Рассказы из книги «ЖЕСТОКИЕ РАССКАЗЫ»
ДЕВИЦЫ БЬЕНФИЛАТР
Посвящается Теодору де Банвилю
Света, больше света!
Паскаль утверждает, что Добро и Зло — поскольку речь идет о поступках — вопрос географической широты, И в самом деле, один и тот же поступок здесь считается преступным, там — добродетельным, и наоборот. В Европе, например, престарелых родителей, как правило, окружают любовью, между тем по обычаям некоторых племен, населяющих Америку, их заставляют взобраться на дерево и затем это дерево трясут. Если они свалятся, священный долг доброго сына, как некогда у мессенцев, прикончить их ударами томагавка, дабы избавить их от тягостной старости. Хватит у них сил уцепиться за какой-нибудь сук — значит, они еще годны для охоты и рыбной ловли, и им дают отсрочку. Другой пример: северяне любят вино, искрящуюся влагу, где дремлют солнечные лучи. Наша народная мудрость гласит, что «доброе вино веселит сердце». А у наших соседей — магометан, на Юге, употребление вина считается тяжким грехом. В Спарте воровство было в ходу и считалось почетным занятием. Это было установление, освященное древностью, необходимое дополнение к воспитанию добропорядочного спартанца. Отсюда, по-видимому, прозвище «грек». В Лапландии глава семьи считает для себя честью, если его дочь становится предметом благосклонности путника, нашедшего приют у его очага. То же в Бессарабии. В Северной Персии или среди племен, живущих близ Кабула в древних гробницах, если вы после сердечного и радушного приема, оказанного вам в каком- нибудь уютном склепе, не подружитесь за сутки со всем потомством вашего хозяина — парса, вахабита или гебра, вы можете быть готовы к тому, что вам просто-напросто свернут шею — расправа весьма обычная в тех краях. Итак, поступки сами по себе ничего не выражают. Только намерения, которые мы вкладываем в них, делают их хорошими или дурными. Тайной причиной, лежащей в основе этого величайшего разногласия, является врожденная потребность человека создавать себе моральные преграды и правила и, в зависимости от того, что ему нашептал ветер его страны, накладывать запрет на одни поступки и разрешать себе другие. Можно подумать, что Человечество забыло какой-то утраченный Закон и теперь ощупью пытается его найти.
Несколько лет тому назад почти напротив одного из наших театров- варьете, фронтон которого напоминает языческий храм, существовало огромное, сиявшее огнями кафе — гордость наших бульваров. Здесь каждый день собирались лучшие представители молодежи, которые впоследствии отличились — кто своими артистическими талантами, кто своей бездарностью, а кто ролью, сыгранной в пережитые нами смутные дни.
Среди последних были даже и такие, коим пришлось держать в своих руках бразды правления. Как видите, не какая-нибудь мелкота посещала это кафе «Тысяча и одна ночь». Парижские буржуа, говоря об этом пандемониуме, всегда понижали голос. Частенько префект полиции небрежно, словно визитную карточку, забрасывал туда нежданный, тщательно подобранный букет — горсточку жандармов, и те, со свойственным им рассеянным и любезным видом, своими дубинками смахивали пыль с задорных и строптивых голов. Эти знаки внимания, хотя и довольно нежные, все же были весьма чувствительны. На другой день, впрочем, не оставалось никаких следов ночного происшествия.
На террасе, между вереницами пролеток и окнами кафе, за круглыми железными столиками, выкрашенными в ярко-зеленый цвет, пестрел цветник непринужденно расположившихся женщин в сногсшибательных туалетах, целое море шиньонов, словно вышедших из-под карандаша Гиса. На столиках стояли всевозможные напитки. В глазах женщин было нечто, напоминавшее взгляд ястреба или домашней птицы. У одних на коленях лежали огромные букеты, у других — собачки, у некоторых — ничего. Казалось, они кого-то ждут.
Среди молодых женщин две выделялись своим постоянством. Завсегдатаи прославленного кафе запросто называли их Олимпией и Анриеттой. Обе они приходили с наступлением сумерек, усаживались в хорошо освещенном проходе, на виду, заказывали, приличия ради, рюмочку веспетро или бокал мазаграна, а затем принимались внимательно осматривать прохожих.
Это были девицы Бьенфилатр!
Их родители, честнейшие люди, прошедшие суровую школу нужды, не обладали достаточными средствами, чтобы доставить своим дочерям радость обучения какому-нибудь ремеслу, ибо занятие этих безупречных супругов состояло главным образом в том, что они поминутно, с выражением отчаяния, дергали конец длинного шнура, с помощью которого открывают входную дверь. Тяжкий труд! А в награду за него — редко перепадавшие жалкие гроши!!! Даже в лотерее им никогда не удавалось вытянуть счастливый номер! Недаром папаша Бьенфилатр брюзжал, приготовляя себе по утрам кофей. Анриетта и Олимпия, как почтительные дочери, рано поняли, что надо помогать родителям. Став с юных лет жрицами веселья, они на трудовые деньги, добытые ценой бессонных ночей, в поте лица, поддерживали в каморке привратника скромный, но приличный достаток. «Бог благословляет наши старания», — зачастую говорили они, ибо им в детстве внушили твердые правила, а воспитание, основанное на твердых началах, рано или поздно приносит плоды. Когда их спрашивали, не вреден ли для здоровья их труд, порой непосильный, они с кротостью и застенчивостью, присущими истинной скромности, потупив взор, уклончиво отвечали: «Господь нас поддерживает».
Девицы Бьенфилатр принадлежали к труженицам, которые, как говорится, «выходят на поденную работу ночью». Они выполняли достойно, насколько это возможно (принимая во внимание некоторые распространенные в обществе предрассудки), неблагодарную, а временами и тяжелую работу. Они не были бездельницами, которые стыдятся честных трудовых мозолей. Приводили немало их благородных поступков, таких, что Монтион, вероятно, встрепенулся от радости в своей роскошной гробнице. Однажды вечером, и не впервые, они состязались друг с другом во рвении и превзошли самих себя, чтобы оплатить похороны старого дядюшки, к слову сказать, оставившего им в наследство лишь воспоминание о тумаках, которыми он, не задумываясь, щедро награждал их, когда они были маленькими. И потому завсегдатаи почтенного заведения, а среди них были и люди, никогда не поступавшиеся своей совестью, смотрели на них благосклонно. На улыбку, на взгляд сестер неизменно отвечали дружеским приветствием, ласковым кивком. Никогда ни от кого не доводилось им слышать в свой адрес жалобы или упрека. Все в один голос признавали, что они ласковы и приветливы в обращении. Короче говоря, они с честью выполняли все свои обязанности, ни перед кем не были в долгу и потому могли ходить с высоко поднятой головой. Будучи примерного поведения, они откладывали деньги на случай непредвиденных обстоятельств, «про черный день», чтобы, когда время придет, с достоинством удалиться на покой. Они были девушки богобоязненные и поэтому соблюдали воскресные дни. По натуре благоразумные, они не прислушивались к словам юных вертопрахов, годным лишь на то, чтобы совратить молодых девушек с суровой стези труда и долга. Они придерживались мнения, что в наше время в любви только лунный свет дается бесплатно. Их девизом было: «Быстрота, скромность и безопасность». На своих визитных карточках они добавляли: «Особые специальности».
Но в один прекрасный день случилось так, что младшая, Олимпия, пошла по дурной дорожке. Безупречная до этих пор, она вняла искушению, коему была подвержена больше других (которые, может быть, чересчур опрометчиво ее осуждают), благодаря среде, где ее заставляло жить ее ремесло. Короче говоря, она совершила грех: она полюбила.
Это было ее первое прегрешение, а кто измерит глубину пропасти, куда нас может увлечь первый грех? Молодой студент по имени Максим (фамилию его не назовем), непосредственный, красивый, одаренный артистической пылкой душой, но бедный, как Иов, очаровал ее любовными речами и совратил с избранного ею пути.
Он внушил неземную страсть бедной малютке, которая, ввиду своего положения, имела так же мало права любить, как Ева вкусить от божественного плода Древа Жизни. С этой минуты она забыла все свои обязанности. Порядок ее жизни был нарушен, все пошло вкривь и вкось. Уж если девчонке взбредет на ум любовь, то пиши пропало!
А в это время ее сестра, благородная Анриетта, изнемогала под непосильным бременем. Порой она хваталась за голову, теряя веру во все: в семью, в принципы и даже в самое Общество. «Все это одни слова!» — восклицала она. Однажды ей навстречу попалась Олимпия, одетая в простенькое черное платье, без шляпы, с маленьким жестяным кувшином в руке. Не подавая виду, что узнала ее, Анриетта, как поравнялась с нею, шепнула: «Сестра, ваше поведение возмутительно. Соблюдайте по крайней мере приличия».
Быть может, этими словами она надеялась вернуть ее на путь добродетели.
Все было тщетно. Анриетта поняла, что Олимпия погибла безвозвратно; она покраснела и прошла мимо.
Дело в том, что в почтенном заведении пошли толки. По вечерам, когда Анриетта приходила одна, ее встречали иначе. Есть вещи, о которых не может быть двух мнений. Она улавливала какой-то оттенок пренебрежения к себе. К ней стали относиться значительно холоднее с тех пор, как в кафе распространилась весть о падении Олимпии. Будучи гордой, она улыбалась, как тот юный спартанец, которому лисенок раздирал грудь, но каждый удар поражал ее чувствительное, правдивое сердце. Истинно чуткую душу какой-нибудь пустяк ранит подчас больнее, нежели грубое оскорбление, а в этом отношении Анриетта была чувствительнее мимозы. Как она должна была страдать!
А каково было ей по вечерам, за семейным ужином! Отец и мать молча ели, опустив голову. Имя отсутствующей не произносилось. За десертом, когда наполнялись рюмки, Анриетта и ее мать, незаметно переглянувшись и смахнув набежавшую слезу, безмолвно пожимали друг другу руки под столом. А старый привратник, убитый горем, беспричинно дергал шнур, чтобы заглушить подступавшие к горлу рыдания. Время от времени он вдруг отворачивался и резким движением хватался за петлицу, словно желая сорвать воображаемый боевой орден.
Один раз швейцар даже предпринял попытку вернуть дочь в лоно семьи. С мрачным видом взобрался он по лестнице, которая вела в жилище молодого человека. «Отдайте мне мое несчастное дитя!» — простонал он, войдя туда. «Сударь, — ответил Максим, — я люблю ее и прошу у вас ее руки». «Негодяй!» — воскликнул Бьенфилатр, возмущенный таким «цинизмом», и выбежал вон.
Анриетте пришлось испить чашу до дна. Оставалось еще одно, последнее средство. Она решилась на все, даже на скандал. Однажды вечером, узнав, что беспутная Олимпия должна прийти в кафе, чтобы уплатить какой-то старый долг, она рассказала об этом дома, и вся семья направилась к сверкающему огнями кафе.
Подобно обесчещенной Тиберием Маллонии, которая, прежде чем в отчаянии пронзить себя кинжалом, явилась в римский сенат, дабы обличить своего оскорбителя, Анриетта вошла в зал, где восседали суровые судьи. Отец и мать сочли более пристойным для себя остаться у дверей. Посетители пили кофей. При появлении Анриетты многие слегка нахмурились. Но когда стало ясно, что она хочет говорить, развернутые газеты опустились на мраморные столики, и в зале воцарилось благоговейное молчание: ведь предстояло вершить суд.
В уголке за столиком, пристыженная, стараясь казаться незаметной, сидела Олимпия в простеньком черном платье.
Анриетта заговорила. Во время ее речи сквозь стеклянную дверь видны были встревоженные супруги Бьенфилатр; не слыша ни слова, они следили за происходящим. В конце концов отец не выдержал: он приотворил дверь и, схватившись за дверную ручку, стал внимательно прислушиваться.
Когда Анриетта слегка возвышала голос, до него долетали обрывки фраз: «Надо считаться с окружающими… Такое поведение… Это значит восстановить против себя всех порядочных людей… Молокосос, который не дает ей и медного гроша… Какой-то шалопай… От нее все отшатнулись… Должно же быть чувство ответственности… До такой степени забыться… Шляться без дела… А еще недавно всеобщее уважение… Я надеюсь, что мнение присутствующих, куда авторитетнее моего, и советы людей, умудренных жизненным опытом, внушат ей более разумные и здравые мысли. Живешь не для забавы… Скажите ваше веское слово… Я напоминала ей о нашем детстве, взывала к голосу крови. Она стала бесчувственной… Она погибла… Какое упорство!.. Увы…»
Тут в зал благородного судилища, сгорбившись, вошел отец. При виде незаслуженного страдания все поднялись со своих мест. Есть горести, в которых утешать нельзя. Каждый из присутствующих молча подошел к почтенному старцу и пожатием руки деликатно выразил ему сочувствие в постигшем его горе.
Олимпия ушла подавленная и бледная. Она почувствовала свою вину и уже готова была броситься в объятия родных и друзей, всегда раскрытые для раскаявшегося грешника. Но страсть одержала верх. Первая любовь пускает в сердце глубокие корни и совершенно заглушает все прежние чувства.
Однако разыгравшийся в кафе скандал роковым образом отразился на здоровье Олимпии. Ее растревоженная совесть не давала ей покоя. На следующий день у нее открылась горячка. Она буквально умирала со стыда. Дух убивал тело. Клинок истер ножны.
Лежа в своей комнатушке и чувствуя приближение смерти, она позвала на помощь. Сердобольные соседки пошли за духовником. Одна из них высказала мнение, что Олимпия слаба и нуждается в чем-то подкрепляющем. Какая-то служанка принесла ей тарелку супа.
Явился пастырь.
Старый священнослужитель пытался утешить больную словами мира, сострадания и всепрощения.
— У меня был любовник, — прошептала Олимпия, сознаваясь в своем бесчестии.
Она не упоминала о других своих грешках, о минутах раздражительности, недовольства… Одна лишь мысль неотступно владела ею: «Любовник! Даром! Ради удовольствия!» Вот в чем заключалось ее преступление.
Она не хотела умалять свою вину рассказом о прежней жизни, безупречной и полной самопожертвования. Она прекрасно сознавала, что в прошлом ей не в чем себя укорять. Но зато какой позор навлекла она на себя потом, беззаветно полюбив юношу без всякого положения, который, по злобному и точному выражению сестры, не давал ей и «медного гроша». Анриетта, никогда не нарушавшая своего долга, явилась пред ней словно в ореоле. Себя же она чувствовала осужденной, и ее страшила кара всевышнего, перед которым ей вскоре надлежало предстать.
Священнослужитель, привыкший к зрелищу человеческих страданий, приписал горячечному бреду некоторые слова в исповеди Олимпии, показавшиеся ему странными, если не лишенными смысла. Вероятно, он даже не понял ее, а кое-какие выражения бедной девушки просто приводили его в недоумение. Но так как для него имело значение лишь само раскаяние, сокрушение, то ему безразличны были обстоятельства прегрешения; достаточно было искренности кающейся, ее чистосердечной скорби. Но в ту минуту, когда он простер руку, чтобы отпустить ей грехи, дверь с шумом распахнулась; вошел Максим, ликующий, весь сияя от радости и счастья, держа в руке несколько экю и три-четыре золотых, которыми он позвякивал с торжествующим видом. Его родители принесли эту жертву, дабы он мог внести необходимую сумму за предстоящие экзамены.
Олимпия, не сразу заметив это немаловажное, смягчающее обстоятельство, в ужасе протянула вперед руки.
Пораженный этой картиной, Максим остановился.
— Мужайтесь, дитя мое, — прошептал священник, усмотрев в жесте Олимпии отречение от постыдной греховной страсти.
На самом же деле Олимпия отстраняла от себя лишь преступление, заключавшееся в том, что он не был человеком «солидным».
Но в тот миг, когда на нее снисходила небесная благодать, блаженная улыбка озарила ее невинный лик. Священник подумал, что она чувствует себя спасенной и что в зловещих сумерках последнего часа перед нею предстали неясные райские видения. В действительности же Олимпия смутно различила блеск священного металла в преображенных руках Максима. И только тогда она ощутила благодатную силу небесного милосердия! Завеса спала. Свершилось чудо! Узрев это знамение, она поняла что прощена и что грех ее искуплен.
Восхищенная, с умиротворенной совестью, она смежила веки, словно желая сосредоточиться, прежде чем воспарить в заоблачные выси. Уста ее полуоткрылись, и она испустила последний вздох, нежный, как аромат лилии, прошептав слова надежды:
— Он пришел заплатить мне!
Перевод А.Зельдович
ВЕРА
Посвящается графине д’Омуа
Форма тела для него важнее, чем его содержание.
«Любовь сильнее Смерти», — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.
Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине девиз «Pallida Victrix»[1] под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти в трауре, со смертельно бледным лицом вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.
Шатаясь, он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние — свою бледную супругу Веру.
Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.
Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй — и ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.
Неизреченный день миновал.
Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д'Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен один на один с погребенной.
Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.
Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.
И вот он снова в осиротевшей спальне.
Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф окинул взглядом все вокруг — платье, брошенное на кресло накануне, кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножья кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.
Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.
И граф погрузился в сокровенные думы.
Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.
Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.
Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.
О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!
Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Они так полно отдавались чувствам, что совсем забыли самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о бесконечном, даже о боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в атом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.
Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пролизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца!
И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?
Прошло несколько часов.
Он смотрел в окно и видел, как ночь завладевает небесами: и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури,
«Это Вера», — подумал он.
При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.
Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.
На венчике богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик божьей матери, переходивший в их семье из. рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к пречистой деве с робкой молитвой.
Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.
Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.
— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали; подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться, Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.
Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.
Граф закурил сигару, потом вышел в сад.
Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.
Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?
Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.
Надо было создать страшную иллюзию.
Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось глубже и глубже погружаться в эту мрачную игру, и то и дело он забывал убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.
Д'Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то, вечерами, у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.
Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.
Д'Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило- такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.
Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.
— Дитя! — прошептал он, вздыхая.
И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой задремавшей подругой.
В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, наложенный им на подушку Веры.
— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.
Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.
То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.
Прошел год.
В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чая, сказал:
— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?
Д'Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем? Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже затеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.
А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!
Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.