Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма из Петербурга - Леонид Генрихович Зорин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не гневайтесь, я должен оспорить Ваш эстетический императив. Славный писатель так и не понял, кто же такие «бедные люди». Раскольниковы, сменившие Девушкиных, к ним отношения не имеют. Так же, как юные радикалы, заставившие его трепетать. Сперва он обезумел от страха и настрочил в своем пароксизме донос на русскую молодежь, потом топил в поповском елее и апологии смирения собственную мятежную юность. Бедных людей он не постиг ни в Петербурге, ни в мертвом доме, ни проигравшись в пух в казино.

Ибо они не таковы, какими их пожелало видеть его изнуренное воображение. Бедные люди — не рабские души, не парии, не горячие головы. Бедные люди и есть наша Русь. Такая, какая она на деле. Во всех своих городах и весях. Бедные люди не знают грамоте, а коли знают, то недостаточно. Не пишут ни трогательных посланий, ни манифестов, ни рефератов, не спорят о Прудоне и Ницше. Зато они нутром ощущают, кто друг, кто им враг и с кем идти. Они не терпят ни покровительства, ни барских всхлипов, ни «чувства вины» нашей отзывчивой интеллигенции. Они инстинктивно не принимают ни унизительного участия, ни фанатической экзальтации, замешанной на потребности жертвы. Так и не понятым бедным людям нужны отныне не воздыхатели и не трагические актеры. Бедные люди не великомученики и уж тем более не зрители. Они не намерены больше служить строительным материалом истории, они намерены ее делать. Стало быть, им надобны те, кто их научит этой работе. Никак не господа литераторы.

Впрочем, случаются перекрестки, когда и поэту может достаться поистине высокая роль. Сумел же однажды Руже де Лиль вручить Революции ее песнь!

Я знаю, что Вы не любите Горького. Вас злит читательский интерес к этой шокирующей фигуре. Вчерашний босяк в косоворотке. Пишет о всяких золоторотцах. Очередная гримаса моды. Романтизация лохмотьев. И все же не могу умолчать о первом представлении «Дачников», на коем удалось побывать. Оно состоялось пять дней назад в новом театре Комиссаржевской.

Первая чеховская чайка, призвавшая автора «Буревестника» в только что свитое гнездо! В этом уже был особый смысл, сразу же сделанный ясный выбор.

Вряд ли забуду я этот вечер. Пьеса написана и одаренным и независимым человеком. Свободным от опаски коллег не угодить аудитории. Не озабоченным, чтоб приглянуться ни тем, кто делает репутации, ни вечным добровольным клакерам. Быть может, впервые в партер и ложи, заполненные премьерной стаей, на завсегдатаев, на борзописцев, на просвещенных коммерсантов, на снобов, на всех этих дачников жизни со сцены упали слова, прогремевшие, как объявление войны.

И зрители, обычно вальяжные, привыкшие себя уважать, внезапно утратили равновесие, почувствовали, что их раскусили, разгрызли, вывернули наизнанку. Их ропот клубился все различимей, нервнее, отчетливей, было понятно: одновременно с последней репликой раздастся протестующий вой.

Но тут случилось непредугаданное: Горький явился из-за кулис. Вышел почти на самый просцениум, молча скрестил на своей груди крепкие мужицкие руки, и публика, готовая к свисту, к шиканью, словно поджала хвост, словно увидела вдруг хозяина. А он, точно вросший ногами в пол под ярмарочным сияньем люстр, вломившийся в этот смешной, нарядный и напомаженный мирок из темных и мрачных глубин России, лишь озирал тяжелым взглядом как по команде притихший зал. И, как гонец незримого войска, он будто возвещал: мы идем.

В тот миг я мысленно усмехнулся: и эту пославшую его силу почтенные светильники разума всерьез рассчитывают умилостивить постройкой школ и участием в переписи? Земством и судами присяжных? О, боги! Неужто и мой отец?..

Похоже, что так. Не за эти ли школы и прочие благости в том же роде Вы столь толерантны к минувшему веку? Еще бы! Ведь на его исходе закрылся наш невольничий рынок! С еле заметным опозданием, всего на какие-то пять-шесть столетий, курьерский ушел со станции Русь.

В отличие от Вас я не знаю еще одной подобной эпохи, столь щедрой на кровь, на испытания и на растрату народных сил. Так много претензий, так много падений. Виселиц. Солдатских могил.

Грязный, больной, лицемерный век! Есть чем потешить русскую гордость.

Трижды растаптывали свободу. Однажды — венгерскую, дважды — польскую. Чудом не полезли в Сардинию. Долго и страшно терзали Кавказ. Как истинных властителей дум, молитвенно слушали прокуроров и подмораживали страну.

Нет, мало поводов быть благодарным. Их еще меньше, чтоб обольщаться этим придворным либерализмом. Смерть Александра, столь верноподданно провозглашенного Освободителем, позволила не скрывать своей ненависти даже к мечте о другой России.

Обыкновенная история. В духе покойника Гончарова. Выбор у всей Вашей генерации был драматически невелик. Благонамеренное скотство или салонное мефистофельство — Вы предпочли второй вариант. Впрочем, иного не остается, если ты хочешь ужиться с властью.

Вот так мы расходились все дальше, не объявляя о том друг другу. Родство наше все больше слабело. Я понимал, что все Ваши шутки и снисходительные улыбки, Ваше ленивое одобрение «тихих шагов» и «полезных дел» вызваны Вашим отцовским чувством, желанием оградить птенца. Я это понимал и молчал.

Долее молчать невозможно, хотя нелегко причинить Вам боль. Но жизнь моя изменилась круто. Нечего делать — птенец подрос.

Вы поняли. Я ухожу в движение. Не бойтесь, я не хочу умножить своей незначительной особой орден отечественных самураев, избравших стезей и судьбой террор. Нельзя не испытывать уважения к готовности повиснуть в петле, но это — уважение к жертве, к напрасному подвигу, к обреченности. Это совсем не то уважение, которое всегда вызывает прочное обладание истиной, сознание своей правоты. Так уважают лишь победителей. Бомбисты мечены поражением. Оно сопутствует им исходно, оно созревает в составе их крови. В каком-то смысле они — его дети, с ним они явились на свет. Тайна, которой они отгорожены, их избавляет от необходимости достаточно тесно общаться с народом. Им легче отдать за него свою молодость. «Бедных людей» они не знают, так же, как не знаете Вы и Ваши любимые беллетристы.

Мы, обладающие терпением, необъяснимым для бомбометателей, и верой, недоступной для Вас, мы знаем, с кем мы имеем дело, видим народ, каков он есть, и потому он пойдет за нами. Помните ль Вы: ураганный ветер называется питераком. Над Питером задул питерак.

Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность — оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.

Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.

Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря «надежда» — слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.

Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.

Письмо четвертое

16 октября 2004

Какая радость — Ваше письмо. При этом — внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно — от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций — каждая, в свой черед, обанкротилась.

Нет, в самом деле — целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами — забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.

Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна — большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), — Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то — томление, смуту сердца, не то — непонятную тревогу.

«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.

Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“. Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.

И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра — Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда — „Стрела“ подкатывает, как колесница, — Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию — душа Ваша без него увядала.

Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался — почти мгновенно — мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: „Вот и Надежда. Нынче она оживает первой“.

Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. „Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам“. А обращались всегда на „Вы“. Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.

В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. „Цвета солдатского сукна“ — по Вашему хмурому определению.

Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.

Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. „Не женщины, а белые ночи“ — так элегически Вы вздыхали. Но я понимала — их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской — шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.

Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.

Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам — в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.

Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское — не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет — со старой перемолчавшей клячей.

За это Вы будете наказаны. „Нельзя будить вулкан Кракатау“, — предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.

Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: „Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда“. Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.

Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем „пенится“ мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.

Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.

Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями — барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери — все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.

Но мне-то, мне есть о чем написать. Я думаю о Вас чаще, чем следует, даже и зная, насколько опасно любое воскрешение призраков. Подстерегает все та же мысль, в сущности, не мысль, а боль — мы уже пожилые люди, совсем уже пожилые люди, нас завтра назовут стариками.

Я не уверена, что хотела б предстать сегодня пред Ваши очи. Дружбы, приправленные близостью, пусть и давно поросшей быльем, нервны, колючи, полны подтекстов. А мой характер — не шоколад. Так неизменно утверждал известный Вам мастер кисти О. Б. Тогда он еще творил в подполье и яростно меня домогался (в чем, к Вашей радости, не преуспел). Хотел запечатлеть на холсте, но Форнарина не пожелала. Теперь он далече, богат и славен, как Кочубей, — не мой бы норов, хотя бы мое изображение имело нынче пристойную цену. В отличие от оригинала.

Жаль, жаль. Оригинал был строптив. И вздорен. Вы, как всегда, были правы. Смирение мне даже не снилось. Но в ком оно было? И в ком оно есть? Кто эти благородные сфинксы? Во всяком случае, не мудрецы — всеведенье всегда нетерпимо. Не иерархи — они воинственны. Нет, всем нам не дано равновесия. Все мы — от Никона и Аввакума. Неистов был гордец — протопоп, неистов был и сам патриарх. Ни тот, ни другой не умели спорить. Всегда на кону стояла жизнь.

Можно, само собой, притвориться. Что толку? Я встретила Федора Львовича (помните вечного оппонента?). Он стар, недобр, все так же взвинчен, буркнул, что ничуть не жалеет, что „уберется с нашей помойки“, тут же старательно изобразил некую иноческую отрешенность. Сказал, что забыт, но этому рад. Я, разумеется, не поверила. В наших зашлакованных душах, в их закоулках и сусеках всего, разумеется, навалом, но независимость — раритет.

Таков же закомплексованный город, по прихоти памяти Вам заслонивший (конечно же, на самую малость) яхонтовые звезды Кремля. В нем вновь пробудился синдром столицы, казалось, уже навсегда уснувший за время Варфоломеевой ночи, занявшей собою двадцатый век.

Право, кунсткамера на загляденье! Еще недавно мои земляки лечили свои ущемленные бездны испытанным методом самовнушения: порфироносная Москва — холодная цитадель сановников и новых разжиревших котов, а наш Петрополь — гордая нищенка, несдавшаяся аристократка, дворянски грассирующая, с грустным достоинством скрывающая разорение рода. Да, мы бедны, но мы духовны. Безмерно, непостижимо духовны.

Теперь соперничество вернулось. Когда-то под этим студеным небом, на топи блат, возникла империя. Ныне на той же зыбкой почве всходит имперская тоска. Должно быть, болото и есть колыбель всех наших фантомов и монстров.

Черт знает что! Возможно, и впрямь дело не в одних сантиментах, прячущихся за остзейской внешностью. Похоже, что суть в идее державы, заложенной в этот странный город, в линейности его чертежа. В его неестественной прямизне и страсти, которой тесно в камне.

Город болезненно самолюбив, поэтому пестует мир теней и все еще самозабвенно их делит. Делит Ахматову, делит Бродского (поныне не может переварить его внезапного нобелиатства), делит все громкие биографии. Я бы восприняла эту манию как проявленье его некрофильства, если бы он в свое время не выплеснул самую пылкую эмиграцию. Не знаю другого схожего беженства, в котором бы клокотала такая же неистребимая неутоленность.

В прошлую осень, как Вам известно, мы с ошеломительной пышностью отпраздновали свое трехсотлетие. Кесарь наш помнит родимый двор, где он впервые сходил в разведку — от августейшей ностальгии имеем некоторый прибыток, почистили перышки, прихорошились, все флаги в гости, дальше — по тексту. Я обывательски повздыхала: с этаким юбилейным размахом вынуть бы господ петербуржцев из их наследственных фаланстеров!

Мне популярно растолковали, сколь укрепит престиж отчизны блеск обновленного фасада, как важно, чтобы все визитеры прониклись трепетом и восторгом. Надеюсь, радение было не зряшным, а впечатление — благоприятным. Но цирк уехал, а мы остались в своей гуртовой коммунальной жизни.

Впрочем, по сей день носятся слухи, что ярмарочные огни не потушены, бал-маскарад еще продлится. Чтоб мы не узнали Новой Голландии, ее модернистски оденут в стекло. Словом, все будет, как у людей.

Тем более что мы не утратили доброй способности к переменам. Это ответ на Ваш вопрос о нашей Серафиме Сергеевне. О кроткой Серафиме Сергеевне, в чьем доме находило пристанище наше ворованное счастье. Мужайтесь, родной мой: дева скурвилась. Именно так. Примите как данность. Смахните с глаз скупую слезу.

Вы нипочем бы ее не узнали в даме с климактерической тягой к утраченному великодержавию. Свои монологи она произносит с кликушеской истовостью и, вместе с тем, с таким жестяным советским чеканом! В стиле недавних радиодикторов.

Пробыть с нею более трех минут стало практически невозможным, любое общение превращалось в какой-то экзамен, в тест на выносливость. Как грешник из притчи, увидевший сон о смерти своей, впал в благочестие, так некогда стойкая прогрессистка, увянув, пожухнув, раз навсегда прокляла западные соблазны и обнаружила свой приют в „последнем прибежище негодяев“.

Как это все произошло? Думаю, схема вполне банальна. Глупость, внушаемость, одиночество. И начались посещения сборищ в Румянцевском сквере и знойные речи с блистаньем очей, с воздетыми дланями, с апостольской вибрацией в голосе, о наших корнях и о нашей миссии, о нашей нездешней мистической силе — вся та же постылая паранойя.

В сущности, грустная история при всей ее жалкости и комизме. Есть в ней какая-то бесконечная и неизбывная наша беда. Предопределенный тупик. Вечно все то же! Дней Александровых благословенное начало, а на исходе — всегда Аракчеев, Фотий, военные поселения.

Наши неискренние, уродливые и тягостные для нас отношения, естественно, не могли продолжаться. Мина должна была взорваться. И взорвалась. С треском и чадом. Мы расчихались, расплевались, высказались со всей полнотой. Все, что копилось, все, что гноилось, вышло в конце концов на поверхность.

Она обрушила мне на голову свои клишированные заклятья, я ей с участием сообщила, что все это — плач вдовы по невинности. Впрочем, ей нет причин лить слезы — если Россия способна выдержать своих патриотов, то, безусловно, выдержит всякое испытание. На этом торжественно прекратились все наши связи, мир их пеплу.

Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: „Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!“.

Эта озлобленная мысль, как видно, оказалась востребованной. Сталкивалась я с нею не раз. Ее излагали, понизив градус, с академическим псевдобесстрастием, но скрытый пафос был неизменен: для этноса нет ничего разрушительней национальной самокритики, она генетически обессиливает и культивирует неполноценность.

Вот Вам еще одна, милый друг, искомая „формула бытия“ — на сей раз, не моя и не Ваша. Она предложена всем и каждому. Со всей своей нешуточной болью.

И все-таки есть некая тайна в том, что нам выпал сей замкнутый круг. Еще государь Александр Павлович готов был дать конституцию финнам, однако не собственному народу. Одни способны жить по закону, с другими лучше повременить. С тех пор миновало лишь два столетия — ничтожный исторический срок. Стало быть, наберемся терпения. Вдруг да настанет и наш черед.

Тем более торопиться незачем. Наша отечественная подробность — нам в равной мере невыносимы и обретенные свободы, и установленные пределы. Первых страшимся, вторых не терпим. Не потому ли в романе с властью у нас так внятен столь обреченный, столь мазохический надрыв?

В общем-то ничего удивительного. Люди придумали государство, чтобы оно им дало защиту. Мы ее ищем как раз от него — переборщили с особым маршрутом. Поистине, история замыслов — это история их крахов. Кажется, наш — из самых горьких. Сюжет для античного театра. Эвон куда меня занесло. В юное утро родной популяции! Но я устала от нашей ночи (пусть даже у нее этот клоунский, мертвенно белый цвет лица). Слишком она заселена. А там, где скученно, там и скучно. Там, где толпятся, там пустынно.

Вот и меня одолела скука. И леденит моя одинокость. В этом все дело, мой дорогой. Я одинока в этой жизни, как одинока страна моя в мире. Видно, мы с нею нерасторжимы. Думали разно, дышали розно, а участь оказалась одна.

Я будто вижу, как Вы покачиваете Вашей седеющей головой: „Надежда, нужно взять себя в руки. Рискуете стать противной старухой“. Да. Запросто. Свободная вещь. Это не самый дрянной итог, если ты жил в двадцатом веке. А жили мы суетно и неопрятно, обычно предпочитая выжить, нежели сберечь свою честь.

В трижды переименованном городе я насчитала семь помолов. (Может быть, восемь? Сбилась со счета.) И он отверг свое первородство, переменил состав своей крови.

Мы малодушно и лицемерно приняли правила игры, нас приручило чудище обло, даром что мы его презирали. За свинство, за дремучесть, за злобность, за скверный эстетический вкус, за то, что однажды оно присвоило право на суд и на расправу. Мы отреклись от самих себя, и эта „формула бытия“ сделала нас блядями по вызову, свитой, добровольной обслугой.

Стало быть, мы сто€им друг друга? И можно вопить о „соборной вине“ в духе Серафимы Сергеевны? Не знаю. Не нами все началось, не нами и кончится, это ясно. Сто тысяч лет мы казним друг друга и лжем о своей любви к добру. Настала пора за все платить. „Мир может опротиветь и Богу“, — вздохнул однажды один теолог. Что тут такого? Взыскательный автор способен разлюбить свое детище. Оно оказалось ярким, но глупым. Как обнаружилось, даже у Господа может быть творческая неудача.

Мы платим своей прощальной трезвостью. Еще недавно, совсем недавно, завидя молодое лицо, я думала: „А все же — счастливчик. Страшнее двадцатого не будет“. Сегодня я знаю наши возможности. Им безусловно предела нет.

Так с чем же я выхожу в финал? То, что я выпала из времени, это еще не катастрофа, я ведь сознаю ему цену. Мне не нашлось клочка пространства. С этим и впрямь не повезло. В общем, мне худо. Мне очень худо.

Спасибо. В Вашем круговороте Вы вспомнили и меня, и нас. Иной раз я спрашиваю себя: было ли что-нибудь в биографии, за что бы я могла уцепиться? И отвечаю себе: да, было.

Сырая утренняя платформа. Неспешно подкатывает „Стрела“. Еще минута, еще минута. В сумке моей бренчат ключи от двери, за которой мы спрячемся, укроемся, станем недосягаемы и будем принадлежать друг другу. Недолго. Ну что же… Хоть день да наш!

Праздники хрупки, но мы ведь нашли верное средство от всякой ржавчины — семьсот железнодорожных верст. Шпалы и рельсы, заветная тайна, оберегают грешную страсть. Мы верили, что она нас спасет от стыдной притерпелости к миру. И пусть это будет не атомный взрыв, не звездопад, не олений гон, не помешательство — цель скромней: всего только схрон на Малой Посадской. Спастись от погони, залечь на дно. Но нам был отмерен короткий срок. Мы вновь увидели белый свет в его наготе и в его изношенности.

Я уверяла себя, что справлюсь. Жизнь еще была в зените. „Смерть это то, что бывает с другими“, — писал мой земляк-нобелиат. Нет, ныне я не думаю так. Смерть это то, что бывает со мною. И это бывает со мной все чаще. Я знаю, чьи вкрадчивые шаги слышу ночами и, чтоб уцелеть, чтоб ненароком не задохнуться, я начинаю тревожить память.

И все же.

Я чувствую в бедной душе, в своей неприкаянной душе, Sehnsucht, забытую дрожь, которая сулит перемену.

Надежда, тезка моя надежда! Кабы понять, из какого облака свиваются вешние волокна? В самом ли деле, божья защита, слетающая в последний миг, чтобы облегчить переход? Просто инстинкт, побуждающий жить? Или напрасный случайный дар?

Нет, мне не хочется с ней прощаться. Пусть мы ее не заслужили. Но век, по сути, еще в зародыше, он сделал лишь четыре шажка. Все впереди — однажды маятник, пройдя дорогу до крайней точки, не двинется в обратную сторону, он перейдет на иную спираль. И, заглушая печальный разум, я все еще — не смейтесь! — надеюсь.

Надеюсь. Черт побери, надеюсь.

март — сентябрь 2006



Поделиться книгой:

На главную
Назад