Но по листьям хлестко ударил дождь.
Неведомо откуда, как и когда — на небе появились седые низкие тучи, солнце еще скрывалось, а дождь уже хлынул, залопотал, и — недаром парило! — раскатились, один нагоняя другой, разряды грома.
Савин и Крабов бросились под густой вяз, листва которого зашумела, как водопад. Но прокурор только глубже нахлобучил шляпу. Он не мог уйти; поправляя мокрые сползающие очки, он рвал, рвал, отправлял в рот сочные, сладко-кислые, ни с чем не сравнимые ягоды. Савин и Крабов кричали ему, звали под дерево, а он лишь отмахивался.
Под старым вязом было сухо, уютно, как в шалаше; по стволу бежали вверх и вниз муравьи.
— Вы славно живете. Как при коммунизме, — сказал Крабов. — Общественные вишни, уток не воруют, малину никто не ест.
— Ну этого добра у нас есть, — уклончиво отвечал Савин. — Хорош дождичек, на картошку.
— Да, для картошки хорошо, для всего хорошо. Мотоцикл я собирался мыть, теперь и не надо.
— Пьют у нас, вот где бич, — вдруг глухо сказал Савин. — Словно одичали. Бьюсь, бьюсь, невыходы на работу, драки, сведения счетов, самогон, хамство. Ничего святого. Работать не хотят, а всем все — до лампочки… В зверя вырождается народ. Не кончится это добром.
— Ну, пессимизм… Бросьте. И не говорите это нигде.
— Верно. Это я так… Дождик, точно, мировой, очень кстати.
Они постояли молча, наблюдая за прокурором. Сквозь листвяной шатер просочилась наконец и потекла первая струйка.
— Эх! — махнул рукой начальник милиции и полез под дождь, в мокрые кусты. — Эх, вот когда она свежа!
Чтобы не оставаться одному, председатель, поеживаясь, тоже вышел, сорвал две-три ягодки, потом неожиданно разохотился, стал проворно выбирать.
— С того края заходите, там от солнца она ядренее!
А прокурор, поливаемый дождем, рвал горстями, спешил, чавкал, хлюпал губами, он прямо-таки пришел в исступление; от малинового вкуса его пробирала дрожь; спина желтела под мокрой прилипшей рубахой, штанины были в земле и репьях, со шляпы струйками текла вода, а он все продирался, обжигался о крапиву, бранился, бросался к богатым, щедрым веткам:
— Ах, хороша малина! Ах, хороша-а-а!
— Да, может, в дом пойдем? — сказал председатель, с улыбкой и с жалостью глядя на желтую спину прокурора.
— Пойдем, пойдем. Сейчас! М-м…
Дождь, что называется, пришпарил.
Тут уж не выдержал и прокурор. Теряя тапочки, он грузно побежал по картошке, а за ним начальник с председателем.
Они ввалились в сени, хохочущие, толкаясь, как мальчишки; выяснилось, что прокурор бежал с сорванной веткой, которую общипывал на ходу.
— Вот это малина! Ну и малина!
Разулись и вымыли ноги под щедрыми струями, бежавшими с крыши на крыльцо. Дождь перешел в ливень, молнии так и сыпались, с близким шипением. На прокуроре не осталось сухой нитки.
— Пропала шляпа, теперь тебе жена всыплет, — сказал Крабов злорадно.
— А мы ее высушим, — жалобно сказал Попелюшко. — Вот бумаги напихаем и высушим.
Хозяин тут же принес ворох газет, стал делать из них ком, но что-то обнаружил и вчитался.
— Что?
— Тьфу ты, — хмыкнул Савин. — Тут меня, оказывается, кроют… а я не читал. За какое это число?
Начальник милиции расхохотался — раскатисто, с кашлем, захлебываясь от смеха:
— Его кроют… ах, ах, а он не читал! Вот это коммунист, ох, держите меня, его, едри его мать, партийная печать кроет, а он… не читал! Ох, умру!
Савин смущенно изучал статью, моргая глазами.
— Политорганизационная работа не на высоте, — с обидой сообщил он. — Вот, нашли корень зла. И жертву. А! Чему быть, того не миновать. Прошу, входите.
Гости вошли в избу.
Сперва была голая — только грубый стол да скамья — маленькая комнатушка, и, полагая, что это пустая боковушка, гости прошли дальше, но там была узкая промежуточная комната поменьше, без стульев, заваленная мешками с зерном, какими-то приборами и пучками овса; они толкнулись еще дальше, но войти не смогли, ибо дальше была только клетушка, вся заполненная двуспальной кроватью. Ею изба кончалась, поэтому им, несколько сконфуженным, пришлось вернуться в первую комнату, принятую за пустую боковушку, но которая, оказывается, была парадной комнатой дома, а также столовой, судя по валявшимся на столе коркам и обглоданным костям.
Пол давно не подметался, на подоконниках валялись дохлые мухи, и вообще во всем виднелось то унылое запустение, какое способны разводить, кажется, одни немолодые мужчины без женской опеки.
— Хотите мяса поесть? — спросил хозяин, открывая печь.
В печи оказался керосиновый примус, на нем большой, черный от копоти чугун с каким-то мутным, с плавающей сажей, варевом. Гости посмотрели и отказались.
— А то давайте, — радушно предлагал Савин, извлекая из чугуна едва ли не целый бараний бок, — Жена моя гостит второй месяц у родителей, а я, как умею, готовлю себе пропитание: знаете, мясо беру, водой залил, соли туда — и ничего…
— И что это у тебя, как я погляжу, не дом, а пещера? — покачал головой Крабов. — Нехорошо. Ты ж номенклатурный человек, а стреха соломенная.
— Дак это старый дом. Я председателем только первый год, — добродушно сказал Савин. — Уже там над прудом строюсь. Там и будем устраивать буржуйскую жизнь, а покеда жену отправил отдыхать, мне ж одному просторно и, право, как-то все равно.
— Моя жена вечно в городе сидит, — вздохнул Попелюшко. — У тебя детей нет, твоей просто, махнула себе, а ты барана сварил в горшке, обглодал — порядок.
— А у вас много детей?
— Восемь.
— У-у!
— Старшие трое в лагере, скоро вернутся.
— Однако силен, бродяга, — сказал Крабов. — У меня двое, и то… Но жена у меня, хлопцы, мировая. Преданная, полный друг, эх, какая у меня жена. А вот у него — ведьма.
— Ну, допустим! — обиделся прокурор; ему захотелось тоже похвастать женой, и он сказал: — Она у меня красивая, захотела сбросить десять кило и сбросила, не то что я.
— С такой оравой и сорок кило сбросишь, — заметил Крабов. — Но я что-то не заметил, уж и слониха, в пару тебе. Шучу, шучу!
— Детей бы на лето в деревню вывозить, — мечтательно сказал Попелюшко. — Чтоб они на вишни лазили. Малину бы ели…
Хозяин, улыбаясь, встал и отворил окно. В него ворвался свежий воздух с дождевой пылью, прохладный и вкусный, как ключевая вода. На дворе быстро темнело, часто полыхали молнии. Савин пощелкал выключателем.
— Вот мудрецы — как гроза, выключают свет,
— Может, в этом есть какой-то смысл?
— Какой там смысл. Невежество. В бога не верят, а грома боятся. Иконы порубали, вернулись к язычеству. И домовых видят, и уж заведующую птицефермой убитую видели, как ходит привидением с кровавым топором в голове — из-за этого топора высока, рассказывают. Я говорю: кто встретит, пришлите ее ко мне, для выяснения.
— Однако! — встревожился прокурор. — Шутки шутками, но как же мы теперь поедем?
Дождь продолжался затяжной, и было ясно, что сумерки, пришедшие с ним, уже не разойдутся, а грунтовые дороги развезло и затопило.
— Оставайтесь ночевать, — предложил Савин.
— Не могу. У меня завтра суд, — сказал прокурор. — Слушается важное дело, мне надо, хоть расшибись.
— А мне к восьми на службу.
— Так всем надо, — сказал Савин. — И меня вон в горком вызывают зачем-то.
— Греть будут?
— Конечно уж.
— Нет, но как же мы поедем?
— Вы спите у меня, — беззаботно сказал председатель. — В два часа ночи за мной придет машина, я вас разбужу, вместе поедем. Учитывая дорогу, к восьми в город доберемся, а застрянем — скопом вытащим; видите, двойная выгода.
Видя, что гости заколебались, добавил:
— О мотоцикле не беспокойтесь, мои кузнецы починят, потом подошлете милиционера.
Крабову очень не улыбалось ехать на мотоцикле ночью, в грязь, по незнакомым дорогам, и он сообразил, что, как начнут биться в колдобинах, коляска под прокурором точно сломается, как пить дать.
— Идет, — сказал он. — Где у тебя сапоги высушить?
Они развесили мокрую одежду на холодной печке. Прокурор остался в необъятных черных трусах, а милиционер — в солдатских холщевых кальсонах, застегивавшихся у пяток на пуговки.
Улеглись вдвоем на хозяйскую кровать. Хоть кровать была двуспальная, но было тесно при прокурорской ширине. Савин накинул дождевик и куда-то ушел.
В спальной клетушке была кромешная темнота. Некоторое время лежали молча. Но каждый затаился, боясь потревожить соседа, и знал, что сосед также не спит, а думает о чем-то. И так они думали, думали.
Вдруг сквозь шум дождя донесся отчаянный гам, выкрики, плач, какие-то жуткие завывания и скрежет. Крабов вздрогнул, сперва подумав о привидениях, но тут же вспомнил, что это — крик утиного народа. Что их, наверное, кормят. Но было странно: почему их кормят в темноте? Впрочем, они голодны, ничего удивительного: прибыл корм поздно из-за дождя. Вспомнил странного хромого сторожа и подумал, что охрана никуда не годится, но если председатель не увеличивает, значит, здесь воруют как-то иначе, и делают преступления иначе, так что сторожа и наряды милиции бессильны, и это его, как милиционера, вдруг оскорбило, хотя о своем бессилии он знал уже давно.
— Истопника надо выпустить… — сказал прокурор, словно слушал мысли Крабова.
— Да. Закроем дело, как самоубийство в невменяемом…
— Кто поверит? Порядочный человек, активный, выступал на областной партконференции, школа знамя держала.
— По секрету, — тихо сказал Крабов. — Он уже был включен в списки на избрание в ревкомиссию обкома. Мог бы до члена обкома дойти. Не говори это нигде.
— Вот так живешь, ходишь, встречаешься с людьми, думаешь, что их знаешь, а на самом деле…
— Меня смущает этот замок. Зачем он запер себе руки на замок? Не мог он сам этого сделать! — воскликнул Крабов.
— Мог, — возразил прокурор. — Всю жизнь запираем себя на замок. Перед смертью — он мог логично подумать, что замок — надежно.
— Ну тебя к черту! Давай спать валетом! — взревел Крабов и, забрав подушку, перекатился к противоположной спинке кровати. — Габариты у тебя, мыслитель, смотреть противно. Худел бы в самом деле… Не обижайся.
Прокурор не обижался, только глубоко вздохнул.
— Жена, наверное, с ума сходит, — задумчиво сказал он. — Не позвонил ей.
— Моя приучена, — грубо сказал Крабов. — Семнадцатый год, каторжная, со мной мается, закаменела. К чему, заради чего?.. Ты знаешь, она, бедолага, у меня ведь эстонка, в столовой официанткой работала, простая, — зачем-то добавил он.
Затихший было горестный утиный крик возобновился с новой силой. Положительно казалось, что там не в порядке, какое-то бедствие или избиение. Молния вспыхивала, но уже беззвучно: гроза удалялась. Тикали с прискрипом ходики, не замеченные прежде. Вдвоем в постели было жарко.
— Говорили мне, из верных рук, — сказал прокурор, — что в Москве уже есть детектор. Надевают человеку шлем, велят петь в уме мотив песни — а динамик отображает тот же мотив в голос.
— А когда человек мысли думает? — шевельнулся Крабов.
— Это еще нет, не подработано. Но дойдут, наука дойдет, вопрос нескольких лет, говорят.
— Паршивое дело…
— Конечно, следовательская и судебная практика облегчается. Многое облегчается. Почему, изобретение полезное.
— Гм. А что, если тебе вложат шлем на башку?
— Что: мне? Мне нечего скрывать.
— Да. Мне тоже… Однако, душно здесь. Тебе не страшно?
— Чего?
— А что сейчас явится привидение. Заведующая птицефермой с топором в голове, Савин ее пригласил же, и объявит нам нечто…
— Перестань, дурак.
— Сам дурак, хоть и прокурор. Слушай, я тебе загадаю армянскую загадку. Что такое: снизу пух, сверху страх? Это прокурор лежит на перине.
— Во-от с такой бородой, невежа, — раздраженно сказал прокурор. — Я слышал это еще пацаном… Бр-р!
— Что?
— Ничего, вспомнил, что был пацаном. Вообрази себе, что я был нормальным и совсем не толстым в детстве… Посмотреть было отнюдь не противно. С ума сойти, был ведь. Учился в школе номер шестнадцать. Тьфу!.. Боже, эти утки меня с ума сводят, почему они так кричат?
Крабов рывком сел на постели.
— Слушай, без дураков, — сказал он решительно, — не нравится мне с этой фермой. И хромой этот сторож не нравится, и жена директора была заведующей.