К ЧИТАТЕЛЮ
Я полагаю уместным с самого начала предупредить недоразумение, могущее возникнуть в отношении главного героя этой книги.
Каждому в наши дни известно, что за последние пятнадцать лет знаменитейший американский изобретатель г-н Эдисон сделал множество столь же невероятных, сколь и гениальных открытий; в числе прочего он придумал телефон, фонограф, слуховую трубку, а также замечательные электрические светильники, распространившиеся ныне по всему земному шару, не говоря о сотнях всяких других чудес.
И вот, как в Америке, так и в Европе, вокруг этого великого гражданина Соединенных Штатов возникли легенды, рожденные воображением толпы. Какими только прозвищами не сопровождается это имя: его называют Чародеем века, Колдуном из Менло-Парка, Отцом фонографа и проч., и проч. Экзальтированные эти восторги — как нельзя более заслуженные — породили в собственной его стране и за ее пределами представление о некоем таинственном его уделе и загадочном существовании.
Не становится ли тем самым главный персонаж этой легенды еще при жизни того, кто оказался способным породить ее, собственностью литературы и человечества? Иначе говоря, если бы доктор Иоганн Фауст, давший основание для символической легенды о нем, был современником Вольфганга Гёте, разве могло бы это служить препятствием для написания «Фауста»?
Так что Эдисон, действующий в настоящей книге, его характер, его жилище, его речи и теории имеют — да и должны иметь — весьма далекое отношение к подлинной действительности.
Установим же раз и навсегда, что я всего лишь преобразую здесь, как могу, современную легенду о творении некоего сверхчувствительного искусства, каким я его себе вообразил, одним словом, что герой этой книги — прежде всего Колдун из Менло-Парка и проч., а отнюдь не г-н инженер Томас Алва Эдисон, наш современник.
К вышесказанному я ничего более прибавить не могу.
Книга первая
ГОСПОДИН ЭДИСОН
I
Менло-Парк
В двадцати пяти милях от Нью-Йорка, в центре переплетения множества электрических проводов, стоит дом, окруженный пустынным густолистным парком. Фасадом своим он обращен на пересеченную желтыми песчаными дорожками великолепную ярко-зеленую поляну, на противоположной стороне которой высится одинокое строение, представляющее собой нечто вроде большого павильона. Две длинные аллеи, тянущиеся вдоль павильона с южной и с западной сторон, осеняют его густой листвой высоких вековых деревьев. Это главная достопримечательность селения Менло-Парк. Здесь обитает Томас Алва Эдисон — человек, взявший в плен Эхо.
Эдисону сорок два года. Еще несколько лет назад обличьем своим он разительно походил на одного знаменитого француза — Гюстава Доре. Это было почти то же лицо — лицо художника, но
Что до Эдисона, то его физиономия, если сравнить ее с изображениями на старинных гравюрах, являет собой живое воплощение Архимеда с сиракузской медали.
Итак, года два-три тому назад, как-то осенним вечером, часов около пяти, таинственный изобретатель такого множества всяких чудес, этот маг и волшебник, этот повелитель человеческого Слуха (сам почти глухой, сей новоявленный Бетховен Науки сумел создать тот незаметный прибор, который, будучи приложен к слуховому отверстию, не только уничтожает глухоту, но и обостряет слух, открывая возможности более тонкого восприятия звуков), одним словом, Эдисон сидел в одной из самых дальних комнат своей личной лаборатории, помещавшейся в том самом павильоне, что стоял напротив его особняка.
В тот вечер он отпустил пятерых своих помощников, начальников мастерских — искусных, образованных и преданных ему работников, услуги которых по-царски оплачивал и в чьем молчании совершенно был уверен. В своем успевшем уже стать легендарным широком черном шелковом халате, устремив вдаль рассеянный взгляд, он сидел один, положив нога на ногу, полуразвалясь в своем американском кресле, с гаванской сигарой в зубах (обычно он курит мало, от случая к случаю, ибо табачный дым располагает к размышлениям, отвлекающим его от дерзновенных замыслов) и, казалось, погружен был в глубокое раздумье.
Из выходившего на восток распахнутого высокого окна, через которое в лабораторию проникает свежий воздух, тянулся густой туман, заполняя комнату золотисто-багровым маревом. И в этом мареве то здесь, то там проступали очертания разного рода точных приборов, нагроможденных на столах шестеренных механизмов непонятного назначения, всяких электрических устройств, телескопов, рефлекторов, гигантских магнитов, сосудов, колб, флаконов с какими-то таинственными жидкостями, аспидных досок, покрытых формулами и расчетами.
Спускавшееся за горизонт заходящее солнце, пронизывая прощальными мерцающими лучами зеленый массив сосен и кленов на холмах Нью-Джерси, время от времени внезапно освещало комнату то вспышкой зарницы, то пурпурным отблеском, и тогда начинало казаться, будто со всех сторон, повсюду — на металлических углах, на гранях кристаллов, на округлостях столбов — проступает кровь.
Воздух становился свежее. Прошедший днем грозовой дождь щедро пропитал влагой траву в парке, он обильно полил и крупные душистые тропические цветы, распустившиеся в зеленых кадках под окном. Свисавшие с балок, протянутых между блоками, высушенные растения в этом знойном воздухе, словно гальванизированные, источали терпкий аромат, напоминая о былом благоуханном своем существовании в лесах. Под воздействием всей этой атмосферы обычно столь целеустремленный и беспокойный разум сидевшего в кресле изобретателя, невольно уступая очарованию вечернего часа, все более отдавался во власть отдохновения и все более погружался в мечты.
II
Отец фонографа
Это он!.. Ах, сказал я с удивлением всматриваясь в темноту: это песочный человек!
Несмотря на седеющие виски, есть в лице его нечто чуть ли не детски наивное, хотя по природе своей Эдисон скептик. Изобретает он, по его словам, почти безотчетно: идеи прорастают в нем подобно зерну на хлебном поле.
Он не позабыл первых горьких своих поражений и с людьми держится холодно. У него скупая улыбка, свойственная тем, кто одним присутствием своим словно говорит: «Я добился, стремись и ты». Будучи позитивистом, он самую убедительную теорию признает лишь тогда, когда она подтверждается реальными фактами. «Благодетель человечества», он менее склонен гордиться своим гением, чем результатами своих трудов. Обладатель проницательного ума, он, однако, подводя итоги сделанного им, всякий раз боится обмануться в своих ожиданиях. Его излюбленный метод — заведомо считать себя НЕУЧЕМ, здесь проявляется своеобразное кокетство, впрочем, вполне оправдываемое предшествовавшими жизненными обстоятельствами.
Отсюда простота в обращении с людьми и грубоватая откровенность, даже смахивающие иной раз на фамильярность, под которыми скрывает он свое равнодушие к ним. Этот ныне признанный всеми гений, гордящийся тем, что выбился из бедняков, с первого взгляда умеет оценить собеседника. Он знает истинную цену расточаемым ему восторгам, умеет тотчас же распознать скрытые их пружины, безошибочно обнаружить до мельчайших нюансов, насколько они искренни. И собеседник об этом никогда не догадается.
Многократно на деле доказав себе, каким гениальным здравым смыслом он обладает, великий физик полагает, что завоевал себе право в сокровенных своих размышлениях вышучивать хотя бы самого себя. И подобно тому как точат о камень нож, он оттачивает свою научную мысль об язвительные сарказмы, искры от которых сыплются даже на собственные его открытия. Короче говоря, он притворяется, будто обстреливает собственные войска, но чаще всего бьет холостыми патронами и лишь для того, чтобы закалить их воинственный дух.
Итак, поддавшись прелести томительно-прекрасного вечера, вызвавшего у него желание отвлечься от своих трудов, и вдыхая аромат гаванской сигары, Эдисон в полной мере наслаждался и этим поэтическим часом, и одиночеством — блаженным одиночеством, бояться которого могут одни лишь глупцы.
Подобно обыкновенному смертному, он попросту отдыхал, позволяя себе предаваться всякого рода причудливым, странным размышлениям.
III
Сетования Эдисона
Всякая печаль — не что иное, как умаление себя.
Он тихо разговаривал сам с собой:
— До чего же поздно явился я в этот мир! — шептал он. — О, если бы я был одним из первенцев рода человеческого! Сколько великих речений было бы ныне зафиксировано ne varietur (sic!), то есть дословно, на валике моего фонографа! Ведь
Нет, я не стану сетовать на то, что мне не суждено было увековечить «Fiat lux!»[2] прозвучавшее, как утверждают, вот уже семьдесят два столетия назад (тем более что возглас этот по причине предшествовавшего ему небытия, быть может, вовсе никогда и не раздавался, а следовательно, не мог бы быть зафиксирован фонографом); другое дело, если бы мне дозволено было уже немного позже, после смерти Лилит, в пору Адамова вдовства, спрятавшись где-нибудь в кущах Эдема, уловить и запечатлеть прежде всего торжественное: «Нехорошо человеку быть одному!», затем «Eritis sicut dii!»[3]; «Плодитесь и размножайтесь!», наконец, мрачноватую шуточку Элохима: «Вот Адам стал одним из нас» — и прочее. А еще позднее, когда секрет моей звучащей пластинки широко бы распространился, какой радостью было бы для моих преемников в самый разгар язычества записать на фонографе такие вещи, как, например, небезызвестное «Прекраснейшей!», «Quos ego!»[4], пророчества Дидоны, прорицания сивилл и многое другое! Все эти известные речения, прозвучавшие из уст Человека и Богов остались бы тогда навеки запечатленными в звучащих медных архивах, и уже никто никогда не мог бы усомниться в их подлинности.
А гулы и грохоты прошлого! Каких только загадочных звуков не слыхивали наши предки! За неимением прибора, способного запечатлевать их, все эти шумы былых времен навеки ушли в небытие! В самом деле, кто мог бы в наши дни дать нам представление о звуках священных труб Иерихона, например? О воплях жертв, сжигаемых в быке Фалариса? О смехе авгуров? О вздохах Мемнона при первых лучах солнца?
Умолкнувшие голоса, утраченные звуки, забытые гулы, еще и доселе вибрирующие где-то там, в бездне времен, и уже слишком отдалившиеся от нас, чтобы можно было их воскресить! Какая стрела могла бы настигнуть подобную птицу?
Не вставая с кресла, Эдисон небрежным жестом коснулся фарфоровой кнопки на стене рядом с собой. Ослепительная голубая искра электрического разряда, способного разом испепелить целое стадо слонов, сверкнула над стоявшей шагах в десяти от кресла батареей Фарадея и, молнией пронзив хрустальный блок, погасла в ту же стотысячную долю секунды.
— Правда, — небрежным тоном продолжал великий механик, — у меня есть эта искра… по сравнению со звуком она все равно что молодая борзая рядом с черепахой; она способна была бы подхватить и перенести на пятьдесят, а то и больше столетий вперед звуковые волны, распространявшиеся некогда над землей. Но по каким проводам, по каким следам устремить ее к ним? Как заставить завладеть ими и вернуть на землю, а там — в ухо охотника? На этот раз задача, пожалуй, и в самом деле неразрешимая.
Кончиком мизинца Эдисон меланхолически стряхнул пепел со своей сигары; затем, немного помолчав, встал и с легкой усмешкой на устах стал расхаживать взад и вперед по лаборатории.
— И подумать только, что после того как шесть тысяч с чем-то лет человечество, терпя столь невосполнимый ущерб, просуществовало без моего фонографа, — продолжал он, — мой первый опыт встречен был градом плоских насмешек, рожденных человеческим равнодушием! «Детская игрушка!» — брюзжала толпа. Да, я знаю, будучи застигнута врасплох, она любую новизну встречает глумлением, это придает ей уверенности и дает время опомниться от неожиданности. Однако на ее месте я воздержался бы от тех пошлых каламбуров, которые она не устыдилась отпускать на мой счет, а изощрялся бы в острословии более высокого порядка.
Я, скажем, стал бы хулить фонографию за то, что она бессильна воспроизвести такие шумы, как… шум падения Римской империи… шум из-за выеденного яйца…
Удивительны они все-таки, эти люди.
Да, я готов согласиться, что на первых моих фонографах человеческий голос звучал еще сдавленно и напоминал писк балаганного петрушки; но прежде чем так уверенно произносить приговор, надо же было, черт возьми, дать мне какое-то время на их усовершенствование — разве не лежат в основе нынешних фотохромных или гелиографических отпечатков пластинки Дагера или Нисефора Ньепса?
Что ж, раз всеобщее недоверие к нам столь упорно и неодолимо, буду — пока не пробьет урочный час — хранить в строжайшей тайне свое поразительное, не имеющее себе равных изобретение, то чудо, которое удалось мне сотворить… и которое находится там, внизу! — прибавил Эдисон, слегка притопнув ногой. — А пока заработаю пять или шесть миллионов на своих фонографах, и раз уж людям угодно смеяться надо мной… смеяться последним буду я.
Он остановился и немного подумал.
— Ба! — заключил он свою речь, пожимая плечами. — В сущности говоря, в человеческой глупости есть своя хорошая сторона. Ну и хватит этих пустых рассуждений.
Вдруг рядом с ним раздался чей-то шепот.
— Эдисон! — тихо произнес мелодичный женский голос.
IV
Сована
Можно ли чему-либо удивляться?
А между тем в комнате не было ни души.
От неожиданности он вздрогнул.
— Это вы, Сована? — громко спросил он.
— Да, я. Сегодня вечером мне так необходим был благодатный сон. Я взяла кольцо — оно у меня на пальце. Можете не напрягать голос. Я рядом с вами и уже несколько минут слушаю, как вы, словно дитя, играете словами.
— А где вы находитесь сейчас
— В подземелье, лежу на мехах за птичьей отгородкой; Гадали, кажется, дремлет. Я дала ей обычные ее пастилки и чистой воды, так что она сейчас совсем… одушевленная.
Последние слова прозвучали немного насмешливо. Тихий сдержанный шепот невидимой женщины, которую физик только что назвал Сованой, раздавался из розетки, поддерживавшей тяжелые лиловые занавеси. Розетка эта служила звуковой пластинкой, дрожание которой воспроизводило далекий шепот, переданный с помощью электричества: это был один из тех новых, чуть ли не накануне изобретенных им репродукторов, совершенно отчетливо воспроизводивших произносимые звуки и тембр голоса.
— Скажите, миссис Андерсон, — спросил Эдисон, немного подумав, — уверены ли вы, что могли бы услышать сейчас слова, которые стал бы говорить мне здесь другой человек?
— Да, если бы вслед за ним вы повторяли их совсем тихо — тогда по разнице интонаций я бы поняла весь диалог. Вы же видите: я уже почти уподобилась духу Перстня из «Тысяча и одной ночи».
— II значит, если бы я попросил вас соединить телефонный провод, по которому вы сейчас говорите, с «личностью» вашей юной подруги, чудо, о котором мы с вами говорили, могло бы свершиться?
— Да, несомненно. Это поразительно по изобретательности и изощренности мысли, но если реализовать вашу идею именно таким образом, все произойдет совершенно естественно. Ведь это совсем просто: для того чтобы я услышала вас в том смутно-блаженном состоянии, в котором нахожусь в эту минуту под воздействием живого флюида, аккумулированного в вашем кольце, вам телефон не нужен: но для того чтобы вы или любой ваш посетитель мог услышать меня, телефонная трубка, которую в эту минуту я держу в руке, должна — не правда ли? — непременно быть присоединенной к передающей пластине, как бы искусно ни была она спрятана.
— Скажите, миссис Андерсон…
— Называйте меня именем, которое я ношу во сне.
— Сована, вы совершенно уверены в Гадали, не так ли?
— О, что до вашей распрекрасной Гадали, вы так хорошо мне все объяснили, и я так хорошо ее изучила, что отвечаю за нее, как за собственное отражение в зеркале. Мне легче жить в теле этого трепещущего ребенка, чем в своем собственном. Что за изумительное создание! Она существует за счет того высшего состояния, в котором пребываю в данную минуту я: она проникнута нашими двумя слившимися в ней волеизъявлениями. Она двойственна в своем единстве. Это не сознание, это дух. Когда она говорит мне: «Я
У физика невольно вырвался жест удивления.
— Хорошо. Спите, Сована! — задумчиво ответил он ей вполголоса. — Увы! Необходим третий живой человек, чтобы осуществить это Великое Творение! А кто на земле осмелится счесть себя достойным этого!
— Так знайте, нынче вечером я буду ждать. Достаточно одной искры и Гадали явится!.. — произнесла невидимая женщина уже совсем сонным голосом.
Вслед за этим столь же странным, сколь и непонятным разговором воцарилось таинственное молчание.
— Право, даже когда привыкнешь к подобному феномену, всякий раз невольно охватывает какое-то головокружение, — пробормотал Эдисон, — И лучше мне, пожалуй, не углубляться сейчас во все это, а еще немного поразмыслить о всех тех небывалых речениях, подлинность которых человечество никогда уже не сможет проверить, поскольку никому до меня не пришло в голову изобрести фонограф.
Что означало это внезапное, ничем не объяснимое легкомыслие, которое явно выказывал теперь великий изобретатель по отношению к тайне, о которой только что шла речь?
Ах, так уж они устроены, гениальные люди: порой словно нарочно ищут возможности отвлечься от главной своей мысли, и лишь тот момент, когда, подобно пламени, она внезапно вырывается наружу, понимаешь… что у них были свои причины
V
Краткое содержание монолога
Умолкнешь ты, угрюмый глас живых!
— Особенно прискорбны утраченные возможности в отношении мира Божественного!.. — продолжал он думать вслух. — О, первые вибрации голоса, возвестившего Пресвятой Деве благую весть! Ликующий хор архангелов, разжижаемый в звонах бесконечных Angelus[5]! Нагорная проповедь! «Радуйся, учитель!» («Salem, rabboni» — так, кажется?) в масличной роще и звук поцелуя Иуды Искариота, «Ессе homo»[6] трагического прокуратора! И допрос у первосвященника! Словом, вся эта судебная процедура, которую в наши дни столь искусно подверг ревизии изворотливый мэтр Дюпен, президент французской палаты депутатов, в своей столь складно и столь своевременно написанной книге, в коей достославный глава адвокатской корпорации с таким тонким пониманием дела и исключительно с позиций права и лишь применительно к данному случаю отмечает каждую ошибку судопроизводства, все упущения., нарушения и небрежности, допущенные в ходе этого дела Понтием Пилатом, Кайафой и необузданным Иродом Антипой, заслуживающими за это порицания с точки зрения юриспруденции.
С минуту Эдисон молчал, погрузившись в раздумье.
— Любопытно, однако, — продолжал он думать вслух, — что Сын Божий, по-видимому, не придавал особого значения смысловой и внешней стороне речи и письма. Писал он ведь только однажды, да и то по земле. Должно быть, в звучании слова он ценил лишь ту неуловимую
Шаги ученого звонко раздавались по каменным плитам пола.
— Что ж остается мне теперь записывать на моем фонографе на этой земле? — с язвительной насмешкой простонал он. — Право, можно подумать, что Судьба с умыслом позволила моему аппарату появиться на свет лишь тогда, когда уже ничто из сказанного человеком, не заслуживает быть увековеченным… А в конце концов, какое мне до этого дело? Будем изобретать! И какое значение может иметь звук голоса, произносящие уста, столетие, минута, когда всякая мысль существует лишь
VI
О таинственных шумах
Имеющий уши да слышит!
Эдисон остановился и спокойно закурил вторую сигару.
— Так не стоит очень уж огорчаться из-за этих утраченных возможностей, — продолжал он, снова принимаясь ходить в темноте. — Досадно, разумеется, что не удалось запечатлеть на фонографе иные достославные речения в подлинном их первоначальном звучании, но что до тех таинственных или загадочных шумов, о которых я давеча думал, то, в сущности, если немного поразмыслить, сожалеть об этом было бы просто нелепо.
Ибо ведь исчезли не сами эти шумы, а то впечатление, которое они производили на древних, проникая в них через их слух, — впечатление, которое одно только одушевляло события, лишенные для них всякого смысла. Следовательно, ни прежде, ни в наши дни мне невозможно было бы точно воспроизвести этот шум,
Мой мегафон, хотя и способен увеличить, если можно так выразиться, размеры человеческих ушей (что само по себе, с точки зрения науки, является величайшим прогрессом), не мог бы, однако, увеличить значение ТОГО, что в этих ушах звучит.
И если бы даже мне удалось расширить у моих ближних раструб ушного прохода, дух анализа настолько лишил барабанную перепонку современных «существователей» способности воспринимать глубинный смысл этих гулов прошлого (смысл, который, повторяю, и составлял
Если бы тогда, еще
Позволю себе такое сравнение: вздумай я поставить «Джоконду» Леонардо да Винчи, например, перед глазами какого-нибудь индейца или кафра, да и даже иного буржуа любой национальности, удастся мне когда-нибудь — какой бы сильной лупой или увеличительным стеклом ни стал бы я усиливать зрение такого туземца — заставить его
Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.
Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.
— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.
Звонкий, пронзительный звук колокольчика внезапно нарушил тишину сумерек, прервав раздумья Эдисона.
VII
Телеграмма!
— Берегись: ведь это…
— Я плохо вижу.
— Пусть входит!
Инженер повернул кран водородного огнива, находившийся в эту минуту ближе к нему, чем электрические выключатели. Соприкоснувшись с хрупкой платиновой губкой, струя газа тотчас же вспыхнула.
Ярко сверкнула лампа, и огромное, заставленное столами и приборами помещение озарилось светом.
Эдисон подошел к одному из фонографов, рупор которого присоединен был к телефону, и щелкнул пальцем по мембране — он избегал, насколько это было возможно, говорить с кем-либо, кроме как с самим собой.
— Ну, что там случилось? Кто это? Что нужно? — прокричал фонограф в раструб телефона голосом Эдисона, в котором слышалось легкое нетерпение. — Вы, что ли, Мартин?
В ответ из центра комнаты раздался громкий голос:
— Да, это я, господин Эдисон. Говорю из Нью-Йорка, из вашей комнаты на Бродвее. Передаю телеграмму, полученную на ваше имя две минуты назад.