— Нет, он больше не вернулся. Как-то раз зашел к нам; всего однажды, в воскресенье, где-то в конце зимы. Молодой такой парень, приезжал на какой-то конгресс, антивоенный, что ли… Зачем это все было нужно…
— А больше ты ничего не знаешь?
— Нет, не знаю. Ни имени, ничего. Ах нет, вроде бы его звали Йохан… Так я и с Вольфгангом познакомился. Ничто не ново, Мышонок — людские дела, людские слова…
— Ну вот, завел волынку.
— Ну все, все….
— Нет, но ведь этот Вольфганг, не домой же он к вам явился? Что ты мне тут плетешь, где вы с ним познакомились-то?
— Да на поляне в лесу, том самом, где я ему потом отдался, на той самой поляне в том самом лесу, Мышонок, в полдень это было, в субботу… я увидел его, он — меня… Стояла очень мягкая осенняя погода… Я разжигал огонь — в одиночестве, как всегда… Развел я костерок из мелких веток в старой банке из-под белой краски, и тут вдруг выходит он. Я перепугался и решил было скорехонько затушить огонь, но у меня ничего не вышло, хотя я на огонь и в эту банку охапку мокрой листвы вывалил. Поднялся страшенный дым, сырой, мертвенный, и сделалось только хуже. Банка была без крышки, и под рукой не нашлось ничего, чем можно было бы ее прикрыть, ни какого-нибудь крупного булыжника, ничего. Поэтому я сам уселся на банку и затушил огонь собственным задом, чувствуя при этом, как горячий, влажный дым пропитывает мне штаны, и вот тут-то он передо мной и возник. Дыма больше не было, но он наверняка успел его заметить. Я хотел было сказать что-то, что разом бы все объяснило: что вот я развел огонь, но что теперь все в порядке, и что разжигал я его в банке, а не на земле… и что огонь отпугивает зверей, или наоборот, не знаю, я понятия не имел, что бы ему больше понравилось… Я уже раскрыл рот, чтобы выговорить: «Огонь», хотя он только что погас и вместе с дымом был запечатан в банке горячим штемпелем моей юной задницы… И тогда я выговорил: «Тайна…» Надо тебе сказать, Мышонок, что слово «тайна» на обоих языках означает одно и то же, из-за родства речи. Немцы в своих песнях военных летчиков тоже об этом пели: наши народы связаны кровью, это родство не на жизнь, а на смерть, хотя во всем этом не было, разумеется, ни слова правды, как я потом узнал дома. Но в то время, когда Вольфганг в лесной чаще хлестал меня своей крепкой солдатской рукой, своим темным ремнем, в то время я верил, что это правда, навеки, навсегда…
— Ну, это все здорово, но что же он сделал, когда увидел тебя там, у костра, на поляне? Не сразу же он на тебя с ремнем накинулся? Что он сказал? Что сделал?
— Он рассматривал меня, Мышонок. Вокруг не было ни души, и мы смотрели друг другу в глаза, Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой — она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее — мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он — этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе — подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом — быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня — странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал, потому что… он хотел смотреть на меня — да, иначе бы я это и не назвал… Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел — я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и… да я и не хотел этого, а почему — так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок… никто… никогда… понимаешь?
— Ну ты даешь! Чего ж тут не понять? Я что, похож на слабоумного?
— Нет, просто я рассказываю в точности как все было, как он смотрел на меня… Он… он смотрел на меня, как смотрят на тебя парни и молодые мужчины на площади или на рынке, когда ты со мной, и они думают, что никто не видит, как они смотрят, но я-то вижу, Мышонок, зверь мой: как молодой шофер в этой своей короткой, до пролысин истертой кожаной куртке и линялых джинсах, спускаясь враскачку по ступенькам высокой кабины своего грузовика, мельком косится на тебя, не догадываясь о том, что его обращенный в твою сторону зад выпячивается при этом гораздо больше, чем надо бы… Вот так и Вольфганг смотрел на меня, Мышонок, хотя, разумеется, это было совсем не одно и то же… Я имею в виду, этакий юный красавчик-дальнобойщик, жаждущий, чтобы ты уложил его к себе на колено на пассажирском сиденьи и надавал ему по молодому, румяному, распутному, прыщавому заду, и… помчался по нему… в него, глубоко в нем, так, чтобы он забыл, где газ, где тормоз, где сцепление…
— Ну ладно, ладно, но этот Вольфганг… Нет, пусти…
— Суть в том, Мышонок, что… хм… можно, конечно, ходить кругами вокруг да около, но… я любил Вольфганга. Да. Просто любил, и все. Что, как, почему, я не знал. Знал одно — что люблю его, или, точнее, тогда я этого совершенно не знал… Нет, не знал, что люблю, но любил… Боже праведный! Я, сам того не зная, любил его так, как никогда, никогда не сумел бы полюбить, знай и сознавай я в тот момент, что люблю…
(«На такой херотени далеко не уедешь, — подумал я. — А может, и наоборот. Молился, молился, а дождь не полился: по всему видать».)
Дальше надо было мне, дальше, но опять прицепилась ко мне мысль, воспоминание, на которое у меня совсем не было времени, но от которого, тем не менее, было не отделаться, и которое ничего, ну совершенно ничего общего не имело с моим рассказом: как однажды, во время необычайно сильного наводнения в 196* году, когда вода, полностью окружившая дом поэта Нико В.[64] на краю фрисландской деревушки Г[65]., стояла на полу в кухне сантиметров на пять, я втащил всю мебель на кухонный шкаф и старый стол, и как вид плавающей в коридоре тряпки и омерзительное чмоканье моих резиновых сапог в ржавой воде на убогом, бывшем некогда паркетом мореного дуба полу гостиной вогнали меня в дикую тоску и ничтожество; и как в этом шкафу, на котором я пытался спасти все, что можно, я обнаружил в картонке яйцо, по меньшей мере 4,5 месячной свежести — примерно тогда Нико В. в последний раз появлялся в Г. — разбил его в чайную чашку и выпил, и вкус был отменный; и как потом, в другой комнате, из надбитой бутылки, стоявшей на нижней, едва видневшейся из воды полке буфета я налил себе полстакана красного вина и тоже выпил, и на первый взгляд оно было ничего, но потом я ощутил нечто столь тошнотворное, что ни тогда, ни потом был не в состоянии этого передать; и как потом, нахлебавшись этих могильных чернил, я разглядывал в окно стоящие в воде ивы на краю садика Нико в лучах позднего солнца и на миг представил себе, что если все это всерьез и надолго, и если вода так и будет подниматься, то все исчезнет под ней — крыши, деревья, башни и горы на всей земле… И было так холодно, так сыро, что я начал серьезно подумывать о том, чтобы забиться в уголок у окна, за батиковую занавеску, нижний край которой полоскался в воде, и малость побеспокоить свой заветный причиндал, но из этого совершенно ничего не вышло, весьма сожалею и т. д.
«Не надо бы так уж совсем от пристани отрываться, — подумал я. — И хватит хрени типа „я этого не знал, хотя я это и знал“; куда я так зайду? Потрепаться — оно, конечно, здорово, но так ведь, пожалуй, и засосет еще».
— Было прохладно, Мышонок, но я не мерз. Будто бы жар исходил от солдатского взгляда Вольфганга, и всем телом, от горла до паха, я ощущал раскалявшие меня волны зноя. Он рассматривал меня спереди, поскольку я стоял лицом к нему, но мне казалось, что он пытается повернуть меня взглядом, и ощущал этот зной, трепетом отзывавшийся у меня в шее и стекавший вниз по спине.
— Ну да, ну да. А что он тебе говорил?
— Ничего. Я хотел было сказать: «огонь», но сдержался и промолчал, и внезапно у меня вырвалось: «тайна». И он улыбнулся, мельком, и быстро огляделся. Он желал меня, Мышонок. Некогда я был юн и хорош собой, и тысячи мужчин на улицах мечтали обо мне, о чердаках, где бы они наказывали меня, о моем молящем о пощаде, хриплом юношеском голосе… «Не то, — подумал я. — Что дальше? Пощада?»
— Он что, вообще ни слова не сказал, этот Вольфганг?
— Сначала нет, ничего. Но я уже любил его. Я любил его отвагу и его жестокость, Мышонок, они были написаны на его лице. Он огляделся, не опасливо, но чутко, как вооруженный солдат, готовый к нападению, а не к спасению бегством. Он был не из тех, кто бежит, Мышонок. Он был из тех, кто стреляет и убивает, кто в великолепии боя мощным своим сапогом попирает горло юного поверженного противника, перед тем как неспешно, спокойно, с безмерной нежностью всадить отточенный штык в его молодое, гибкое теплое мальчишеское тело, сперва легонько, быстрым коротким толчком, затем, не отводя глаз, медленно, глубже, до самой рукоятки… Когда же, когда же снова будет война, Мышонок? О, я люблю тебя, это несомненно, понимаешь? Можно мне чуть-чуть покусать тебя за попку, в счет будущего дня рождения, ведь настанет он когда-нибудь?
— Как он, в конце концов, выглядел-то? Нет-нет, не надо… Лучше давай-ка расскажи, как вы с ним пошли в лес.
— Ну что, я пошел с ним. Мы стояли там и смотрели друг на друга, и мне хотелось сделать все, все, что он скажет или попросит, или прикажет, или просто безмолвным жестом намекнет на то, что желает моего покорного повиновения. Был ли он красив? Он был весь мир, Мышонок. Он был солдат, вселенная, жизнь. Я хотел бы шить ему одежду, штопать ее, когда прохудится, начищать вороненую сталь его револьвера, серебряную, золотую, бриллиантовую сталь погон на его плечах, его матово поблескивающий клинок… Я хотел пасть на колени, уткнувшись лицом ему в пах, терзаемый одним-единственным страхом: а вдруг он не пожелает побить меня… Нет, я иду с ним в лес, прямо сейчас. Больше никаких непредвиденных отклонений от программы. Не волнуйся. Мне, правда, нужно еще кое-что тебе сказать. Ты спрашиваешь, был ли он красив. А я тебе говорю, он был сама жизнь. И я тебе расскажу, какой он в точности был. Но сперва — то, что я должен поведать тебе… должен сказать, чтобы никогда, никогда не быть понятым превратно, хотя я дыханием клянусь… кровью своей…
— Ну, ну. Успокойся. Зайдешь ты наконец в этот лес или нет? Там уж дело живей пойдет!
— Ах, Мышонок, да это совершенно не поможет.
— Ну рассказывай, брат. Братец Волк.
— Есть кое-кто, кто все знает и все понимает, но сейчас мы об этом не будем. Мне нужно объяснить, нужно хоть кому-нибудь рассказать. В крайнем случае какому-нибудь мальчишке, принцу в изгнании, которого трусливые заговорщики лишили отеческого трона, такому милому, нежному, ребячливому, царственному даже в лохмотьях, отрабатывающему свой кусок хлеба в цирке, в фургоне, в старом автобусе… Расскажу ему, и вместе с ним запечатлеем мы сей рассказ на таинственном камне, эх, да что там… («Ведь вот работенка, и все впустую» — пробрюзжал внутренний голос).
— Я любил Вольфганга уже потому, что он… он был враг, Мышонок… Потому что его стройное гибкое тело облекала черная униформа самого лютого из существовавших вражеских подразделений… но и не только поэтому… Я любил его, потому что в битве за нашу крошечную страну на Северном море за несколько дней бессмысленного сопротивления пали два моих брата — один в первый же день войны получил пулю в сердце, посланную, быть может, рукой Вольфганга; другого взяли в заложники и замучили до смерти на какой-то ферме — его пытали, и вопли, доносившиеся из раскрытого окна, должны были вынудить его товарищей сдаться…
— О Господи…
— Да, Мышонок, было и такое… И все же я рад, что изучал не социологию, а жизнь как она есть.
— Ну так что же он собой представлял?
— Тот брат, с простреленным сердцем, или другой, помладше, которого истязали так, что он превратился в обескровленный, полуобгорелый кусок плоти?.. Нет войне, никогда!..
— Нет, я имею в виду Вольфганга.
— У меня не было времени его разглядывать, Мышонок. Он махнул рукой — короткий, рассчитанный жест — и указал в сторону леса. Я посмотрел туда и снова на него, как щенок овчарки, который изо всех сил тщится понять, чего хочет от него хозяин… И он опять махнул рукой. Его крупные, пухлые, как у мальчишки, губы машинально дрогнули, будто бормоча про себя некое волшебное слово, которого я не расслышал. Я повернулся к нему спиной и глянул на него через плечо. И вновь он сделал тот же самый жест, в том же направлении, к которому я теперь стоял лицом — к лесу, и я заметил, как его взгляд, на секунду встретившись с моим, медленно опустился вниз и задержался где-то посредине моего мальчишеского тела, на членах моих и бедрах. По хорошо знакомой тропинке я сделал пару шагов в сторону леса, но сперва почти беззвучным пинком отшвырнул в сторону банку с тлеющими в ней остатками краски, будто тем самым давал понять, что не имею со всем этим ничего общего. Она отлетела далеко в сторону, эта старая раскаленная банка, сыпля искрами, громко стукаясь о пни… Вольфганг шел за мной: мгновенный взгляд через плечо убедил меня в этом, а также и в том, что он по-прежнему не сводил своих серо-голубых глаз с моей талии или чего-то чуть пониже, и что его солдатский и в то же время мальчишеский рот был слегка приоткрыт: крошечная щель между его властных, но молчаливых губ — как у мальчишки, что играет в индейцев, разметавшись в беспокойном сне душной спальни… Он шел за мной. Сперва он следовал в некотором отдалении, затем я внезапно услышал, как его шаги по хрусткому ковру из еловых игл и жесткого песка участились, и он поравнялся со мной. Плотная листва обступивших тропинку деревьев утопила ее в густой тени, но в то же время путь чуть раздался. Вольфганг шагал теперь прямо за мной. Через мгновение он нагонит меня, и мы пойдем рядом, и в тот же момент я должен буду понять, чего он хотел. Его снедало некое страстное желание, и это было связано со мной; хотя я и не знал точно, что именно он замышлял и, даже шагая впереди и не видя откровенного, распаленного взгляда его глубоко посаженных, обведенных тенью солдатских глаз, я ощущал его на себе всей кожей своих обнаженных голеней, словно щекотку длинных тонких травинок или метелок сухого тростника. Он хотел, он страстно желал чего-то, что касалось меня, и я, не зная еще, в чем дело, всем сердцем жаждал, чтобы его желание исполнилось, полностью и безусловно… Но вместе с тем меня одолевал нелепый страх: а что, если, поравнявшись со мной, Вольфганг пройдет мимо и никогда, никогда больше не обернется ко мне, а пойдет дальше и скроется из глаз на другом конце леса. Мне нужно было что-то сделать до того, как он догонит меня: что-то, что вынудит нас обоих остановиться и его — прикоснуться ко мне. Неважно как, неважно где, лишь бы он остановился и один раз, всего лишь раз, коснулся меня… Например, — подумал я, — притворюсь, что споткнулся, и он налетит на меня и случайно толкнет, и я упаду, и смогу незаметно припасть к его ногам и лизнуть кожу его сапога. Или я внезапно остановлюсь и повернусь к нему, будто желая что-то спросить, и ему, чтобы сохранить равновесие, придется ухватиться за меня — за плечо, за руку, за запястье, за… талию… Но что, если вдруг он, в тот самый момент, когда я обернусь, не остановится, а пойдет дальше, мимо: нет, в таком случае споткнуться и растянуться на тропинке было бы, вероятно, надежнее всего, потому что тогда ему придется дотронуться до меня, а может, и поскользнуться из-за меня, и тогда он в холодной солдатской ярости выкрутит мне руку, чтобы наказать меня. Теперь он был совсем близко. Почему только он не вцепился мне в волосы, не оттянул мне назад голову, не стал хлестать меня по лицу до тех пор, покуда я, хрипя и моля, не сознаюсь в том, что осмеливался на столь дерзкие фантазии о нем?.. Его шаги теперь настолько приблизились, что я не только слышал их — они словно бы через землю отдавались в моих собственных ступнях и щиколотках… а я все еще ничего не придумал… Но, Мышонок, тропинка кончилась. И, ребятки, ведь вот же везение! Да: как-то вдруг сильно сузившись, тропинка пошла какими-то колдобинами и, наконец, оборвалась в неглубокую округлую яму. Я остановился на ее краю, вполоборота к Вольфгангу, и вытянул руки, будто бы пытаясь предостеречь его от падения. Он застыл на месте, не сделав ни шагу ко мне. Так он стоял на краю ямы, рядом со мной, не дотрагиваясь до меня… Я еще раз хорошенько огляделся, но тропинка в самом деле кончалась ямой. Повсюду были густые заросли. Я испугался, что Вольфганг перепрыгнет через яму и по той же тропинке уйдет назад, один, так и не коснувшись меня… Но в следующий миг он опустился на корточки и присел на краю ямы. Стоя слева от него, я незаметно передвигал левую ногу на самый ее край, и вот рыхлая почва начала оползать и я, утратив равновесие, поскользнулся. И, поскользнувшись, упал… Не в яму, а на Вольфганга, повалился грудью прямо ему в ноги. Он рассмеялся. Я обхватил руками его правое бедро и приподнялся, так что поясница моя оказалась у него на коленях… Мышонок, я боялся, что он столкнет меня. Но он только опять рассмеялся, на сей раз коротко, чуть сконфуженно. Я уткнулся лицом в его мундир и неожиданно ощутил губами черную кожаную ленту, наискосок перепоясывавшую его от плеча до поясного ремня. И в этот момент я почувствовал, как левая рука Вольфганга нерешительно, словно невзначай, легла мне на бедра, затем поднялась выше, до того места, где спина начинает называться иначе, и на мгновение задержалась там, на заду моих штанов. Он опять рассмеялся, но теперь совершенно по-другому, как-то нервно. Рука его дрогнула, пальцы сжались, будто хотели что-то схватить, но не схватили… Она опять опустилась и недвижно замерла у меня под коленками. Так я лежал, не шевелясь, и Вольфганг шевелился еще меньше, и я слышал, как колотится и грохочет под мундиром его сердце. Я лежал у него на коленях, его левая рука покоилась на моих икрах или чуть выше, я прижимался лицом к его груди, и все же… все же мы не касались друг друга, все еще нет, если ты понимаешь, что я хочу сказать… Это продолжалось очень долго, Мышонок, но не могло тянуться вечно…
— И вы что же, так и не полезли в яму? А я-то думал, вы с ним…
— Тогда еще нет… но я не остался лежать у него на колене. Я поднялся и уселся на край ямы, рядом с ним. Гулкого грома его сердца больше не было слышно, но я знал, что оно колотится все так же яростно… Причина того, что я сделал потом, признаться, темна и для меня самого. Я принялся водить руками по его униформе, трогать знаки ранга на рукаве и погонах, — с хладнокровием, которого и сам не понимал, словно сугубо деловое любопытство двигало мной… И вот моя рука легла на нашивки на его воротничке, кончики пальцев на секунду коснулись кожи его молодой, светлой, худощавой солдатской шеи… Его будто током пронзило… и все же он не шевельнулся… Тогда я тронул узкий ремень на его плече, мои пальцы нащупали оба его кончика, спереди и сзади соединявшиеся с широким брючным ремнем никелевой застежкой в виде восьмерки; и, отщелкнув обе застежки, я снял этот узенький ремешок, сложил его вдвое и сжал в кулаке. Вольфганг попытался отнять его, но я отдернул руку. Он снова потянулся к ремню и схватил его, но я, не отпуская, изо всех сил тянул его к себе, и вместе с ним и руку Вольфганга — и вдруг наклонился вперед и укусил эту руку, как шаловливый, но чересчур разыгравшийся пес. Он так и сказал: «Собака», — ведь на обоих языках это почти одно и то же, заметь, Мышонок. Он застонал от боли, и тогда-то слово и вырвалось, и я отпустил ремень, и в следующее мгновение он крепко ухватил меня за шею и опять швырнул к себе на колени, и вдвое сложенный, оснащенный металлическими защелками ремень со свистом опустился на мою спину. Так-так, ну, вот мы и снова дома, Мышонок. Чайник закипает, орудие наказания жужжит и поет в воздухе, и я ничего не могу поделать: жалобы Господу надлежит подавать с заднего крыльца… Он бил сильно, Мышонок. Да, сначала я боялся, что он будет бить вполсилы, но он бил сильно, очень сильно — так, как до того, несомненно, частенько бивал совсем молоденьких солдат, только-только поступивших на службу и по молодости лет совершивших какие-нибудь мальчишеские промахи и проступки — мне казалось, существует какое-то особое слово для таких солдат, Мышонок… Высоко над нашими головами, невидимые в серой облачной перине самолеты, словно крылатые грузовики, монотонно-певуче гудели свои гимны героям… Свист и вой Вольфгангова ремня был подобен ликующей музыке некого благословенного народа, не знающего иных занятий, кроме войны и наказания Юношей, и оба эти звука отчетливо перекрывал его молодой, русый, неуемный, исходящий жаждой соития, беспощадный голос… Беспощадный… да, я надеялся, что он беспощаден, но так ли это было?.. Вот выпорет меня и уйдет. Никогда не видать мне такой униформы, как у него, не станет он часами томить меня, совершенно голого, перед тем, как позволить мне надеть ее, не скует меня потом цепями по рукам и ногам, чтобы я жил и умер с ним, рядом с ним, вместе с ним, при нем и у него, навеки…
— Ну хорошо, хорошо, но Вольфганг к этому времени уже половину увольнения отгулял. То есть, значит, я полагал, что вы с ним в яму…
— Да, да, верно, Мышонок. Мы… да, в яму, да… — Я отвечал, но мыслями унесся уже совершенно к другой, давнишней истории, которая, вполне возможно, была все о том же, в которой тоже была яма — история, рассказанная мне на днях в В. чертовски соблазнительным, но увы, не выказывающим ни малейшего энтузиазма в отношении моих Греческих принципов цветным красавцем Паулем В., супругом Анни В.: истории о том, как его матери, жившей дома, в нашей Индии, в то время как муж ее, отец Пауля то бишь, пребывал за тридевять земель в японском лагере для военнопленных, вдруг начал сниться один и тот же сон, и снился он ей три ночи подряд: будто бы возвращается он домой, муж ее, стало быть, и заявляет ей: «Мы скоро переезжаем. У нас будет другой дом». — «Это еще почему? У нас ведь такой хороший дом?» — всякий раз возражала она, но он, Паулев то есть отец, всякий раз звал ее прогуляться и приводил на одно и то же место — к краю большой ямы: «Вот наш новый дом». Она никак не могла взять в толк, что означал этот сон, пока, где-то года через два, не получила обстоятельного письма, извещавшего ее о смерти мужа: в начале ее первого сна он был при смерти, к третьему все было кончено. Королева живущих, благоспеши нам на смертном ложе. Матерь Смерти, поприветствуй нас.
— Что?
— Да, так вот, мы свалились в яму, продолжая барахтаться. Я брыкался и притворялся, что хочу сбежать, но изворачиваться начал только тогда, когда почувствовал, что Вольфганг накрепко вцепился в меня. Я извивался у него в руках, пока рыхлая земля не начала оползать и не увлекла нас за собой на дно ямы. Вольфганг растянулся на мне всем телом… и… взял меня. Он… я принадлежал ему. Он овладел мной…
— Что с ним сталось?
— Я тебе уже сказал. Он погиб. Я не знаю. Одному Богу известно.
— О.
— Да, Мышонок, он погиб позже, в чужой стране, один, и в пламени рвущихся снарядов его плоть, кровь и костяное крошево перемешались с влажной черной землей, с фонтанами грязи… Потом у него в ранце нашли клочок бумаги с моим именем, адресом и его последними словами ко мне. Так я узнал о его смерти, гораздо позже. Но тогда, в лесу, в яме, до всего этого было еще далеко. Тогда мы были вдвоем, и он снова оделся, после того как покорил меня, обнажил меня, овладел мной, сделал меня своей юной военно-полевой невестой…. И при этим он не осрамил себя, Мышонок, он не осрамил себя… Сколь незавидна была участь его тела — сделаться всплеском грязи, воронкой от снаряда, обратиться в торфяное болото, в лужу гнили — столь же прекрасно было оно тогда, ниже пояса: его бедра, его срам, его безупречное, незапятнанное воплощение мужественности — светлый мужеский Жезл, которым он наказывал и терзал меня, и погонял, и навсегда сделал своим рабом, всесокровеннейшим, всепокорнейшим… Так он лежал тогда в яме, безмолвно, рядом со мной… Его галифе были вновь застегнуты, но мундир был все еще нараспашку, и я приник к его левому плечу, уткнувшись лицом ему в подмышку, его рука обвивала мои плечи, пола его мундира, будто крылом, прикрывала мне лицо… И я вдыхал крепкий, сокровенный запах его молодого пота: тайну мимолетного обручения и вечного супружества со Смертью… Он достал бумажник, из которого посыпались сложенные вчетверо письма, и небольшую пачку истрепанных по углам, сильно потемневших любительских фотографий: картинки домашнего быта, его кухня и садик; сад, явно не при доме — скорее, кусочек сказочного королевства в рамках домашнего садоводства, где никогда не всходило и не заходило солнце, такая исключительная тьма царила на фотографиях, казавшихся темно-коричневыми, хотя это были фотографии как фотографии, какими и положено им быть, пока существует Господь… А одну карточку дал он мне разглядывать дольше остальных; он колдовал над ней, скрученной по всем четырем углам, обстоятельно, затейливо жестикулируя, как фокусник над игральной картой и, зажав ее в ладони, держал у меня перед глазами, словно чудотворную икону. Можно было разобрать пару садовых стульев, столик, нечто вроде дерева, и невзрачную девицу или молодую женщину неопределенного возраста, с раскрытым, будто из-за насморка, ртом, в альпийской шляпке с вишенкой, с младенцем на руках, которого держали так, чтобы вошли в кадр его лаковые туфельки, с черным локоном на сердитом лобике — очевидно, мальчиком. Вольфганг, словно никчемной указкой, водил по фотографии пальцем свободной руки. Начало моросить. Вольфганг, не поднимая глаз, наговорил много всяких слов. «Сын, — послышалось мне. — Сын».
Глава четвертая
Все для имени
(Странные воспоминания — хотя, в сущности, чего же в них странного? Самое, на мой взгляд, жуткое во всем этом то, что, возможно, в них вовсе ничего странного нет — все совершенно естественно.
В тот год мне исполнялось тринадцать, я был записан в первый класс *** гимназии в А., и в первые дни учебного года новички небольшими группами должны были являться в кабинет замдиректора, чтобы занести свое имя и дату рождения в специальную книгу — на тот случай, если вдруг когда-нибудь впоследствии они прославятся — другой тому причины я, по крайней мере, не вижу. Книга лежала на низеньком столике, у которого нужно было присаживаться на этакую табуретку, дабы спокойно и без помарок вывести буквы и цифры. Книга эта была в своем роде замечательна тем, что книгой, по сути дела, не являлась, поскольку не содержала в себе ничего, кроме — в данном случае — несуразных каракулей сотен и сотен тупоумных отпрысков видных и отлично образованных родителей. Это был солидный том, здоровенный, что твоя конторская тетрадь, с обложкой, помнится мне, цвета небеленой холстины, выпуклым кожаным корешком и твердыми кожаными уголками. Страницы были из дорогой, очень плотной и очень белой реестровой бумаги, нелинованной, без строчек и колонок, хотя услужливая рука и расчертила карандашом — по образцу уже заполненных — полдюжины предназначенных для записей страниц, дабы у ревностных юных ручонок имелась некая канва.
Для сей процедуры замдиректора выдал свою собственную большую, толстую, раскрашенную под голубой мрамор целлулоидную чернильную авторучку, чье неровное перо скользило вверх-вниз бойко и гладко, но, выводя параллельные линии, со скрипом цеплялось за бумагу. Сперва замдиректора отыскивал имя в некоем документе и выписывал его на клочке бумаги, следуя при этом определенному принципу — я имею в виду, то ли все имя, то ли только первое из них писал полностью, оставляя от всех последующих одни инициалы или же совсем их не указывая, а сложные фамилии — с предлогами, артиклями или же с теми и другими, напротив, вообще не сокращал, я уже не помню, однако в любом случае он сверялся с имевшейся у него версией имени сидевшего перед ним на табурете воспитанника, после чего оснащал юную руку своей солидной самопиской. Если запись в книге была произведена успешно, он комкал листок, как исполнившую свое предназначение и более не нужную шпаргалку, выкидывал его и делал следующую выписку. Весь ход дела был определенно неплохо продуман, невзирая на некоторые помехи, заключавшиеся в том, что время от времени замдиректора вновь завладевал своей авторучкой и там и сям что-то приписывал, всякий раз заново отвинчивая и завинчивая колпачок.
Сколько имен вместила эта книга, была ли она когда-либо заполнена, существует ли она до сих пор — мне неведомо. Значительное количество страниц отделяли ту, на которой предстояло появиться моему имени, от той, на которой было запечатлено — как я слыхал — имя Ниды Сенф, олимпийской чемпионки по плаванью, проучившейся в этой школе от силы месяцев пять. Человек предполагает, Бог располагает: все те, кто посещал эту школу и впоследствии вышел в люди и хоть чего-то достиг, оставили ее в первом, втором или каком бы то ни было классе, но в любом случае до выпускных экзаменов — считай, научно доказано. Текучка была сильная: большинство учеников в ближайшие полгода перебрались под крыло Углубленного Начального Образования, либо в школу Домоводства или в пансион для девочек, где учили, как правильно кушать конфеты, или чистить грушу ножом и вилкой, или чего там еще, Бог весть, какая разница.
Мне пришлось потомиться, покуда замдиректора наконец добрался до моего имени в списке и я смог усесться на табурет. Записав мое имя на листочке, он положил передо мной четвертушку серой блокнотной бумаги. На руке его красовались золотое обручальное кольцо и золотой же перстень с некрупным овальным мшистым агатом, в точности такой же муаровой расцветки, что и его толстая самописка, только не голубым, а серовато-зеленым; а еще его руки были покрыты дремучей порослью — по крайней мере такой густоты, какая кажется непривычной мальчику, которому еще неведомо, что впоследствии эти волосы, покинув голову, перейдут на уши, вернее, в уши и ноздри, на плечи и грудь, с лихвой возмещая потерю. Кстати, он был лыс, наш замдиректора, лыс как яйцо: я имею в виду, никакой там контрабанды в виде начесов через плешь или пушистых чело-венчиков. Но я отвлекся. Я имею в виду, на клочке бумаги стояло мое имя, или, вернее, его там не было, поскольку оно было написано с ошибкой. Мое имя на этом листочке было исковеркано. Кто знает, может, из-за этого все так и получилось. Где там была ошибка, я уже не помню. Ненужный инициал моего второго имени? Артикль перед фамилией? За окном, в конце пустыря — поскольку школа была построена всего несколько лет назад и располагалась на тогдашней границе города — колотили по сваям, закладывая фундамент для очередной массы домов-уродов: было видно, как подъемный блок ухал вниз, и лишь потом раздавался удар, гул от которого еще некоторое время висел в просторных, высоких откидных окнах помещения.
Так же, как и многое в жизни предстояло мне совершить неверно — в тот день, в тот полдень, в тот час, в том помещении, у стола, с раскрытой на нем книгой, расписавшись в этой книге — рукой моей будто водила чья-то воля, что я по сей день воспринимаю как благодеяние — сделал я то, что должен был сделать: собственное имя, искаженное директором на обрывке бумаги, с ошибкой же переписал в книгу.)
— Который там у нас час, Мышонок?
— Без понятия.
— У меня тоже часов под рукой нет. Думаю, еще часа полтора-два, а там — вкусный вечерний бутерброд. И почему только мы с тобой не все время лежим в постели? Нам, в сущности, вообще бы вставать не надо. Читал я где-то что-то такое, Мышонок, в какой-то военной книге про солдат. Сидят они, эти солдаты, все такие распаленные, обсуждают, что они будут делать, когда снова наступит мир, и вот один и говорит: «Да я, наверно, никогда больше штанов бы не надел!».[66] Неплохо, а? Мне опять жутко хочется, Мышонок.
— Да уж вижу. И все же пора бы тебе научиться малость себя обуздывать.
— Да, легко сказать. Хорошо, что тут полы бетонные. Дощатые полы — катастрофа для любви, мальчик, — или уж тогда заводи себе настоящее любовное гнездышко в своем собственном доме. А знаешь, какая еще может быть беда? Хромоногая кровать. Вот это ужас! Бортовую качку в час любовной неги, конечно, можно упредить, но тогда приходится постоянно приноравливаться к такту, я имею в виду, обоим одновременно действовать то побыстрей, то помедленней, а это не дело, потому что если начнешь об этом думать, то какая уж тут любовь. Еще экзему наживешь или астму: если, скажем, не метено или перина не выбита, все такое. Значит, так: ты задвигаешь и думаешь, если еще можешь думать, разумеется: спокойно, начинаем потихоньку, не делать больно, будь ласков осторожно смотри в оба вон стоит чайник и стакан с поблекшими вялыми голубыми тюльпанами, и тот дома, и этот дома, там, внизу, но вот ты уже так глубоко забрался, что чувствуешь, что сам Господь Бог, Святой Дух и Матерь Божия с тобой заодно, и вот ты кусаешь, и кряхтишь, и стонешь, и воешь, и тебя больше нет, нет, тебя понесло… Ну да, естественно, что я тебе могу нового сказать. Но настоящий восторг, это кое-что. Когда ты снова со мной разок, Мышонок… я имею в виду: по-настоящему? О, мальчик, если я еще раз с тобой, я имею в виду, ну, если ты еще раз позволишь мне вознести тебя к вершинам наивысшего блаженства — да, это же так называется? где мне слов-то взять! — то это будет, как если бы ты был совершенно другой, сладенький свеженький похотливый белокурый новичок, за которым я полдня по городу пробегал, все улицы обрыскал, как пес во время течки, вот как это было бы. Не думаю я, что это когда-нибудь хорошо кончится. (Благодарю, нижайше благодарю Тебя также и за Смерть, Владычица — почти вслух подумал я. — Ты так добра. Я никогда Тебя за это не благодарил.)
— Что скажешь, Мышонок? — продолжал я. — К столу пока что рано. Рассказать тебе про эту девицу из Школы Домоводства, которую я в городе В. сосватал юному Вольфгангу, с предысторией и со всем сопутствующим? Часа за полтора-два управлюсь. Тема и причина достаточно незатейливы: у мальчика встало на девочку, бывает такое, а то бы не было ни армии, ни дальнобойщиков, ни школы танцев, куда б можно было приткнуться…
— Принеси мне что-нибудь попить. Умираю — пить хочу.
— Да, сейчас. — Я прикрылся ниже пояса и спустился вниз. В доме, кроме нас, никого не было, и по пути мне представилась полная возможность предаться размышлениям о происходящем, кратковременных и длительных остановках в различных местах, грустных ли, нет ли; но, совершая тупые, механические действия — наполняя стакан тоником из нагревшейся в кухне бутылки, которую по оплошности забыли убрать в холодильник, добавляя в напиток кубик льда и от лености и с досады решив не возиться с нарезанием лимона («все равно не угодишь» — хотя Мышонок, в сущности, практически никогда не занудствовал в отношении еды), я думал только о самом доме, по которому сейчас бродил и который мне все же, в том или ином отношении, оставался чужим… Станет ли он моим последним пристанищем? Ну, конечно, не самым последним, а, скажем, предпоследним? У меня не было никаких предчувствий, никакой картины перед внутренним взором, и во мне, как это не раз случалось прежде, не звучало слова, вселившего бы в меня приличествующую случаю уверенность. Предстоит ли мне дожить здесь до последнего дня? Нет, этого не случится — в этом доме я не умру…
— Ты определился наконец с повесткой дня? Вот, опрокинь скорей этот великолепный, освежающий, прохлаждающий напиток — буль-буль-буль — в Мышонкино чудное, розовенькое, юное соловьиное горлышко.
— А ты что же?
— Э… не хочется… Смотреть, как ты пьешь — глюк-глюк-глюк, такое неописуемое светло-серебристое журчаньице — любую жажду утоляет, знаешь ли: я освежаюсь тобой. — Я опять осторожно улегся рядом с Мышонком. Осушая стакан, он сделал чересчур большой глоток, на мгновение застрявший у него в горле подобно крупной апельсинной дольке, и, приподнявшись на локте, уставился перед собой страшным взглядом.
— Это не ты для меня, Мышонок, это я — для тебя, так к этому и относись. Это я сочиняю, я придумываю все эти истории, укомплектовываю запахами, самобытными нарядами, все, все подбираю. Эта девица из школы Домоводства, которую я свел с Вольфгангом. Кто она? Случилось так: в большом городе В. встретился мне на улице мальчишка, лет этак… знаешь, я даже не решаюсь тебе сказать, вообрази, Мышонок? То есть бреду это я по городу, все идет своим обычным артистичным путем, и тут вдруг откуда ни возьмись этот мальчишка… совсем молокосос…
— Сколько лет-то?
— Мышонок, мне стыдно… Давай я встану и натяну узкое тоненькое трико, и ты накажешь меня?
— Я спрашиваю, сколько лет. — Вид у Мышонка был такой, точно он собирался запустить в стену пустым стаканом из-под тоника, но он поставил его и отодвинул от себя.
— Одиннадцать, Мышкин-зверюшкин. Одиннадцать. А вообще-то десять с половиной. С ума сойти. А вскоре после этого повстречалась мне и его мамаша, которой было тринадцать с половиной, когда она забеременела им, потаскуха, и она тут же начинает строить мне глазки, что мол, в случае денежной компенсации… Я подумал: «Да ты просто изверг, тебя и человеком назвать нельзя, не то что матерью, раз ты собственного сына способна сдать напрокат этакому чудовищу». Я и говорю: «Что же ты сама на панель не идешь, чтобы заработать сыну на приличное образование»? А из себя она была, надо тебе сказать, будьте-нате, — весьма смазливая такая сучка. Она говорит: «Нет, я такое не могу, у меня там все так болит». У нее воспаление одного из яичников, заявляет она. Полагаю, что не стану рассказывать это Вольфгангу, а то вся соль пропадет. Это ведь та самая девица из школы Домоводства. Точно тех же лет, что и ты, Мышонок, если посчитать вместе возраст ее сына и дату, когда она залетела: десять с половиной плюс тринадцать с половиной, получается, точка в точку, двадцать четыре. Его звали Патрик, этого мальчугана. И вот ты уже обречен. А у нее — благозвучное имя Люсилла, потому что она выросла в трущобах, но все зовут ее Коринна, самое то имя, чтобы под водой и на воде… с… бананами, бутылками из-под кока-колы, коробками фиников, кукурузными початками, торшерами, САДОВЫМИ СТАТУЯМИ… (Я взвыл). Помоги мне, Мышонок. Я с ума схожу от любви. От любви к тебе. Ошибки быть не может. Ты спросишь, как такое возможно: двадцать четыре года и все еще в школе Домоводства? А вот пожалуйста: она там уроки ведет. Уроки, вот так! Ну и какие же это уроки? А сам у нее спроси, у этой… этой…
— Мы же о Фонсике, — гнул свое Мышонок. — По мне, так ты бы лучше про Фонсика дорассказал. Что мне за дело до этой, как ее там, девахи. И Вольфганг этот твой мне до лампочки. Какой еще Вольфганг, что за Вольфганг… Ну, хочет он эту девку, пусть ее поимеет.
— Я это и имею в виду, Мышонок. Я и пытаюсь все это как-то связать. Если бы ты с Мышонком стоял разговаривал, в этой его униформе, я хочу сказать, с Вольфгангом, я бы на все для него пошел, на что угодно… Он немного похож на тебя, а вернее сказать, здорово похож, хотя волосы у него потемней, потому что ему столько же, сколько и тебе, Мышонок, девятнадцать с половиной, в любом случае, ему нет двадцати. Тебе кажется ненормальным, что я потерял голову от мальчишки, как две капли воды похожего на тебя и в точности такого же красавчика? Что, нельзя? Я хочу видеть, как его великолепная солдатская задница дрыгается на этой девке, да, честно признаюсь, к чему дальше вокруг да около ходить. Я на все готов для Мышонка, я все для него сделаю, то есть я хочу сказать, для Вольфганга. У него точно такой же милый и такой же беспощадный, и такой же красивый задик, как у тебя, только посмуглее. Его зад — это зад солдата, а у тебя — зад матроса. Потому он и кожей побелей, порумяней, я имею в виду, но у тебя точно такой же крепкий, беспощадный мужской зад, как у Вольфганга…
— Да что это еще за Вольфганг… — Голос Мышонка звучал весьма недовольно, и все-таки в нем слышалось желание получить ответ на свой вопрос.
— Вольфганг — это сын. Тот самый малыш с фотографии, которую его отец показывал мне в лесу, незадолго до своего отбытия в юдоль геройской смерти. Время летит, Мышонок… Война была окончена, но еще долгие годы спустя царили между нашими братскими народами ненависть и глубокое отчуждение. Мосты, границы, плавучие понтоны, железные дороги — все было закрыто. Травой поросли перроны и пролеты между ржавых рельсов у сонных, пыльных, заброшенных пограничных станций. Бесконечно долгие годы немецким мальчикам и молодым людям был воспрещен въезд в нашу страну, поскольку они оставались врагами, пусть даже и снявшими военный мундир… Они к нам не ездили. Но Вольфганг, сын Вольфганга, тот неустанно искал меня, разыскивал из своей страны, потому что в ранце его павшего смертью храбрых юного отца нашли мое имя и последние слова, обращенные ко мне и к наследнику от чресл его… Таким образом он разузнал, кто я такой, где живу, и искал возможности встретиться со мной, но приехать друг к другу мы не могли. Неподалеку от его поместья жил один травовед, так вот он написал за него письмо… Королеве. И тогда нам позволили кратковременную встречу на границе. Ему нельзя было в мою страну, а мне — в его, но мы могли поговорить на границе — в доме с разделенным надвое садом, в комнате, где пол был расчерчен мелом, и сад тоже пересекала черта из ракушек и белой гальки: нечто вроде ничейной земли, так это и называлось — Ничейная земля. Там росло дерево, не имевшее отечества. Время от времени раздавались выстрелы, но раненых не было. И мы сумели спокойно поговорить. Так тихо было в том старинном станционном зале ожидания с большими пыльными окнами, будто в церкви… Я немедленно влюбился в него, сразу, как только увидел. Увидел его и тут же подумал: я ведь его знаю, но это оттого, что он был вылитый отец, и еще потому, что он был похож на тебя, просто поразительно: те же застенчивость, мальчишество и в то же время мужественность, свойственные тебе. Да, вот только одно, и тут уж ничего не поделаешь. Я сначала подумал: вот что, немедленно познакомлю его с Мышонком, но потом решил, что не стану приставать к парню, потому что он не такой. Его отец любил меня, любил мальчиков, но сам он, этот темно-русый юный Вольфганг, с которым я беседовал на границе, не любил ни меня, ни мальчиков, в любом случае, не в этом смысле: он любил девушек и молодых женщин, и в этом я хотел ему услужить…
— Ну, вечно ты что-нибудь придумаешь…
— Мышонок, я не мог иначе. Он был такая прелесть. Сначала мы поговорили, узнали друг друга поближе. «Вы знали моего отца?» — «Да, я знал вашего отца». — «Вы служили под его началом?» — «Да, это так». — «Вы лежали вместе с ним в лесу, ведь правда, вы там окапывались?» — «Да, нам пришлось забраться очень глубоко в землю. Ваш отец был… герой… Да, он был очень храбр… Я надеюсь, что вы будете так же храбры, как он, если это возможно… Он сражался, великолепно сражался, ваш отец, пока не получил смертельного ранения… Я вынес его на собственной спине… И тогда он расстрелял последний патрон, и застонал… Он умер… у меня на руках…» — «Он умер… у вас на руках?» — «Да…» И, Мышонок, его светло-зеленые глаза наполнились слезами. Точно с трона, поднялся он с простого казенного деревянного стула, желая почтить память отца… и, казалось, что все тело его скорбит, Мышонок, не знаю, как это сказать иначе: даже его бедра, его пах, и великолепный, скромный, целомудренный изгиб спины скорбел: такое величие…
— Какой он был из себя?
— Неслыханный. Невероятный. Потрясающий. Но позволь мне для начала рассказать, как он стоял там против меня, об этом его погруженном в скорбь великолепном юношеском теле в гробовой тишине огромного, пустого пограничного зала ожидания, где я полюбил его, потому что он был так похож на тебя. Для нашей встречи он оделся просто: на нем был короткий черный матросский бушлат и поношенные, хотя и довольно тесные брюки цвета желтой меди, слегка переливавшиеся при движении, в зависимости от того, как падал на них свет, в точности как тисненая открытка, ну, ты знаешь. Таким он предстал мне; после первых приветствий он чуть повернулся к окну, раздумывая над моим рассказом об его отце, и сквозь пыльное стекло задумчиво загляделся на безмолвный простор пустынной приграничной полосы, словно заглядывая в прошлое, бывшее одновременно и будущим… И, когда он слегка повернулся ко мне своим упругим гибким телом, моему взгляду, на этот раз со стороны, открылся его торс и очертания его очаровательнейшего мужественного зада и выдающегося мужского естества. И по всей его чарующе прекрасной, скромной фигуре ниже пояса, лишь отчасти обращенной ко мне, однако со всею плотью его соскорбевшей, заметил я, что он любил девушек и женщин, и не так чтобы — или, в общем, совершенно — не любил мальчиков и молодых мужчин. И все же я любил его, я не мог отвести от него глаз, я боготворил его. Думаю, это оттого, что он так походил на тебя, точно, поэтому. Не знаю, насколько разумно это было с моей стороны. Что поделать — не всегда мы действуем по уму. Я совершенно потерялся в нем, Мышонок. Я думал: ты получишь эту девку и ты ее поимеешь, уж я об этом позабочусь.
— Какую там еще девку?..
— Какую он хотел, разумеется. Какую же еще. Да, тогда я еще не знал, что много позже, тогда-то и тогда-то, в один прекрасный день и час, я вместе с ним, одетым в униформу, буду стоять около Католической Женской школы Домоводства и замечу его великолепный, безжалостный и все же меланхолический взгляд, устремленный на это стройное, распутное, вызывающее, ловко затянутое в замшу девичье тело на мужском велосипеде…
— Да как же ты в В.-то попал?
— В большой город В., что в провинции Л.? Ну смотри, это относительно просто, — вновь завел я свою унылую шарманку. — Короче: после нашей первой встречи на границе мы немедленно начали сладостную борьбу за право первым вступить на чужую землю. Последовало очередное письмо Королеве, воздушной почтой, еще более душераздирающее, дышащее еще более пылкой мольбой о восстановлении и процветании дружбы и взаимопонимания наших столь близких по языку и укладу народов. И в конце концов, как водится, голос сердца одержал победу — когда, к удовлетворению законных властей, было упомянуто, какое отличительное значение для будущего обоих народов имела и будет иметь наша встреча. Сколь сильно было ожесточение поначалу, столь резко все изменилось ныне. Обе стороны наперегонки умоляли друг друга о почетном праве первородства на вступление в дружбу: страна Вольфганга жаждала первой поприветствовать меня на своей стороне, а моя собственная страна и народ желали, в свою очередь, принять в объятья Вольфганга, с воплями восторга и в слезах. В конце концов все решил жребий: Королева, закрыв глаза, бросила в пруд четыре яйца, и ни одно из них не разбилось… Вот таким образом Вольфганг прибыл ко мне в большой город В., по железной дороге. Это был первый поезд, прорвавшийся к нам с той стороны, под крики ликования, а посему его тянул паровоз, изукрашенный драгоценными фестонами. Поезд влетел на станцию города В. с таким грохотом и на таких безумных парах, что многие решили было, что он пролетит ее насквозь, но он остановился, проскрежетав тормозами, будто испустив последнюю жалобу издавна лелеемой скорби, которой предстояло вскорости обернуться радостью… Машинист выбрался из недр своего черного, пыхтящего чудища и, пошатываясь, ступил на перрон… «Наши народы… навеки…» — было все, что он мог вымолвить, такая его чувствительность разобрала. Хотя поезд был длинный, привез он одного Вольфганга, но вагоны при этом были до самой крыши наполнены цветами и всяческими дивными кроткими животными… И тут еще я, с букетом в руке! Сперва я подумал: кто знает, он решит еще, что я рехнулся: мужчина встречает мужчину цветами, но мне-то что, привычно… Однако Вольфганг вовсе не нашел ничего ненормального в этом приветственном букете, что говорило о том, что он был благородных кровей, этот милый зверь… Мне хотелось припасть к его руке, но я подумал, что с этим лучше подождать. Вперед, Мышонок, выше голову! Когда там у нас еще праздник? Когда случится нам покуролесить? В этом, во всяком случае, обществе, где мы живем? Отпразднуем жизнь! И какой ассортимент! У нас есть ты, у нас есть Вольфганг, и покорного слугу не забыть. Вольфганг, он только на эту Коринну заглядывался, но еще этот ее сыночек, одиннадцати с половиной лет, этот сопливый катамит, этот маленький выблядок, Патрик. О да! И Фонсик при всем при этом: он сопровождает тебя в большой город В., поскольку, само собой, сидит в машине у тебя на коленях, теперь еще красивей, просто с ума сойти, в буквальном и переносном. Вот этому Патрику только дай до Фонсика дорваться. И пусть эта шлюха, мамаша так называемая, Коринна, она же Лукулла, попробует пасть раскрыть, мы напустим на нее Фрэнки, черного Фрэнки, который ее отымеет в хвост и в гриву, если там еще есть чего иметь, разумеется, а не то придется ему взять кочергу да и припечь ей второй яичник, чтобы у нее раз и навсегда яйцеклад отсох…
Мышонка интересовал только Фонсик, тут уж ничего было не поделать. В сущности, я уж и раньше это почувствовал, но он сам уже столько раз мне прямо об этом говорил: уж больно много поэзии — что я отстаивал — а также избыток родственных связей: эта Коринна, к примеру — уж конечно, имелся у нее еще младший братец, с которым она — порождение ехиднино, грязная шлюха! — водила шуры-муры, хотя в действительности, до боли и по-настоящему, всем своим грешным и все же невинным сердцем, трагически любил он своего маленького племянника Патрика, с которым — что касалось плоти — мог делать что угодно, но чья душа, развращенная уже в материнской утробе, не знала привязанности. У этого влюбленного братишки Коринны было имя, которое мне теперь так сразу и не вспомнить.
— Давай-ка ты дальше про Фонсика.
— Да, хорошо, что… э-э… я и сам собирался. — Наскоком не сумел — пошевели мозгами. Но как же все-таки звали этого Коринниного братца? Он был сильно младше ее. Красивое было у него имя, великолепное — головокружительного, почти светящегося, лилового тона; имя, которым могли назвать и юношу, и девушку; или, проще сказать, такое редкое для мальчиков имя, изначально все-таки девичье: стало быть, девичье, которым иногда, в виде исключения, называют мальчиков. Но что же это было за имя? Я тряхнул головой. — Молчанье дышит, Мышонок.
— Что, где там еще?
— В лесу, где ты сейчас сидишь в автомобиле с Фонсиком.
— О, да.
— Фонсик встает с твоих колен. Вокруг никого. Ни единой души кругом, ни звука. Мертвая тишина… Можно, я вот тут руку положу? Нужно ведь мне, в конце концов, где-то ее положить, правда?
— Нет, нет, погоди…
— Ну, пусть она тогда тут останется. Не на самом спусковом крючке, а на патроннике, на магазине то есть, на твоей изящной орудийной башне со столь изысканной смычкой посредине, укрытой очаровательным юношеским мехом: сердечная сумка второй, белесой крови, что с тихим, почти бесшумным лепетом бьется меж бездыханных бедер наездника… Позволь моей руке немного полежать там, охватить ее ладонью, да, так… Это приносит счастье потомкам. Фонсик, он такой же милый, совсем как ты…
— Да, уж это точно. — Мышонок прерывисто дышал, посапывая, и вдруг закашлялся.
— Он встает, Фонсик, в твоем красном спортивном автомобиле, и в следующую секунду уже стоит во весь рост, у руля. Ты выскакиваешь, с быстротой молнии выскакиваешь ты, Мышонок, обегаешь машину и распахиваешь перед ним другую дверцу. Она — точно лепесток цветка, эта дверца. Машина полностью открыта сверху, в вышине — бесконечный зеленый лесной купол, и Фонсик застыл в твоей кроваво-красной машине, словно восстав из кроваво-красной, бархатистой чашечки лотоса, лона, его породившего, в белоснежной, неслыханной непорочности своего тонкого белого бумазейного свитерка над грешными, дивно прекрасными, черными как ночь, бархатными юношескими брюками, скрывающими его порочные и все же по изначальной сути своей невинные бедра и юношескую промежность: безгрешность от греха, Свет из тьмы багряной, которая, в сущности, сама есть свет… Положи этот свитерок на простертые ладони и вынеси его к людям, и пусть они закроют глаза и приблизят руки к этому свитерку, и ощутят исходящее от него сияние, и спроси их тогда: «Разве эта белизна не есть невинность вечная?.. невинность на все времена, невинность на веки веков? Чист? Чист!» А тот, кто будет болтать другое… осмелится… я тому башку оттяпаю… как нечего делать!
Мышонок лежал тихо, ничего не отвечая. Неясно было, понравилось ли ему такое продолжение. И было еще вопросом, смогу ли я довести до конца поставленную передо мной задачу, или же задачу себе поставил я сам, и ее нужно было решить… Это было так безбрежно, все это, одна дорога вливалась в другую, и выберусь ли я когда-нибудь на верный путь… А если еще учесть, что все должно быть записано в книгу, но так, чтобы не возникало разночтений, кто был кем… и кто кого любил, и почему, со всем сопутствующим нытьем по поводу того, что тот-то и тот-то сболтнул то-то и то-то да еще и пообещал, что несомненно вернется к этому страниц через сорок шесть-пятьдесят…
— А потом? Вы вышли… Фонсик вышел… и вот…
— Да, он шагнул к двери, которую ты распахнул перед ним, и задержался на краю, на миг, всего на несколько мгновений, перед тем как выйти. Отсвет красной кожаной обивки сокровенным пламенем сверху донизу облил его силуэт. И весь лес затаил дыхание. Ты все это время уже слышал, как дышит лес, но теперь воцарилось молчание, и ты услышал его… И среди деревьев ты заметил олененка, что глядел на Фонсика, желая погладить его ноги, колени, его межножье двумя своими пушистыми бугорками, которым еще предстояло стать рогами — поскольку только так сумел бы он выразить свою глупую, бессловесную любовь… Но, встретившись с тобой взглядом, он опустил голову, прянул ушами и с шорохом умчался прочь, назад, в темную чащу… И все прочее мелкое зверье, со своими пушистыми хвостами и темными бархатными мордочками желало сделаться ступенями лесенки, по которой Фонсик снизойдет из машины на землю. И ты бы тоже этого хотел, Мышонок… Ты тоже хотел бы, чтобы он ступал по тебе, попирая ту заветную частицу тебя, в знак того, что ты принадлежишь ему… Ты хотел бы опуститься на колено, сцепив руки подножкой, стременем, чтобы его нога, неуверенная, словно охваченная трепетом благодати, совершила этот единственный шаг. Но больше всего тебе хотелось бы преклонить оба колена, Мышонок, и уловить его ногу, уже поднятую, и покрыть ее поцелуями, и пасть навзничь и утвердить ее… у себя на лице, Мышонок, прямо посередине, и паче упования возуповать на то, что он хотя бы на мгновение всем весом опустится на тебя, и какой-нибудь небывало острый камешек или отточенный металлический кончик шнурка испятнает, иссечет твои черты, превратив нос и рот в два багровых кровоточащих шрама… Но ты не бросишься на землю и не упадешь на колени. Этого ты делать не должен…
— Но вот именно этого мне бы и хотелось, встать перед ним на колени…
— Это чрезвычайно мило с твоей стороны, и в высшей степени объяснимо, Мышонок, но ты не должен этого делать — по крайней мере, пока не должен: он этого не поймет. Потом, потом… тогда можно… настанет такой день и час, на опустевшем подоконнике в кухне пропахшего гарью заброшенного дома, через который вы пробираетесь, как на войне, потому что опять война… И вот… вот начинается смертоносная бомбежка, и тогда ты внезапно опускаешься на колени, и больше никаких сомнений, даже в том, что…
(О, что подумаешь Ты, Владычица? Я не могу — один не могу. Ничего, совершенно ничего не получится, если Ты не поможешь мне. Я бы хотел Тебе кое-что предложить. Вся эта книга будет — для Тебя, посвящена Тебе, целиком. На первой странице я поставлю имя Твое, без сокращений, полностью. Я напишу Твое имя полностью. И никаких там: «Для» или «В честь», нет, я напишу: «Эта книга посвящается» — и затем Твое имя, которое есть Ты: в этом нет никаких сомнений, по крайней мере в том, что касается Тебя. Я скажу… Все, что в этой книге окажется удачного, я припишу Тебе… а все, что не удастся — себе. Воистину так.)
— А почему мы, собственно, выходим? Что там смотреть-то? То есть, для чего мы вообще туда заехали?
— Потому что так надо, Мышонок. Как только Фонсик уселся рядом с тобой и вы тронулись с места, за рулем словно бы уже был не ты. Вы мчались вперед, ты выезжал на перекрестки, сворачивал или проносился прямо, сам не зная почему. Кто-то другой управлял машиной вместо тебя… и вот так вы добрались до этого места в лесу. Священного места. Многие, многие годы здесь не бывало ни души. Поэтому звери и осмеливаются выходить на опушку и разглядывать вас. Невероятно любопытные, выглядывают они из темных, крупнолистых, низко стелющихся зарослей плюща. Повсюду — пары темных мерцающих звериных глаз, словно неподвижные раскаленные угольки. Они смотрят, теснясь и толкаясь, чтобы лучше видеть, малыши от нетерпения начинают проказничать, щекочут друг друга, а взрослые, пытаясь утихомирить их, то и дело дают им тычка… Скок-поскок, вот что им любо… И клекот, и писк, и гвалт… звери так разговаривают: они не умеют говорить, как мы…
— Боже, Боже, Боже праведный…
— Да, но ведь это же правда? У животных есть нечто вроде речи, но она не такая, как у нас. Разговаривать, как мы, они не могут. Конечно, существуют так называемые говорящие животные, тебе это известно, но ведь это не настоящая речь. Они могут произносить слова, но сами их не понимают. Мы слышим эти слова и говорим: послушай-ка, эта зверюшка умеет разговаривать, но в действительности ведь это не так. Мы эти слова понимаем, а сами звери — нет. Весьма односторонне. Знавал я одного попугая, так он целую строку из песенки мог пропеть. А жил он на Ондерлангс 4, или 14, Таюндорп Ватерграафсмеер, хочешь, поди спроси. Не то чтобы такая крупная птица, так себе, попка. Он тут больше не живет, либо они переехали, либо уж он помер, хотя известно, что до таких лет они доживают, невероятно. Как вчера помню: был у меня один знакомый попугай, так он столь глубоко скорбел о смерти нашей старой Королевы, что просто-напросто отказывался праздновать день своего рождения в какой-либо другой, кроме ее, в конце лета… Оделял детишек орехами и так слегка их поклевывал, но всегда тихонько, очень добродушно.