покойный правитель этой страны, сулило прекрасные перемены и примечательные события. Особенно тому, кто был молод.
В вечерней стране превосходно думалось, мелькали неясные очертания еще ненаписанных шедевров, рождались дорогие догадки, роились несказанные слова.
Какие-то незнакомые лица, непостижимо как появившиеся, вдруг становились почти родными, способными страдать и надеяться. За каждым из них возникала жизнь, вполне достойная стать биографией.
Он сам с волнением ощущал, что в нем все отчетливее звучит странная музыкальная тема. Откуда она взялась — бог весть. Он знал, что ее одухотворили и добровольное одиночество, и эта магическая тишина. Тут-то и начинает трудиться разбуженное воображение.
Едва слышны отголоски и звуки, соединявшие его с миром, но в этой вечерней стране, здесь, рядом — руку протяни и коснись, — есть еще неуловимая женщина, вошедшая в думу и душу Гранда.
Иной раз сквозь жесткий старческий смех Гвидону слышалась будто упрятанная и вдруг пробившаяся наружу болезненная скорбная нота. Казалось, что пишущий человек чувствует, как с каждой минутой воздух вокруг него все морозней, вот-вот и нельзя будет им дышать. Нужно спешить, чтоб сказать о понятом, сказать, чтоб проститься с этим столом, с белым листом, со своей любовью. Нужно спешить, не то не успеешь.
Сам же Гвидон не торопился вернуться к действительности, крайне двойственной. После того как состав издания был обнародован в печати, количество претендентов на членство в созданном фонде заметно умножилось. Похоже, что тяжелой руки и легкого пера Грандиевского страшилось не так уж мало особей, деятельных и полных жизни. Это внушало вдове оптимизм.
И, вместе с тем, Гвидона смущал экономический вес слабодушных. Он был невысок и несерьезен. Гранд находил своих оппонентов в коммерчески маломощном кругу.
Практически все свои надежды Гвидон возлагал на мужа Тамары, которая звериным чутьем почувствовала эту зависимость. Звонила она чаще, чем следовало, и властно требовала на связь секретаря-координатора.
Сводки звучали вполне мажорно: супруг готов на любое сотрудничество, лишь бы на белое платье жены не пало ни единое пятнышко. Но и вдова была женщина с нюхом и ощутила, что пахнет паленым. Она не скрывала своих сомнений.
— Либо Тамарка сообразила, что с дамочками Гранд не воюет, либо рассчитывает прочесть нечто лестное для ее самолюбия. Думаю, что ведет игру не только с супругом, но и с тобой. А значит — прежде всего со мною.
Вспомнив об ее опасениях, Гвидон проворчал:
— Чертовы бабы… С ними ни в чем нельзя быть уверенным.
Эта справедливая мысль его отвлекла от высоких дум. Беседа за стеной закруглялась, и голоса становились разборчивей. Голос гостя показался знакомым. Гвидон не успел его определить. Со стуком закрылась входная дверь.
Вернулась вдова. В ее руке белела пышная орхидея. Махнув ею перед носом Гвидона, она сообщила:
— Привез Долгошеин.
— Одну? — поинтересовался Гвидон.
— Отнюдь, — покачала вдова головой. — Целый букет таких, как эта. Я принесла, чтобы ты взглянул.
— Орхидея от прохиндея, — мрачно проговорил Гвидон.
Вдова рассмеялась и села на стол, вытянув перед собою ноги в кокетливых кружевных чулках.
— Все время заверял в своей искренности, — весело сказала она.
— Искренность — его ремесло, — Гвидон почувствовал раздражение.
— Какой ты все-таки нетерпимый, — критически вздохнула вдова. — Он человек целеустремленный. Этого у него не отнять. Может, и выйдет в политруки. Во времена помраченья рассудков пешки и проходят в ферзи.
— Но пасаран, — сказал Гвидон. — Вот еще! Полип желтоносый. Пучеглазая образина. Вылитая ночная сова.
— Что с тобой? — изумилась вдова. — Что ты завелся на ровном месте?
— Я говорю: он не пройдет. Ни в ферзи, ни в слоны, ни в кони. С его пристрастием к элоквенции нет у него ни единого шанса в нашей отечественной политике. В ней ценится бытовая речь, а также вольготное русское слово.
— А что ты уставился на мои ноги? — спросила вдова. — Ты ортопед?
— Нет. Но я ножной фетишист.
— Каждый день узнаешь про него что-то новое, — устало проговорила вдова. — То просвещенный абсолютист, то фетишист. Да еще ножной.
— У каждого свои недостатки. А, кстати, это как раз достоинство.
Она приподняла свои ноги, вытянула в две смуглые струнки, казалось, готовые зазвучать, и снисходительно кивнула:
— Милы, в самом деле. Могу согласиться. Однако вернемся к нашим барашкам. Тамара внушает мне недоверие. Вот оно — слабое звено. Мог бы побольше гореть на работе.
— Я не жалел себя, кстати сказать.
— Кажется, зря ты собою жертвовал. Жертвы неизменно бессмысленны. Если, конечно, их не приносят из бескорыстной любви к процессу.
Эти прозрачные намеки были особенно нестерпимы.
— Стыдно вам будет за ваши слова, — бросил Гвидон и попрощался.
— Одни дураки себя не щадят, — горько шептал он, спускаясь по лестнице.
На улице он отпустил тормоза. Досталось вдове, досталось Тамаре, в особенности — ему самому.
Он не решался себе сознаться, что больше всего его донимают не опасения за издание и не тревожное состояние, неотделимое от авантюры. По-настоящему задевает вечное ерничанье вдовы с ее вызывающей невозмутимостью. Фразочка «не мыло — не смылишься» (какое ужасное напутствие!) словно преследовала его. Обида, подлинная обида!
Нормальная женщина била бы блюдца, спустила бы с лестницы, изувечила! При каждом новом звонке Тамары, моловшей непонятную чушь о колебаниях мецената, пронзенную грудь сотрясало бешенство. Чувство, решительно недостойное потенциального художника и просвещенного абсолютиста. Но все обстояло именно так. Сейчас им и впрямь было бы можно выстрелить из какой-нибудь пушки.
Безжалостно глумясь над собою, он напросился на аудиенцию к Евдокии Вениаминовне. Совсем как в том беззащитном отрочестве! Это была капитуляция, уязвлявшая его самолюбие.
Евдокия Вениаминовна сидела в своем исполинском кресле в той же позе, в какой с ним простилась, когда он здесь был в последний раз. Казалось, что за все эти дни она так ни разу и не встала. Та же парчовая плотная шаль покоилась на ее плечах, а на губах ее тихо мерцала та же всеведущая улыбка. Была, как всегда, неколебима и статуарно-монументальна. Гляделась как Екатерина Великая.
— Ну что, дружочек, — спросила она своим сипловатым, густым баском, — Сабина совсем тебя доканала? Ты отощал, так не годится.
— Это убийца! — крикнул Гвидон.
— Мне ли не знать? — она усмехнулась. — Впрочем, тут есть преувеличение.
— Она измывается надо мной и распинает на каждом шагу.
— Ясное дело. Ты не части. В чем это все-таки выражается?
— Не знаю, как объяснить, Евдокиюшка. Это продуманная система подавления и разрушения личности. Моей, разумеется.
— Излагай.
С немалым трудом Гвидон исповедался. То был образцовый набор обвинений и долгий, давно копившийся счет. Вдове были поставлены в строку ее ухмылки, ее насмешки, ее обращение на «ты», устойчивый издевательский тон, ее возмутительная фраза о мыле с дальнейшим превращением мыслящего человека в обмылок. Гвидон рассказал и о созданном фонде, и о Тамаре, жене олигарха, и даже об орхидеях политика.
— Много Фройда и мало фактов, — сказала величественная дама. (Она всегда говорила «Фройд», венский профессор был бы доволен.) Впрочем, понятно, что негодница.
Гвидон все не мог прийти в равновесие.
— Вы только подумайте, Эдокси, посылает к неуправляемой женщине, способной на меня посягнуть, когда же я законно тревожусь, мне заявляют, что я не смылюсь.
— Да, не дворянское гнездо. Покойный Гранд ее распустил. С другой стороны, ты сам посуди: может быть так, чтоб вошла гимназистка и чтоб вокруг шиповник цвел? Это все тени забытых предков, а нынче, дружок, одна попса. Так, кажется, у вас говорят? Бери что дают, мой друг. Это — жизнь.
— Дают… Никто ничего не дает, — с горечью возразил Гвидон. — Передо мной колючая проволока! Да, Эдокси! Хочу в гнездо! И чтобы девушка в белой накидке. Довольно с меня свободы, раскованности, вседозволенности эпохи заката! Я хочу тихой и робкой любви с пожатием пальцев под столом и с первым стыдливым поцелуем, действующим, как взрыв фугаса, или — совсем наоборот — как мина замедленного действия. И чтоб шиповник алый цвел. Именно так! Он мне и нужен. Я не хочу, чтоб меня рассматривали лишь как продукт для натуробмена, определяя, тот ли формат!
Гвидон еще долго не мог успокоиться. Его конфидентка сурово нахмурилась.
— Мне ли не знать? Однако, дружочек, как у тебя все в одной куче — мины с фугасами и шиповник. Слишком чувствителен — не по времени. Экий ты право… эта Сабина вошла в своих кружевных чулочках, а ты уже сразу пал, как кадавр.
«Можно решить, что она подсматривала», — с ужасом подумал Гвидон. И с грустью сказал:
— Больно вам будет за эти французские словечки.
Она насмешливо пробасила:
— Хочешь по-русски? Пал, как труп. Прости меня, если я ненароком задела твое мужское достоинство.
— Жизнь, в сущности, не удалась, — горько пожаловался Гвидон.
— Ну, полно. Злоупотребляешь штампами. Но ей это так с рук не сойдет. Я ей хотела помочь в нужде, сама послала тебя на выручку. И значит, несу за тебя ответственность. Уж этот мне стиль — мытарить юношу… Держать на поводке человека — тем более порабощенного — грех. К тому же наказуемый грех. Опомнится в клубе для отставниц, бахвалящихся былыми любовниками. Эта камелия мне ответит. Будет еще просить прощения.
— Спасибо вам, милая Эдокси, — с чувством проговорил Гвидон. — Хочется верить, хотя и трудно. Меж нами прошла Великая Схизма.
— Вздор, вздор, мы не святые, мы — люди. Стало быть, можем договориться. Граф Лёв Николаевич (старая дама подчеркнуто произносила «Лёв») начал последний роман словами: сколько бы мы ни портили жизнь, она все равно свое возьмет. Сам тоже много дров наломал, прости его, Господи, но — был прав.
9
«Ну, не смотри на меня с сочувствием. Я не печалюсь о том, что вскорости меня перевезут на тот берег. Стикс — точно такая же река, как прочие реки, во всяком случае — лучше и симпатичнее Леты, в которой тонут наши надежды.
Нет, нет, сочувствовать мне не надо. Сладко ли жить на этом свете, или существовать на нем горько — это вопросы почти забытые — из той, античной поры биографии, из молочно-воскового периода.
Есть более трезвое постижение, открытое первым из маразматиков: жизнь становится утомительной. Тут и задумываешься об исчерпанности. Сколько бы мы ни заверяли в своей неутолимости жизнью, она способна укоротить даже и самых ненасытных.
Вдруг возникает некая ясность в тех или иных вариациях на тему всемирного круговорота, названного Всемирной Историей. Прослеживается все та же суть: неустранимое содержание, независимое от разнообразия форм.
Любая наука связана с этикой. (В особенности — футурософия.) Пожалуй, даже больше, чем с истиной. Знаешь, что ветхозаветная мудрость обширней и многослойней евангельской, но люди ей предпочли надежду. Сын человеческий возвестил, что мы еще можем спастись любовью.
Мы согласились и с каждым веком звереем все больше и успешней. Научились убивать миллионами. Теперь переходим к миллиардам. Наши этические возможности имеют свой предел, дорогая. Поэтому я со своей ученостью метался в этическом тупике.
Однажды ты попеняла мне, что я в последний миг ускользаю. Что спорить — я постоянно стоял одной своею ногой — за дверью. Счастливей от этого я не стал, зато выносливее — быть может.
Ты спрашиваешь: что из того? Но это было нужнейшим из качеств, ибо мне не дано похвастать выпавшей мне средой обитания. Итог ее трудовых усилий — растущее истребление мира. Венец ее духовной работы — самая жалкая ксенофобия. Все это так — мы провалились.
Но сколько бы я себе ни твердил: сюжет завершен, пора убираться, все-таки я умею понять, что время, которое мне предстоит, безлико, бескрасочно и беззвучно. Что можно отдать решительно все за сумерки с их фиолетовым цветом, за тишину в сосновом лесу с этой томительной хвойной одурью, за встречу с морем, за звон апреля с его обещанием любви, за тот раскаленный мороз за окном, когда мы впервые познали друг друга.
Эта страничка — тебе, Сабина. Тобою она окрылена, тобой излилась, тебе — спасибо. Жалко, что ты ее не прочтешь. В последний миг я ускользаю».
Пока она слушала голос Гранда, Гвидон на другом конце Москвы вел диалог с Тамарой Максимовной. Жена кандидата в олигархи вытребовала его к себе, загадочно прошелестев по мобильнику о том, что произошли роковые и чрезвычайные события.
Итак, он снова в постылых термах с ложем, занимавшим их треть, с распутными бирюзовыми стеклами, с нахальной мозаикой на полу.
— Гвидончик, — верещала Тамара, — полный абзац. Муж рвет и мечет. Я думала, он сухой, как валежник, но он оказался ревнив, как вепрь.