Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Спокойная совесть - Карлос Фуэнтес на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Хайме подумал, что старая дева, повстречавшаяся им на улице, уже, наверно, успела насплетничать Асунсьон, что тетя, наверно, ищет его по всему дому, желая предотвратить гнев Балькарселя, и что дядя в свою очередь также пойдет в комнату Хайме убедиться, что племянник покорно не выходил из нее весь день. Но страх перед новым наказанием был менее силен, чем авантюрная радость неповиновения.

— Я пойду с тобой, — повторил он, испытывая особое возбуждение от спускающихся белесоватых сумерек.

Оба вышли на улицу, как бы побратавшись в безмолвном уговоре. Оба расправили плечи, вдохнули свежий вечерний воздух и зашагали весело и горделиво, как два петушка, туда, откуда отправлялись машины в Ирапуато.

— Если будет работа… я могу прийти завтра, — сказал, управившись, Хуан Мануэль. Вытирая себе лоб, он испачкал руку, на ней осталась темная масляная полоса. Хайме рядом с ним выглядел не лучше. Хуан Мануэль закинул за плечо свою сумку, подцепив ее на согнутый крючком указательный палец. Сорочки друзей, как и лица, лоснились от пота, густо измазанные углем и жиром. Грудь Хайме полнилась непривычной радостью, он обхватил свои плечи руками, чтобы лучше почувствовать ноющую боль в мышцах.

— Нет, не надо, — сказал хозяин мастерской. С улыбкой он провел рукою по темной шевелюре Хуана Мануэля. — Ты лучше погуляй, сегодня-то ты отработал сверхурочно. А друг твой, может, приступит на следующей неделе? Работы хоть отбавляй.

— Он не… — начал было Хуан Мануэль.

— Да, конечно, — перебил Хайме.

— Вот и хорошо. Пусть Хуан Мануэль объяснит тебе что надо про шестеренки и смазку, и, если хотите, приходите в понедельник вдвоем.

Друзья зашагали среди облаков пара под равномерное пыхтенье паровозов. Машинисты из своих кабин приветствовали Лоренсо, приподымая фуражки, будто благодаря за то, что их паровозы в полном порядке.

— Ты хорошо работал, Себальос… Но так как тебе за этот раз не заплатят, позволь тебя угостить кружкой пива.

— Смотри-ка! — воскликнул Хайме, когда какой-то рабочий, проходя мимо, поздоровался с ними и потрепал по плечу юного Себальоса. — Меня уже путают с тобой. — Он сказал это с радостью, но тут же испугался — не обидел ли друга. Тот только еще шире улыбнулся. Больше они не разговаривали, пока не вошли в пивнушку — что-то вроде кабачка и продуктовой лавчонки, — прятавшуюся под тесовой крышей на обочине клубящихся дымом путей.

— Два «супериора», — сказал Хуан Мануэль мужчине с козлоподобным лицом, открывавшему бутылки.

Распаренные, потные, они ждали, облокотясь на засиженную мухами стойку. С жадностью выпили по стакану густой жидкости. Потом Хуан Мануэль, подперши голову рукой, сказал:

— Как же ты добьешься… разрешения… от дяди и тети?

— Они не могут запретить мне работать. Я уже взрослый. Дядя всегда говорит, что надо быть трудолюбивым.

Кабачок заполнялся рабочими, желавшими утолить жажду, тоже перепачканными маслом, как оба друга. Кое-кто здоровался с Хуаном Мануэлем, называя его по имени, другие, поднося руку к фуражке, — с обоими. Хайме с удовольствием отхлебнул из полного до краев стакана. Рот приятно наполнился пеной. Ему хотелось сказать товарищу, что это первый в его жизни настоящий день взрослого мужчины. Но удовлетворение тут же сменилось злорадным чувством: он вспомнил о дяде и тетке, рассерженных, встревоженных, — ах, да бог с ними! В кабачке становилось все более дымно. Какой-то рабочий подтолкнул Хуана Мануэля локтем: вошли три женщины в поисках легкого заработка. Две были молодые, третья — пожилая и тощая; одна из молодых невысокого роста, пухленькая; другая длинноногая и рослая; обе были сильно накрашены, составляя резкий контраст с третьей, похожей на монахиню, с неподмазанным лицом и незавитыми волосами.

— Мече! — раздалось из глубины зала, и та, что была смазливей, направилась на этот нежный призыв.

Другие две, действуя локтями, протолкались к стойке, поближе к двум друзьям.

— Что ты будешь пить. Аристократка? — спросила молоденькая толстушка у худой желтолицей товарки.

— На коньяк хватит?

— У меня всего одиннадцать монет, возьми-ка пива. Да, не зря тебя прозвали Аристократкой!

Молодая, приподняв стакан, кивнула Хуану Мануэлю и Хайме. Хуан Мануэль изобразил улыбку, Хайме опустил глаза.

— Слушай, Аристократка, выпей и ты за здоровье мальчиков.

— Этим малышам уже пора бы в постельку, — сказала худая, потом помахала пальцем перед носом у молодой. — А тебе надо бы подумать о том, что завтра воскресенье, и просить у бога прощенья.

Молоденькая толстушка визгливо захохотала и схватила за руку козлоподобного мужчину, хлопотавшего за стойкой, — на голове у него была соломенная шляпа.

— Послушай-ка эту Аристократку, Гомитос. Как всегда, святой прикидывается.

— Не прикидываюсь, а такая и есть, — возразила худая, сжимая в руках бутылку с пивом.

— Как хорошо… что мы будем работать вместе, — сказал Хуан Мануэль.

— Знаешь, у меня однажды был друг. Его звали Эсекиель.

— Ты, Гомитос, наверно, не знаешь, что Аристократка ни с кем не гуляет. Она ходит с нами, только чтобы наставлять нас на путь добродетели, — снова развеселилась молодая.

— Отстань, Лупита, у меня по субботам минутки нет свободной.

— Я тебе, Лоренсо, никогда о нем не говорил.

— Ходить с тобой и с Мече — только время попусту терять, — проворчала та, которую звали Аристократка.

— Он был горняк, я его спрятал у нас в доме, потому что его искала полиция. Он организовал стачку горняков.

— Ты лучше постарайся подзаработать. Чем проповеди нам читать, поищи кого-нибудь — может, какому старичку и приглянешься, — весело хохоча, отвечала Лупита.

— Кто мог его выдать, Лоренсо? Я с тех пор каждый день об этом думаю. Но с сегодняшнего дня я буду представлять себе, что моя работа с тобой должна чем-то помочь Эсекиелю.

— Неблагодарная! А к кому ты идешь плакаться и кого просишь помолиться, когда дела у тебя идут плохо? Ко мне ведь? К Аристократке, чтоб слушала о твоих горестях.

— Нам пора возвращаться в Гуанахуато. — сказал Хайме Хуану Мануэлю, но тот, улыбаясь, показал, что еще не допил полбутылки. Гудки паровозов и тяжелый перестук проезжающих вагонов, темно-красных во мраке, заглушили гул голосов.

— Эй, бригада в Сьюдад-Хуарес! — крикнул кто-то в дверь кабачка. Несколько человек в плащах вышли, утирая губы рукавом. Грохотанье железной дороги то усиливалось, то затихало: это были глубокие подземные удары, и на их фоне шумы кабачка казались еле слышными, как позвякиванье ложечки в стакане.

— Эта Аристократка. — говорила Лупита кабатчику Гомесу. — ужасно задается, она, мол, в Гуанахуато самая важная персона и даже была когда-то замужем за богатющим стариком.

— Ну и что, наследства он тебе не оставил? — спросил совершенно серьезно длиннолицый, с седеющей козлиной бородкой Гомес.

— Сколько с нас? — спросил Хуан Мануэль у кабатчика.

— Да все это сплошные выдумки, — смеялась Лупита, оправляя декольте и напевая «Весна моя осталась в кабачках…».

— Один песо.

Желтое лицо Аристократки вспыхнуло. Она приблизила его к накрашенной физиономии Лупиты и, будто выплевывая каждое слово, произнесла напряженным, звенящим голосом:

— Да. Аделина Лопес жила когда-то в самом лучшем доме Гуанахуато, у нее были серебряные подсвечники и ножи, и к ней ходили в гости самые что ни на есть знатные люди, которых тебе и издали вовек не увидеть.

— Четыре песо сдачи. — сказал Гомитос.

Слова долетали до ушей Хайме, приглушенные далеким стуком колес по рельсам и пыхтеньем паровозов. Как и в Великую субботу, он слышал их много спустя после того, как их произносили: вот Лупита уже что-то отвечает Аристократке, и Гомес отстраняет руку толстушки.

— А что ты делаешь после работы, Гомитос?

Хайме поднял голову, он пожирал взглядом это тонкое лицо с просвечивающимися костями, печальные и заносчивые глаза, бледные, ненакрашенные губы, темные с проседью волосы той, что назвала себя именем его матери. Ему захотелось освободиться от ее притягивающего взгляда, он отвел глаза и увидел на стенках пивной бутылки свое потное, грязное лицо, искаженное выпуклостью стекла. Не дожидаясь Лоренсо, он вышел, и уже за дверью до него долетели последние слова Аристократки:

— Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас…

И пока Хайме шагал по запутанной сети рельс среди вспышек огней, ощущая взмокшей от пота спиною холодный воздух, пытаясь как бы собрать воедино части распавшегося тела. Аристократка снова помахала пальцем перед носом Лупиты, и визгливый хохот толстухи перешел во что-то вроде бесконечного воя сирены.

— Мне скучно, потому я и прихожу сюда, мне очень скучно.

— Бунтовщик! Бунтовщик и упрямец! Теперь ты посидишь в своей комнате целую неделю на хлебе и воде. Посмотрим, кто сильней. Мой отец говорил, что послушание вбивают палками. Решительно, ты злоупотребляешь моим терпением. На сей раз я еще буду великодушен.

Но Хайме не слышал дядиных слов. Лежа ничком на постели, с бессильно повисшими руками, все в той же сорочке и тех же брюках, перепачканных маслом, он чувствовал, что свинцовый ком в горле расплавляется и кипящей лавой растекается по жилам. Он уже не мог стерпеть этой муки, этой ненависти, этого страшного знания. Впившись ногтями в матрац, он всхлипывал, думая об Эсекиеле Суно и об Аделине Лопес. Нет, объяснение веры не в словах Библии, а в этих двух именах, в этих двух людях, которые испытали конкретное зло, причиненное вот этими конкретными людьми, составлявшими его семью. Еженедельное причастие, ежедневная вечерняя молитва, девятидневные моления, и службы, и процессии: Родольфо, Асунсьон, дядя Балькарсель, все в черном, глаза полны набожного самодовольства, они стоят на коленях в церкви, открывают рты, чтобы проглотить облатку. А Эсекиель? А Аделина?

— Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один.

— Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас…

Стены повторяли эти слова. Кусочек мира, видневшийся за окном, которое он, встав с постели, открыл, повторял эти слова. Если бы на этой узюсенькой улочке вдруг оказался какой-нибудь прохожий, он повторял бы эти слова. Слова Эсекиеля и Аделины были единственными словами на свете, которые что-то значили для Хайме.

Он снова повалился на кровать. Прислуга принесла поднос с хлебом и водой и кусочком паточного сахара, посланного теткой. Балькарсель запретил Родольфо и Асунсьон заходить в его комнату. Хайме обмакнул хлеб в воду, проглотил его, не жуя, и уткнулся лицом в подушку. Проходили часы — временами из его головы улетучивались все образы, а временами слова и лица неслись перед ним в безудержном галопе. Глаза его вдруг вспыхивали страстным желанием, чтобы какой-нибудь катаклизм неумолимо обрушился на весь Гуанахуато, чтобы молния обратила в пепел дом Себальосов. Кретин, христианин, кретин, христианин — наверно, уже настало утро, потому и светятся задернутые шторы. Хайме пробудился после бессонной, мучительной ночи, бормоча бессвязные слова. Кретин, христианин — а что, если он с ними поговорит? Сумеет ли он заставить понять себя? Сможет ли что-то им объяснить? «Да ты уже теперь мужчина», — сказал ему Эсекиель Суно. Больше никто этого не знал и этому не верил. Быть мужчиной — вот вторая мучившая его мысль. Сбежать из дому. Полюбить женщину. Найти сокровище. Вернуться и отомстить. Быть мужчиной…

В спальне становится жарко. Мальчик думает о смерти, ему кажется, что смерть тех, кого не любят, должна быть кроткой, умиротворенной; он воображает себе мать мертвой — кроткой и умиротворенной в своем спокойствии. Шумы дня становятся все громче. Бубенцы, крики уличных торговцев, далекие автомашины. Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исаия, как написано: люди сии чтут Меня устами; сердце же их далеко отстоит от Меня. Но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого.

Опять входит прислуга. Хайме отдает ей вонючий ночной сосуд. Босой, ходит он по комнате. Отважился даже задернуть шторы. Слова Писания гремят в его голодном мозгу: Они оскорбляют Тебя, Господи, оскорбляют, когда предают мужчину или когда бросают женщину; оскорбляют, когда продают или унижают другого человека, дабы самим не быть проданными или униженными; оскорбляют, потому что Ты обещал, что жертва Твоя будет не напрасна; они оскорбляют Тебя, Господи. Тихие послеполуденные часы. Весь город предается отдыху. Хайме закрывает глаза, но пустой, съежившийся желудок не дает уснуть. Когда становится темно, он отдергивает шторы и тщетно взывает к небесам. Навязчивая бредовая идея — на далекой черте горизонта он все ищет человека, который должен ему ответить. Для чего род сей требует знамения? Истинно говорю вам: не дастся роду сему знамение. Нет, Господи, дай мне знамение, чтобы я знал, что не одинок. Иов подождал и узрел Господа.

Помочившись, Хайме опять бросается на постель.

Когда он проснулся, то заметил, что у него впервые появилась борода — это уже не те отдельные длинные волоски, которые он отрезал ножницами. Особенно под нижней губою. Он встает и смотрится в зеркало. Как часто он смотрел на себя в зеркало с тех пор, как ему исполнилось тринадцать! Как завораживает его это лицо другого человека! Что там, за этими печальными глазами? Почему так трепещет тонкая шея? Почему он чувствует себя таким одиноким?

— Ну что, урок пошел на пользу? — спрашивает дядя Балькарсель злобно наблюдая за мальчиком, углубившимся в созерцание своего лица. Хайме вздрогнул, рука его хватает ножницы и судорожно дернувшись, поднимает их. Дядя смотрит невозмутимо.

— Не сомневаюсь, что ты хотел бы меня убить. С каждым днем все больше раскрывается твоя порочная натура.

Хайме выпускает ножницы.

Стройная нервная фигурка, и рядом другая — угловатая, самодовольная. Молча смотрят они друг на друга. Из окна пахнет утром, свет потоком заливает комнату, в центре оконной рамы — солнце. На площадях покачиваются лавры. На улицах поливают из бочек торцовые мостовые. Звуки пилы в мастерской краснодеревщика, колокольчик осла, развозящего молоко, крик точильщика, шаги идущих к обедне в храм св. Роха — вот ближайшие шумы. За своей спиной Хайме слышит жизнь мира.

Засунув большие пальцы в карманы жилета. Балькарсель похлопывает себя по животу.

— Так скажешь ты мне наконец, куда ты ходил в субботу вечером?

— Да вы и так знаете, ведь сеньорита Паскуалина, эта сова, приходила сюда?

— Ты же, разумеется, не гулял всю ночь по улицам со своим лохматым дружком?

— Нет. В ту ночь я занимался выяснением, кто вы и кто мой отец… Господи, мой папа… как он мог?

В холодных глазах Балькарселя едва заметное недоумение, взятая им личина велит ему оставаться бесстрастным, что бы там ни болтал этот мальчишка.

— Я никогда не любил говорить о неприятных вещах. Хайме. Борьба за существование слишком трудна, чтобы я еще и дома поднимал неприятные темы. Но раз уж ты, я вижу, так разволновался, решительно лучше, пожалуй, объясниться начистоту. Я уверен, то, что я должен тебе сказать, гораздо более серьезно, чем то, что можешь сказать ты.

Хайме хочется говорить громко, но голос отказывает, и он шепчет:

— Вы предали Эсекиеля Суно… вы позволили, чтобы мою мать выгнали на улицу… вы только рассуждаете о высокой морали — все это пустая болтовня! Вы и все в этом доме только без конца рассуждаете о религии, а делаете все наоборот…

— Я воспользовался этими днями, чтобы побеседовать с падре Лансагортой во-первых, а затем с падре Обрегоном. Решительно не тебе говорить о морали и религии. Ты удивлен? Погоди, вот вырастешь, тогда поблагодаришь за то, что кто-то опекал тебя. Присядь, ты весь — прямо клубок нервов. Да, тебе с детства нравилось корчить из себя блаженного.

Когда он сел на кровать, солнце светило ему в затылок. Как быстро оно восходит! Балькарсель расхаживал перед Хайме, играя цепочкой часов: тихо скрипели лакированные туфли.

— Причина твоего поведения мне совершенно ясна. Ты — развращенный мальчик и, побоявшись сознаться в своих грехах перестал ходить к падре Лансагорте.

Балькарсель остановился, самодовольно взглянул на племянника и, заложив руки за спину, приблизил к нему лицо.

— Падре Обрегон мне сказал, что у него ты ни разу не исповедался…

— Почему вас интересуют только грехи? — возвысил голос Хайме. — Почему вас не интересуют достоинства людей? — сказал он, отодвигаясь от Балькарселя в угол кровати.

— Грехи! Достоинства! Циник! Ты осквернил тело Христово ты ходил к причастию, не исповедавшись. Ты — трусливый щенок и святотатец. Да-с. святотатец!

— А предать человека — это как называется, дядя?

— Нам больше не о чем разговаривать…

— И выгнать мою мать на улицу, чтобы она ходила с девками и…

— Замолчи, болван! Терпенью моему пришел конец! Напрасно было все воспитание — волк только в лес смотрит. Беглые бродяги, продажные девки — вот кто тебе дорог. Так.

— Любишь не по выбору. Да, их я люблю, а вас ненавижу.

Раскрасневшейся ладонью Балькарсель хлестал Хайме по щекам, мальчик отбивался ногами. Наконец он лягнул Балькарселя в живот, и дядя согнулся от боли.

Целое утро, пе поднимаясь с постели. Хайме снова и снова вспоминает этот момент: согнувшийся от пинка дядя. Хайме, дрожа, просит прощения, обнимает этого теперь жалкого человека. Вспоминает, как Балькарсель выходил из его спальни: расстроенный, безмолвный, грозя ему рукою.

Потом эта сцена уплывает куда-то вдаль. Тело Хайме расслабляется. Он чувствует себя спокойным. Звучат колокола, призывающие к вечерне. С улицы поднимается влажный запах, там уже сгустился ночной мрак, уснули собаки, стали холодными камни. В ночном покое образы матери и горняка опять приближаются. Опять слышатся слова одиноких и униженных. Гнев Хайме стихает. Спор с дядей предстает в его памяти в гротескных чертах пантомимы. Внезапно мысли его озаряет луч света. Он не должен требовать чего-то от других. Не должен осуждать дядю. Он, Хайме, должен сам что-то сделать — нужное для Эсекиеля, для Аделины. Сделать что-то от имени всех них: Асунсьон, Родольфо, Балькарселя.

Он уснул глубоким сном с уверенностью, что грядущий день впишет на небесах некое повеление. Уснул, обнимая подушку. И разбудил его тот же голос, который терзал его сон: "Ибо я пришел призвать не праведников…"

7

«…но грешников».

Твердая ровная мостовая закончилась, и ноги, вдруг ощутив рыхлую горячую землю, сами останавливаются. Впереди поле. Желтая дорога змеится между прямоугольниками белесой пшеницы и высоких копьев маиса. Глубокая узкая лощина поднимается вверх, к самому горизонту, и там, круто обрываясь, уступами спускается к речке.

Хайме идет под гору, увязая по щиколотки в чёрном грунте. Дойдя до заводи, останавливается — на том берегу речки колышется волнами под утренним ветром соломенно-желтая равнина вплоть до линии гор, окутанных предрассветным туманом. Позади звонят к заутрене колокола св. Диего и св. Роха, храма Иезуитов и Базилики. Город, похожий на пасхальную игрушку, все отдаляется. Хайме идет в сторону от дороги, на ходу разувается и поднимает глаза к солнцу, вдруг засиявшему среди клубящейся дымки. Над долиной возвышается холм. Приставив ладонь к глазам, мальчик различает ближайший уступ среди темных, поросших репейником оврагов. Вокруг — пестрая, полная жизни земля, над которой черными молниями проносятся ауры[62] и щебечут птенцы дроздов.

За холмом идти становится труднее: колючие растения царапают ноги, сорочка липнет к потной спине, ветер режет лицо, острые камни впиваются в подошвы. По откосу оврага катятся клубки серых колючих стеблей. Водяные шупальца каналов, расходящиеся от плотин, сюда не дотянулись. Это пустошь, на которой под дребезжанье колокольчиков пасется несколько коз. Бесплодное нагорье, которое, как обычно в Мексике, окружает островки зелени. Плодородная земля осталась позади — в открывающемся глазу пейзаже опять господствуют камень, песок да черные птицы. Округлый холм заслонил дома Гуанахуато. Отвоеванные пядь за пядью зоны селений, производства, человеческой деятельности до сих пор представляют в Мексике некие исключения среди котловин и отвесных утесов, земли упрямой, с несгибаемым хребтом, среди пустынь и крепко сжатого кулака гор. Таков исконный наш пейзаж — дикие, порою бескрайние просторы, отказывающиеся принять человека. Природа, живущая сама по себе. Царство, противящееся разделу.

Хайме снимает сорочку. Его лицо неспокойно, оно отражает глубокую тревогу. Руки вспотели. Он подбирает скорлупку какого-то яйца. Что оттуда вылупилось — птенец, ящерица? Солнце жжет плечи. Фигурка мальчика почти неразличима среди этой огромной безмолвной пустыни. Стоя неподвижно, он похож на древесный ствол, торчащий на краю оврага. Он подбирает клубок колючих стеблей, переплетает их. Ему чудится, что солнце пульсирует и что биения эти, как в легких, отдаются в воздухе.

Он заносит руку. Вот опять ведут по улицам Эсекиеля со связанными руками, опять Аделина поднимает в кабачке стакан с пивом — и Хайме ударяет себя по спине сплетенным из колючих стеблей бичом; рот его кривится, сдерживая слова, которые могут отвлечь и облегчить боль. Еще удар ощетинившегося колючками бича, и шипы снова впиваются в спину. Хайме с усилием отрывает бич, перед следующим ударом — небольшая вынужденная заминка. Острый шип впился в грудь под соском; отрывая сплетенный в виде косы бич, Хайме почувствовал, что крючковатая колючка раздирает тело. А солнце все так же сияет, оно — единственный свидетель. Он притрагивается к каплям густой крови и падает на колени среди кустарника. Глаза его туманятся, впервые увидев собственную кровь, туманятся так сильно, что ему даже почудилось, будто солнце не единственный свидетель. Но почему эта боль сладостна? Он ведь вовсе к этому не стремился, а вот же, стоя на коленях на твердом грунте, он ощущает внутри нежное тепло, радостное биение сердца. Не вставая, он снова поднимает орудие самоистязания, окровавленные шипы снова ударяют по свежим ранам. Солнце смешивается с кровью, в ней собираются лучи его. Заря на облаках сияет не так ярко, как на кровавых шипах. Один репейник вонзается прямо в половой член, и мальчик впервые вскрикивает. Он валится ничком, руки обвисли, лежат на склоне уступа. Недвижный воздух давит, как бремя, на обессиленное тело. Хайме вдыхает холодный воздух, выдыхает пышущий жаром. К тяжело дышащему рту приближается любопытная ящерица травяного цвета. Мальчику вдруг мерещится, будто она взлетела — земля перед его глазами вздыбливается, слышен глубокий, как бы издали доносящийся стон, и вот на месте, где была ящерица, уже ничего нет. Хайме жмурит глаза, его пронзает ужас при мысли о вселенной с шарами планет и блуждающими звездами, заключенной в другую, еще большую, которая заключена в еще более огромную, которая тоже всего лишь песчинка, ничтожная частица в безбрежном звездном океане. А крошечная ящерица скользнула под большой камень.

Время выбилось из своего ритма. Пришел час, весомость которого необычно ощутима, который никогда не канет в забвение. В центре этого дня сверкает огненный золотой диск. Ветер стих, и тело погружается в вибрирующий трепет земли. Возле носа Хайме неспешно пляшут пылинки. Солнце лижет раны. Желудок ноет, прижавшись к лону земли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад