Я уже был женат и работал в Министерстве внешней торговли, когда узнал, что Юрвас заболел. Он находился в Женеве.
Поначалу я стал замечать какие-то странности в отцовских письмах. Где-то слова были написаны неправильно, где-то падежи употреблялись не те. Я относил всё это на счёт нехватки времени – ну, торопится человек, вот и ляпает ошибку за ошибкой. Но однажды отец сообщил, что с ним что-то не так. Что именно, он не указал. Написал только: «Со мной что-то странное происходит».
Как-то раз я набрал номер их телефона и вдруг вместо нормальной речи Юрваса услышал нечленораздельные фразы. Это было похоже на белиберду, которую несёт клоун, стремясь развеселить зрителей. Но Юрвас не был клоуном, и я не понял ровным счётом из его слов. Произнесённые им фразы не имели никакого смысла. Слова в них были насованы абы как. Но он взял трубку сам, значит, думал, что способен разговаривать.
Врачом в советском представительстве была жена резидента. Говорили, что по специализации она гинеколог. Что она могла понять в его болезни? Она заверила его, что для беспокойства нет причин и что головная боль у него – лишь осложнение после гриппа… Ещё через несколько дней Юрваса положили в больницу в Женеве и ничего не обнаружили, затем отправили в Москву. Уже на носилках. Уже в бессознательном состоянии.
И тут диагноз – опухоль.
После первой операции Юрвас быстро пришёл в норму, стал смеяться, разговаривать, шуметь. Он жаждал вернуться в Женеву и продолжить работу и поэтому всё время давил на врачей, чтобы ему написали нужную справку. Стремление вернуться к работе было каким-то слишком активным, словно он пытался удрать из-под присмотра докторов. Но спешил только он. Врачи не торопились.
Однажды мы, возвращаясь из гаража, попали с ним под дождь. Вода хлынула с неба внезапно, будто кто-то наверху открыл шлюзы и решил затопить Чертаново. Юрвас сбросил башмаки и остановился, наслаждаясь тяжёлыми каплями. Лужи вокруг нас пузырились.
– Как чудесно, Андрюха! – сказал отец. – Как давно я не стоял вот так под дождём!
И мне было радостно, что я мог находиться возле него. Я не догадывался, что его выздоровление было временным. Опухоль оказалась неизлечимой. Я даже подумать не смел о том, что вскоре Юрваса не станет, мысли такой не допускал. Мы были счастливы под дождём, отбросив в те минуты все тревоги.
Через месяц наступило ухудшение. Вторая операция оказалась неудачной, и Юрваса приковало к постели. Он худел день ото дня. Теперь не было сомнений в том, что о выздоровлении речь уже не шла. Медленно приближалась смерть.
Как-то раз он попросил меня о чём-то глазами, промычал что-то. Я не понял и стал выспрашивать, чего он хотел. Одно спросил, другое, уточнил… Он показывал глазами на коридор, на соседнюю комнату. Я взял его на руки и без труда – он был лёгок, как пушинка – перенёс его в другую комнату. Он указал глазами на шкаф. Я положил Юрваса на диван и открыл шкаф. Показывая ему то одну вещь, то другую, я в конце концов нашёл красивую коробку с глиняной бутылкой виски.
– Ты хочешь выпить?
Он отрицательно покачал головой.
– Ты хочешь, чтобы мы выпили это?
Он кивнул. Я не осмелился сказать «выпили на твоих поминках», но я понял, что именно это Юрвас имел в виду.
Вскоре его забрали в госпиталь, где он скончался 24 декабря, не приходя в сознание.
Мне казалось, что я предал его, потому что не был рядом с ним в момент его смерти. Много раз в моём воображении появлялась картина больничной палаты (почему-то серой и дымной) и его одинокая кровать в углу. Меня душило чувство вины, хотя я вроде и не виноват ни в чём. Но ведь я жил и спокойно спал в те минуты, когда он умирал… Может ли кто-нибудь понять меня?
Вспоминая его мучительную болезнь, я не могу не упомянуть мою мать, ибо она была неотъемлемой частью тех удручающих дней. Она не отходила от прикованного к постели Юрваса ни на минуту. Её преданность достойна того, чтобы её воспели в стихах. Она была рядом с мужем на протяжении всех тех мрачных месяцев, поила его с ложечки, протирала его, пыталась угадывать его слова, разговаривая с ним, когда он уже не владел речью. Лучшей сиделки Юрвасу не найти было ни за какие деньги. Таково было поведение женщины, которая в течение долгих лет не умела найти с мужем общего языка! Этот общий язык – язык любви – обнаружился в последние месяцы его жизни! Откуда взялась в моей матушке эта верность, о которой я и не подозревал раньше? Или это что-то иное, чему я не знаю имени? Загадка изнурительной семейной жизни…
Примерно через год после смерти отца я, перелистывая одну из его телефонных книжек, нашёл страницу, где было написано: «Нина, Андрюша, Юля, прощайте…»
Эти слова он успел написать до второй операции, после которой стал неподвижен. Значит, он понимал, что болезнь не отстанет и что жить ему оставалось недолго. Эти слова поразили меня в самое сердце. Они прозвучали словно из потустороннего мира. Возможно, они произвели на меня даже более сильное впечатление, чем сама смерть отца.
Наступила тяжёлая полоса мрачнейшего настроения. Период моего чёрного алкоголизма.
***
– Готов ли ты делать из людей предателей? Ведь наша работа направлена фактически на то, чтобы сделать из обычного человека изменника своей родины. Мы покупаем этих людей или убеждаем их работать на нас. В любом случае, это предательство. По крайней мере, граждане любой страны называются предателями и преследуются законом, если сотрудничают с иностранной разведкой…
Примерно такие слова я услышал от Шебаршина, когда пришёл к нему с решением пойти по стопам моего отца. Что-то похожее говорил мне Юрвас. Леонид Владимирович Шебаршин был уже руководителем внешней разведки, но я не знал об этом. Какая-то высокая должность – да, об этом знал, но руководитель
После смерти отца я не знал, куда себя деть. Меня разрывало отчаяние. Оказалось, что мой отец, с которым я виделся очень редко, был мне необходим. Он был воплощением силы и твёрдости, он был стеной, ограждавшей меня от многих трудностей. Он не успел стать мне другом, но успел сделаться чем-то гораздо более существенным, важным, фундаментальным. И вот эта фундаментальность исчезла в одночасье, ушла из-под ног, оставив меня висеть в невесомости.
Впервые я ощутил всю бессмысленность человеческого существования. Близкие люди, любимое дело – со всем этим рано или поздно придётся расстаться, всему настанет конец. Я не мог понять: зачем тогда это всё нужно, зачем надо стремиться к благосостоянию и душевному покою. Зачем карьера, зачем устремления? Куда ни глянь, всё заранее обречено на гибель, на всём лежит печать смерти. Заранее – это задолго до того, как появится то, чему предстоит умереть, эта печать уже поставлена и от неё не избавиться.
От Бога я был слишком далеко в те времена, чтобы принять мир таким, каков он есть. Мне казалось, что жизнь меня подло обманула. Мне требовались срочные перемены. И они пришли…
После долгих проверок, освидетельствований и собеседований я был зачислен в ПГУ КГБ и направлен на учёбу. Попав в КАИ (Краснознамённый институт имени Андропова), я соприкоснулся с людьми, некоторые из которых уже по пять-шесть лет работали в органах госбезопасности, правда, не в разведке. Они имели за плечами богатый опыт оперативной работы, и мне нравилось слушать их рассказы. Но в основном это были малообразованные люди, не знавшие ничего, кроме своей службы. До этого меня окружали офицеры совсем иного уровня, я вырос среди лучших представителей разведки: Юрвас, Леонид Шебаршин, Виктор Черкашин, Вячеслав Трубников, Александр Фадеев, Вячеслав Гургенов… Интеллигентные, внимательные, чуткие, проницательные люди, которых я уважал безмерно. Среди моих сокурсников в КАИ таких не нашлось…
Когда нас отправили в Тулу, где располагался десантный учебный центр, многие из курсантов почувствовали себя не в своей тарелке, так как мы вынуждены были ходить все под лейтенантскими погонами, в то время как некоторые из «новобранцев» дослужились уже до майора. Знаю, что один из моих сокурсников неоднократно ходил в Турцию и приносил на своих плечах оттуда пленных; он покорно слушал приказы руководившего нами капитана (часть выработанной привычки – не проявлять своих эмоций), но во время перекуров он иногда цедил сквозь зубы: «Не понимаю, что я тут делаю. Заставляют нас заниматься полной чепухой…»
Приставленный к нам капитан (из десантников) однажды не выдержал во время парашютной подготовки и заговорил.
– Мне приказано не спрашивать вас, кто вы, откуда вы. Понимаю, что вы здесь не просто так. Но мне не разрешили расспрашивать никого из вас. Я ничего не знаю о вас, хотя командир должен знать своих подчинённых. Что ж, это не моё дело. Я лишь должен научить вас тому, что умею делать сам… Я служил в Афганистане, был ранен неоднократно, поэтому я не хочу, чтобы вы испытали то, что испытал я… Вижу, что некоторые из вас хорошо владеют оружием, стало быть, прошли военную подготовку. Но всё же прислушайтесь к моим советам, у нас разный опыт, и никто не знает, что ждёт впереди…
Во время последних ночных учений я умудрился сломать руку. Произошло это как-то до смешного нелепо, без серьёзных причин. Мы забрались в овражек, из которого не сразу нашли выход наверх, и я просто поскользнулся, перешагивая через узенький ручеёк. Оступился и упал на правую руку. Если бы я, поднимаясь, опёрся на левую руку, то не сразу заметил бы, что повредил правую (настолько я был разгорячён взбудоражен долгим переходом). Но я подставил под себя правую руку, и она безвольно ушла куда-то вбок, отказываясь повиноваться. Кто-то помог мне подняться, выдернув меня за воротник из лужи. Через час мы попали под обстрел и вынуждены были спешно отступить. Только тут, когда пришлось быстро бежать, я почувствовал, что со мной что-то неладно, что я слишком устал. Рука сильно ныла, шевелить ею не получалось, и я заткнул её за лямку рюкзака. Наш капитан, когда ему шепнули, что я повредил руку, подозвал меня к себе и опытным глазам сразу оценил: рука распухла вдвое, запястье вылезло громадным пузырём и посинело.
– Пошевелите пальцами. Так, понятно… Для вас война закончена, – сказал он и послал меня с одним из опытных ребят к пункту, где должны были находиться наблюдатели.
До тульского медсанбата мы долго тряслись на забрызганном грязью автомобиле, который дребезжал всеми своими составными частями. Наконец добрались до места. Сделали рентген. Огласили результат – перелом лучевой кости. Налепили гипс.
А на следующий день нам внезапно объявили, что нас возвращают в Москву! Какая радость и какая досада одновременно! Военные игрища завершились успешно, но без меня. «Для вас война закончилась». В случае настоящей боевой операции никто не снял бы меня вот так запросто с задания и не отправил бы в укромный уголок.
Лестно одно: ребята, увидев на мне гипс, выразили уважение моему поведению ночью. Должно быть, все решили поначалу, что у меня лишь вывих или сильный ушиб; вероятно, обычно при переломах пострадавшие часто показывают меньше выдержки. Впрочем, в те годы я был гораздо терпеливее, выносливее, чем сейчас.
Когда же я увольнялся, в отделе кадров мне как бы невзначай напомнили о том, что я был единственный из всех, кто сломал руку на учениях.
– И что? – не понял я.
– Ничего. Просто это весьма странно. Один из всех…
Причин для моего увольнения было предостаточно. Во-первых, я не желал тратить на учёбу целых три года. Я боялся семинаров, боялся экзаменов. За годы учёбы в школе и в МГИМО у меня выработался стойкий отрицательный рефлекс ко всему, что было связано с процессом обучения. Думаю, что немаловажную роль в этом сыграла моя истеричная матушка, отчитывавшая меня за всякий «прокол». Возможно, именно это подорвало мою веру в собственные силы. Я не умел выступать на семинарах, а на экзаменах страх превращал меня в полного тупицу. Однажды на меня напала икота, с которой я не мог справиться в течение часа. Экзамены были для меня страшнейшим испытанием, потому что я отчитывался за то, что мне было абсолютно неинтересно. Мне никогда не нравилось говорить о том, что меня не интересовало, а подавляющее число предметов в МГИМО были мне попросту безразличны. Кто-то умел легко пересказывать заученные параграфы, а я – нет. Не видел в этом смысла… И вот снова пришла учёба. Теперь уже в КАИ. Я с удовольствием просиживал в библиотеке, читал секретные материалы, занимался греческим языком, фотоделом и прочими специальными дисциплинами. Но когда дело доходило до семинара, меня охватывала паника.
Второй причиной была партия. Я не собирался вступать в партию, а сотрудник советской разведки обязан был быть членом КПСС. О членстве в партии я не помышлял, когда закончил МГИМО и попал в «Медэкспорт». Я просто работал – честно, дисциплинированно, результативно. Мне не нужна была партия. Сказать об этом вслух в те годы было чуть ли не преступлением. А к истории КПСС и политэкономии, считавшимися первоосновными в любом политическом ВУЗе, у меня была стойкая нелюбовь. Нет предметов более далёких от меня, чем эти два. Но и об этом нельзя было сказать.
В рапорте об увольнении я написал, что учёба у меня идёт плохо, а я считаю невозможным для себя вводить в заблуждение руководство, поэтому прошу отчислить меня из КАИ. Руководитель нашей учебной группы полковник Киселёв отнёсся ко мне с пониманием.
– Я знаю, почему вы пошли к нам, – сказал он, вызвав меня в свой кабинет. – Вы очень любили и очень уважали вашего отца. Вы руководствовались желанием продолжить его дело. Это похвально, но не в разведке. Всё-таки здесь другие принципы. Одного внутреннего стремления мало. И я считаю, что вы поступаете сейчас честно, честно перед нами и честно перед собой. Можете не ходить больше на лекции…
Он говорил долго, и я не услышал ничего обидного от него в мой адрес, хотя приготовился к словам очень жёстким. Мне пришлось столкнуться с некоторыми офицерами из числа преподавателей, которые проявили себя солдафонами, а не тонкими сотрудниками разведки. Помню, как в Туле один подполковник по прозвищу Сомоса, пристал ко мне, крайне недовольный моими бакенбардами.
– Завтра к утренней поверке укоротите их на сантиметр.
Я был возмущён, но подчинился. Однако на следующий день Сомоса потребовал сбрить их ещё на сантиметр, хотя дальше укорачивать было некуда. Чем ему не угодили мои бакенбарды? Чем ему не угодила моя физиономия? Допускаю, что такого рода поведение было провокационным – система мелких унижений, через которую мы, курсанты, обязаны были пройти, приучившись ни на что не обращать внимания. Это лишь моё предположение, но оно вполне оправдано. Ведь нас заставляли проходить через всевозможные тесты; поначалу это случалось чуть ли не каждые два дня, после чего нас вызывали на личную беседу и произносили что-нибудь такое: «Ну что же вы так плохо? Как вы сами можете объяснить это?» И ни слова о том, что именно плохо и что именно надо объяснить. Просто укоризненный взгляд, сурово сжатые губы, недовольно-сочувственное выражение лица. Это был психологический обстрел. Будь я не двадцатипятилетним парнем, а чуть взрослее, я бы наплевал на эту шелуху. Но меня переполняли гордыня и нетерпимость ко многим вещам. Эмоции захлёстывали меня. Впрочем, будь я взрослее, я бы никогда не пошёл в эту Систему. Я – одиночка, но не солдат, а художник, хотя мне и нравилось называть себя воином.
***
Мог ли мой отец позволить себе оставаться самим собой? Думаю, что не мог, как не могли и другие разведчики. Разведчик всегда носит на себе маску.
Хорошо, что после отца осталась тетрадь. Жаль, что там слишком мало записей. Жаль, что любовь, о которой там написано и которую Юрвас пытался всячески проявить, я не сумел по-настоящему увидеть и прочувствовать. Жаль, что я не смог ответить на неё должным образом. В детстве ко многому остаёшься слеп и глух, хотя детское восприятие острее. Теперь же мне остаётся только перечитывать эту фразу, притаившуюся среди прочих чернильных строчек в его записной книге. Этих строчек было не много, книга осталась почти пустой. Почему? Вероятно, Юрвас не успевал заниматься дневником, как не успевал заниматься мной. Случайные беседы – это так мало! И потому я задаюсь вопросом: должен ли разведчик иметь семью? Если должен, то я не понимаю причины. У него нет на это времени. Он не успевает радоваться своей семье, не успевает делить с семьёй маленькие житейские радости. А ведь это так важно – делить с кем-то радость.
Вспомнился мне один случай. Юрвас доложен был прилететь из Женевы в Москву по какому-то делу в Центр. Приехав в Шереметьево, мы (меня привезли его подчинённые) узнали, что самолёт задерживается. На час, на два, на много… Чекисты прозвонились на работу и по своим каналам узнали, что в швейцарском аэропорту объявили, что в том самолёте, на котором предстояло лететь моему отцу, было обнаружено взрывное устройство. Или не обнаружено, но кто-то предупредил, что оно якобы заложено. Отвратительное слово «якобы»… Мы ждали. Все ждали. Ничего не нашли. Самолёт в конце концов поднялся в воздух. Все опять ждали. В тот раз всё обошлось благополучно. Но ожидание было мучительным. Бомба не переставала тикать у меня в голове всю ночь.
Тревога и ожидание, которым чекисты подвергают своих близких, ужасны. Всякий раз отправляясь на задание, они обрекают жену и детей на это жуткое ожидание, ибо за рубежом практически каждый выезд разведчика в город связан со служебным заданием. Думаю, что никто из людей не вправе терзать свою семью таким образом. Если ты выбрал путь воина, то ты должен быть одинок, видимый это фронт или невидимый.
Однажды мать, вспоминая жизнь в Женеве, сказала: «Это был настоящий кошмар! Юра постоянно приносил в дом какие-то секретные документы. Я вздрагивала от каждого шороха за дверью: не полиция ли к нам, не схватят ли нас с этими бумагами на лестнице или в лифте? Ужас! А когда Юра уезжал, никогда нельзя было с уверенность сказать, что он вернётся домой живой и невредимый. Дипломатический паспорт не всегда гарантирует спокойствие. Там всё могло случиться»…
Сотрудники спецслужб – люди особые. К ним можно относиться лишь как к сотрудникам спецслужб. Они не знают, что такое откровенность, искренние чувства. Когда они смеются, они всегда прислушиваются к смеху других, они не позволяют себе целиком отдаться своим чувствам. Они приучают себя не терзаться муками совести, не чувствовать чужую боль… вообще ничего не чувствовать. Они приспособлены к тому, чтобы мыслить и анализировать, будучи всегда готовыми к любому подвоху. В них нет доверия ни к кому, зато они всегда готовы подцепить вас на крючок и превратить в своего агента. И в этом нет ничего личного. Такова суть их работы.
Я говорю об этом потому, что уже через год после смерти Юрваса, никто из его сослуживцев не звонил нам, не спрашивал даже из вежливости, нужна ли какая-нибудь помощь. Моя мать осталась без пенсии, но никого не интересовало, как складывалась её жизнь. Зарабатывая на пенсию, она устроилась посудомойкой в корейский ресторан, куда она отправлялась в пять утра, затем работала на почте, уже возле дома.
Она долго и тяжело болела туберкулёзом, никак не могла вылезти из него. Возможно, причиной болезни стала махорка, которую мама бешено курила после смерти Юрваса. Много лет ушло на борьбу с туберкулёзом, но врачи в усердии своём сожгли ей половину лёгкого. Справившись с одной болезнью, мама вскоре получила другую. Сейчас она носит в себе рак, его обнаружили уже на третьей стадии. По какой-то необъяснимой причине наблюдавшие её врачи не направили на операцию, предписав пройти только курс облучения. Но через год медики признали, что опухоль продолжает увеличиваться и дали-таки добро на операцию. Судьба, на которую моя мать всегда сетовала, называя себя невезучей, решила, что упрёки не должны быть безосновательными, и обрушила на неё всю мощь настоящего невезения. После удачной операции маму выписали, но уже на следующий день шов разошёлся, в открытой ране началось нагноение. Машина «скорой помощи» отвезла её обратно в больницу, однако в приёмном покое она услышала, что мест нет. Её отправили домой своим ходом, даже не обработав открытую рану, тянувшуюся от середины груди почти до лопатки! Через день хирург в районной поликлинике зашил шов, но неудачно. В течение месяца рана не заживала, и маму опять направили в хорошо знакомую ей больницу…
Можно сказать, что это отступление не имеет отношения к основной линии моих воспоминаний. Но так уж получается, что память полна мельчайших деталей, разнообразных событий, накладывающихся друг на друга множеством слоёв.
Моя матушка жила одиноко после кончины Юрваса. Он умер, и внезапно выяснилось, что друзей у него не было. По крайней мере, не нашлось таких, которые поддержали бы семью ушедшего из жизни друга. Поначалу я никак не мог понять этого, отказывался верить в то, что окружавшие меня люди не могли найти времени хотя бы для формального телефонного звонка в годовщину смерти Юрваса. Я звонил их, приглашал, а они только спрашивали: «Неужели уже год? Подумать только, как время летит»… Сейчас это не удивляет меня. В разведке редко встречаются друзья, чаще – просто коллеги. Разведка – не воинское братство, а система поиска и добычи информации. Там всё подчинено исключительно этому поиску. Когда уж тут найти время для дружбы? Где уж тут по-настоящему любить и думать о семье, тем более о чужой?
Впрочем, говоря о друзьях, я не совсем точен. Есть два человека, которых я не могу не упомянуть.
Во-первых, Валерий Трифонович Буренков. Он часто встречался со мной, старался помочь, относился ко мне вполне по-товарищески, никогда не поучал свысока. Было в нём нечто, напоминавшее мне моего отца, но что – не знаю. Он работал в разных странах, прошёл и через военные действия, в Афганистане сильно повредил спину при взрыве. Уйдя на пенсию, он не превратился в жалкого старикашку, которого ничто не интересует; нет он продолжает активно трудиться, хотя его работа не имеет теперь никакого отношения к спецслужбам. Приятно осознавать, что я знаком с этим мужественным человеком – разведчиком, на долю которого выпало немало тягот. До сих пор он ходит 24 декабря – день смерти Юрваса – на кладбище, чтобы постоять с непокрытой головой у могилы товарища.
Во-вторых, у Юрваса был со времён Индии очень хороший друг – Леонид Владимирович Шебаршин. В Дели они любили посидеть вместе, послушать музыку, выпить холодного пива, иногда выезжали на охоту, где тоже больше наслаждались разговорами и природой, чем стреляли по уткам. Однажды, когда Юрвас уже был неподвижен, Леонид Владимирович приехал к нам и спросил у моего отца, кивнув на меня: «Юра, может, Андрея к нам взять?» Отец отрицательно покачал головой… Шебаршин был единственный, кто десять лет подряд появлялся в нашем доме 24 декабря. Мы устраивались на кухне и сидели не один час за бутылкой водки, вспоминая прошлое и размышляя о настоящем. Мне приятно, что он приходил в наш дом. С 1989 года Шебаршин возглавлял советскую разведку и завоевал среди коллег репутацию высочайшего профессионала. Его уволили из КГБ сразу после ГКЧП, но он продолжал работать, создав собственную фирму «специального» направления. От него я слышал о моём отце только добрые слова. Но всё же, вспоминая Юрваса, мы всегда говорили не о разведчике, а просто о человеке. Человек всегда важнее профессии. Не знаю, что сближало их…
Мы часто встречались в Шебаршиным после смерти Юрваса. Леонид Владимирович казался мне страшно одиноким. Он был сух в общении и скрытен, мне никогда не удавалось вывести его на откровенный разговор, касающийся разведки. Профессия выработала в нём чрезмерную подозрительность. Возможно, мой отец был единственный человек, с которым он позволял себе разговаривать предельно доверительно, поэтому на титульном листе книги «И жизни мелочные сны» он написал мне ровным почерком: «Дорогой Андрей! На эту книжечку меня вдохновила во многом память о моём дорогом Юрии Васильевиче Нефёдове»…
Время мчится стремительно, набирает скорость в геометрической прогрессии. Сегодня у меня уже не получается вспомнить то, что ещё вчера казалось незыблемой основой памяти. Я бродил по пространству воспоминаний о событиях мой юности, как заключённый по прогулочному дворику. Не было сомнений, что я никогда не выберусь оттуда. Я настолько сжился с моим прошлым, что не мог представить себя без этих воспоминаний. Время от времени я удалялся немного, но никогда не терял из виду ту огороженную территорию памяти, без которой не мог жить. Я уходил от воспоминаний, но легко возвращался к ним, перебирая мельчайшие детали, наслаждаясь их присутствием в моей жизни. Память безмерна, и она делала мою жизнь такой же безмерной.
Но вот однажды я заметил, что ушёл слишком далеко. Попытавшись вернуться в то пространство, где меня всегда ожидало прошлое, я с удивлением обнаружил, что не могу найти дорогу туда. Время обмануло. Оно побежало с такой скоростью, что я не заметил его и ушёл слишком далеко. Возврата нет…
Первые стоки «Эона памяти» я написал более десяти лет назад и за четыре месяца завершил повесть. Всё возникало передо мной – живое, объёмное, настоящее, болезненное. Я успел записать главное. Затем стал добавлять кое-что, так как происходили новые события, которые развязывали некоторые узлы прошлого. Сегодня я не смог бы вспомнить того, что было
Каждый человек обязан быть свидетелем времени, каждый обязан искренне делиться своей жизнью с окружающим миром, чтобы мир мог понять нас, а мы могли понять мир.
Я много раз пытался поставить точку в этих воспоминаниях, но никак не мог подобрать подходящих слов. И вот я нашёл нужное, перечитывая «Жизнь Арсеньева». Слова и чувства Ивана Бунина удивительным образом совпали с моими, поэтому я ставлю их сюда и тем самым подвожу окончательный итог задуманным воспоминаниям о жизнелюбивом Юрвасе: «Когда я вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние – всё кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость – слишком мало заботился узнавать её, когда можно было! И всё стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, – человек совсем особого века и особого племени, удивительный какой-то разнообразной талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, всё понимавших, всё схватывавших с одного намёка, соединявший в себе душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певчую романтичность сердца»…
ПРО ЛЮБУ УРИЦКУЮ
С Любой Урицкой меня познакомил Александр Шеко, а его привела откуда-то моя тёща, которая обладала талантом знакомиться с необыкновенными людьми, которые в свою очередь знакомили нас ещё с кем-то…
Если начинать распутывать клубок человек-человек-кто-когда-откуда, то обнаруживаются тысячи любопытных картин и жизнь открывается в таком неожиданном виде, в таких деталях, что сравнить её можно только со сложнейшей агентурной сетью, созданной не спецслужбами, а неведомыми человеку силами. Мы все играем в жизни друг друга важную роль, но никто не знает наверняка, какая роль ему отведена. Иногда мы просто приходим и рассказываем что-то, а наш слушатель (может, даже невольный, случайный) из всего разговора вычленяет одну-единственную фразу, и эта фраза постепенно совершает переворот в его сознании. А мы просто говорили, просто делились впечатлениями о чём-то незначительном…
Мы были молоды – моя жена и я – и смотрели на мир ненасытными глазами. Советская идеология ограничивает не меньше и не больше, чем любая другая жёсткая система, структурирующая нравственные и моральные догмы, и нам хотелось заглянуть за пределы этих границ. Картины Александра Шеко легко сорвали засовы с запертых ворот общепринятой живописи и впустили нас в пространство абсолютно свободного изобразительного искусства. Рассказывая о своём творческом пути, Саша знакомил нас с друзьями. Не мог он не познакомить нас и с бывшей своей женой.
Несколько раз он упоминал в разговорах тот день, когда увидел Любу впервые, и всякий раз в его голосе звучали удивление и восторг. Он работал на «Мосфильме» художником-декоратором и по делам зашёл однажды в фотоцех. Там на стене висел женский портрет – вытянутое лицо, глубокие большие глаза, длинные распущенные волосы. Странная фотография, чуть искажённая широкоугольным объективом. «Кто это сделал? Кто фотографировал?» – воскликнул Шеко, и через несколько секунд из дверей выскочила на его голос Люба Урицкая. «Это Зойка, её фотографировала я», – крикнула она.
Трудно говорить о внешности женщины, когда в ней нет ничего от привычного понятия «красота». И трудно понять, что может привлечь внимание молодого мужчины к женщине, у которой непропорционально сложена фигура, очень короткая шея, длинное лицо с тонкими губами и огромными глазищами… Впрочем, в ту минуту зародились отношения не мужчины и женщины, а двух гениев, хотя один гений обитал в мужской оболочке, а другой нашёл пристанище в женской. Словом, две эти души нашли друг друга.
Когда Саша повёл нас к Любе, мы не догадывались, кого и что предстояло увидеть. Мы вошли в старый дом, приткнувшийся окнами к соседнему дому. Вошли в старую квартиру. Увидели Любу – живую, маленькую, громкоголосую, с цепкими глазами. Она провела нас в белую комнату, где на одной стене висели синие картины Шеко, а на противоположной красовались большие чёрно-белые работы Любы. В соседней комнатке, служившей когда-то, видимо, кладовкой, спал грудной ребёнок.
– Можно говорить громко, мы ей не мешаем, – успокоила Люба.
Фотографии меня ошеломили – жёсткие, контрастные, почти без полутонов. Любой профессионал «классической школы» раскритиковал бы их в пух и прах, обвинив в пересветке и всяких иных огрехах. На самом деле в них не было брака, они были ясные, тонкие, детальные. Чернота была их сутью. Белизна – их оживляющим инструментом.
Потом на стол легли коробки и конверты с фотографиями меньшего формата. Мы смотрели, перебирали их, иногда я подносил их близко-близко к глазам, чтобы понять, как они сделаны, и Люба начинала смеяться: «Кто же так фотографии смотрит!», но я-то знал, что мне нужно именно так, а не иначе, потому что я разгадывал секрет. Но не разгадал.
– Ну что? – спросила Люба нетерпеливо, не слыша от нас отзывов.
– А разве можно что-то сказать? – растерялись мы, потому что впечатление от её работ было таким огромным, что оно лишило нас дара речи. – Надо переварить.
– Ну переваривайте, – и Люба принесла чай.
Они жили бедно, роскоши не знали никогда. Их питало творчество. О другом они и не думали. Сначала всё шло хорошо, но потом наметилось расслоение их совместного внутреннего мира. Конкретнее не могу сказать. Они разошлись, но остались друзьями. Саша перебрался к маме, Люба осталась в этой квартире, наполненной духом былого.
На одной из фотографий, висевших у Любы на стене, был запечатлён Элем Климов, режиссёр непростой судьбы, но мне известный в то время лишь по картинам «Добро пожаловать или посторонним вход воспрещён» и «Спорт, спорт, спорт», которые я в силу обстоятельств знал почти наизусть и мог цитировать с любого места. Эта фотография (где он скрестил руки на груди) очень известна и в последнее время её бессовестно используют в документальных фильмах, даже не упоминая имени Урицкой. Также почти редко упоминается Люба, когда публикуется известнейший снимок Елены Соловей, растиражированный в картине Михалкова «Раба любви». В действительности фотография сделана в качестве фотопробы Соловей для фильма Рустама Хамдамова.
В Любиной коробке с фотографиями хранились несколько фотоснимков со съёмок запрещённого к показу фильма «Агония» про Гришку Распутина: потрясающие по силе кадры, где императрица припала головой к бронзовой спинке кровати и портрет Распутина-Петренко. Кстати, сама Люба мелькнула на экране в сцене гуляния в ресторане, она сидела на полу среди цыган.
Личность Распутина меня в то время сильно интересовала, особенно после публикации журнальной версии романа Валентина Пикуля «У последней черты». Исходя из рассказов Любы, я был уверен, что «Агония» показала последние дни Распутина почти документально. Да и про сцены бани с голыми бабами много был наслышан. Мог ли я предполагать, что буду однажды не только здороваться с Элемом Германовичем за руку, но сидеть в его кабинете на «Мосфильме», а он будет уговаривать меня сниматься в его фильме?
Дело было так. После долгого простоя Климов запустился с фильмом «Иди и смотри». Люба, увидев мою жену, решила, что столь красивая девушка не имеет права оставаться вне поля зрения кинокамеры, повела нас к Элему Климову. То был мой первый визит на «Мосфильм» и первое соприкосновение с настоящим кинорежиссёром. Обстановка в его кабинете была спокойная, почти умиротворяющая. Ни я, ни моя жена ничуть не нервничали, поскольку не претендовали ни на какую роль и вообще не собирались сниматься. Климов неторопливо рассказывал о будущем фильме, и было приятно слушать его. У него был красивый голос. А потом Ю вдруг задала ему вопрос: «Вы любите вестерны?» Он улыбнулся и ответил: «Нет, я люблю остерны». И посмотрел на меня. «Не хотите сняться у меня, Андрей? Не хотите попробовать себя в кино?» Я решительно отказался, довольно нагло заявив, что готов попробовать себя в качестве оператора. «Нет, оператор у меня есть», – покачал головой Элем Германович.
В то время я бредил вестернами и мастерил своё собственное кино – со стрельбой, драками и откровенными любовными сценами. Я видел себя кем-то вроде Клинта Иствуда – с небритым подбородком и с небрежно зажатым в зубах огрызком потухшей сигары. Понятно, что выныривать из мира шляп и револьверов ради фильма о белорусских партизанах мне не хотелось. «Вы всё-таки подумайте», – мягко настаивал Климов, и я обещал подумать, хотя твёрдо знал, что сниматься не стану. Сегодня я даже не представляю, почему он предложил мне пробоваться, потому что на главную роль я никак не подходил (если исходить из того, что он взял Кравченко), а Климов говорил со мной о главной роли. Когда мы собрались уходить, ассистент по актёрам просила подождать немного. Через пару минут она вышла и сказала Ю, что Климов хочет её на роль немки. О какой немке шла речь, мы не понимали. Ю не хотела играть, но Климов уговорил её сделать фотопробы. Вот тогда мы впервые попали в фотоцех, где Люба познакомилась с Сашей Шеко.
Так я прикоснулся к миру крупнейшего советского режиссёра, так я упустил мою возможную актёрскую судьбу, отказавшись ухватиться за хвост Птицы Счастья.
Второе моё появление на «Мосфильме» опять связано с Любой: она пригласила меня на закрытый просмотр фильма Иоселиани «Фавориты Луны». Впечатление от «Фаворитов» было сильным. Не потрясение, но очень глубокий след, в который я всматривался ещё долго-долго.
Люба умела удивлять. Нет ни одного человека, ни одной книги, с которыми она свела меня случайно. Всё имело глубокий смысл и своё развитие, особенно книги. Люба читала в основном эзотерическую литературу. Запрещённый в СССР Раджнеш ворвался в мою жизнь, как джин, выпущенный из Любиной квартиры. Первая его книга, попавшая в мои руки, называлась «Я – врата»; она привела меня в бешенство. Никак не мог я согласиться с логикой этого таинственного индийца. Он ломал всё моё представление о жизни, он выворачивал меня наизнанку, и я торопился к Любе, чтобы выплеснуть ей моё возмущение и призвать к ответу. Она пыталась объяснять, но безрезультатно. Раджнеша мог объяснить только Раджнеш. Требовалось время…
Потом я ушёл из Внешторга и разведшколы, сойдя с гарантированно-гладкой дороги, и растерянно остановился, не понимая, как жить дальше. Поиски творческой работы ничего не дали. Такой работы попросту не существовало. Для меня не существовало, потому что я хотел делать только Своё, а страна не желала, чтобы кто-то делал Своё. Это разрешалось только тем, у кого за спиной были соответствующие папы, мамы или очень хорошие друзья в высоких партийных креслах.