Карлос Фуэнтес
Спокойная совесть
Христиане говорят с Богом; мещане говорят о Боге.
On s'arrange mieux de sa mauvaise conscience que de sa mauvaise reputation.
Хайме Себальосу не забыть этой июньской ночи. Прислонясь к голубой стене дома в переулке, он смотрел, как удаляется его друг Хуан Мануэль. С ним вместе уходили образы преданного в руки властей мужчины, одинокой женщины, жалкого толстяка-коммерсанта, вчера скончавшегося. А главное, уходили вдаль слова, ставшие теперь бессмысленными: «И пришел призвать не праведников, но грешников». Обломками, слогами падали они в бездну равнодушия и покоя. Он чувствовал себя спокойным. Он должен чувствовать себя спокойным. Хайме Себальос повторял теперь шепотом свою фамилию. Себальос. Почему его так зовут? Кого и зачем так звали до него? Тех желтолицых, чопорных, затянутых в корсеты призраков, которых отец его перед смертью развесил на стенах своей спальни? Себальосы из Гуанахуато. Почтенная семья. Добрые католики. Порядочные люди. Нет, они не призраки. Он носит их в себе, хочет он этого или не хочет. Тринадцати лет он еще играл в старой карете без колес, которая хранилась в пильном сарае. Но нет, сперва он должен вспомнить их такими, какими они глядели со стен в спальне отца, запечатленные на выцветших дагерротипах.
Он будет их вспоминать. Повторять имена, истории. Вот их дом, сырой и угрюмый. Дом, чьи двери и окна одно за другим закрывали то смерть, то забвение, то попросту отсутствие событий. Дом недолгой поры его отрочества. Семья, в которой он хотел быть христианином. Дом и семья. Гуанахуато. Он будет повторять имена, истории.
Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками и мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.
1
Вот он, этот большой каменный дом, где семья живет и ныне. История Гуанахуато легла темным налетом на стены из розоватого камня. На судьбы Себальосов, на их спальни и коридоры. Большой каменный дом, стоящий между Спуском к саду Морелоса[2] и улицей Св. Роха, напротив храма того же святого и в нескольких шагах от небольшой площади, знаменитой тем, что на ней из года в год на фоне естественных декораций — фонарей, деревьев, балконов, крашенных охрою стен и каменных крестов — устраивается представление интермедий Сервантеса.
Жизнь в доме течет медленно, и чувствуется в нем какая-то ветхость — не столько в старых стенах и сырых потолочных балках, сколько в самом воздухе, который за ночь застаивается и вбирает запах пыли, осевшей в складках портьер. Это дом портьер: зеленые бархатные на дверях парадных балконов; из старинного, тканного золотом шелка — между комнатами; снова бархатные — красные, в пятнах — на дверях супружеских спален; хлопчатобумажные — в остальных комнатах. Когда со стоном налетает ветер с гор, портьеры, как гибкие руки, вздымаются, колышутся и опрокидывают столики и статуэтки. Похоже, будто чьи-то могучие крылья сейчас охватят стены и унесут дом в небо. Но ветер стихает, и пыль снова забивается в укромные места.
Свет настойчиво выделяет некоторые предметы: большие часы в гостиной, посеребренные сабли деда Франсиско, бронзовую вазу для фруктов, которая неизменно блестит в центре темной столовой. Доску с колокольчиком у двери в кухню и в самой кухне — изразцы, медную и глиняную утварь. Выложенный камнем фонтан в патио, в темноте он кажется белым. Сам дом — темно-коричневый. Высокие потолки с балками, стены с зеленоватыми обоями, темная мебель, обитая шелком и плетеная.
Залы и спальни расположены на третьем этаже. Когда входишь в огромную прихожую со стороны Спуска, в ее глубине смутно светлеет патио; сразу направо — широкая, прямо-таки дворцовая, каменная лестница с высеченными в камне гербами города на высоких стенах и картиной «Распятие Христа» на площадке. По лестнице поднимаются в просторную гостиную, которая когда-то была белой, веселой, с полом из каменных плиток, белеными стенами и мебелью орехового дерева. Нынешний облик придал ей дед, Пепе Себальос: массивные занавеси, подсвечники и зеленоватые обои, паркетный пол, обитые коричневым шелком кушетки и окрашенные лазурью колонны. Четыре балкона, глядящие на площадь Св. Роха, все выходят из этой большой гостиной. Золототканая портьера отделяет ее от смежной комнатки без окон, где в прежние времена обычно помещался оркестр. Дверь с матовыми стеклами и флорентийской росписью ведет в темную, мрачную столовую, позади которой, во всю длину крыла, расположена кухня. За другой такой же дверью прячется библиотека с почерневшими кожаными креслами, отсюда можно пройти в галерею над патио, где, журча, струится вода по зеленому мху. В галерею, образующую прямоугольник, выходят окна из библиотеки, большой спальни и спальни Хайме. За спальнями — общая ванная, устроенная в начале века. До сих пор сохранились позолоченные краны и львиные головы, которыми Пепе Себальос украсил свою ванну. И до сих пор течет там вода кофейного цвета, с примесью железа, которой совершают омовение в Гуанахуато.
Налево от входа — просторный сарай, где паутина, сундуки, выброшенные картины, хромоногая мебель, доски, коллекции бабочек, чьи крылышки перемешались с осколками их прикрывавшего стекла, потемневшие зеркала, пучки соломы, растрепанные томики романов-фельетонов, которыми зачитывались прежние поколения: Поль Феваль, Дюма, Понсон дю Террайль; старые швейные машины. Тильбюри без колес, черная карета — обиталище моли, набитое тряпками чучело филина, литография Порфирио Диаса[3] в почерневшей серебряной рамке, грудастый старомодный манекен. Высоко-высоко круглое оконце, через которое просачивается тусклый свет. Это бывший каретный сарай.
Подобно тому как свет выделяет некоторые предметы в доме, в воспоминаниях Хайме выделяются некоторые вещи, находившиеся в сарае. Он вспоминает желтую обложку обнаруженного на дне сундука тома «XIX век»[4] — с благодарностями родины Мексики генералу Приму[5] за то, что он не принял участия в авантюре императора Наполеона III. Вспоминает посеребренные сабли деда Франсиско, висящие крест-накрест на стене гостиной. Сколько раз Хайме играл ими, изображая сражения с пиратами, рыцарские турниры, погони мушкетеров! Вспоминает большую овальную, в тоне сепии, фотографию дедушки и бабушки. А однажды он нашел в сундуке черную вуаль, которую бабушка, вероятно, надевала в день похорон Пепе Себальоса.
2
По выражению дяди. Хорхе Балькарселя, они принадлежали к гуанахуатской семье, имевшей немалые заслуги и обширную родню. — Гуанахуато в Мексике примерно то же, что в Европе Фландрия: сердцевина, квинтэссенция стиля, подлинная национальная своеобычность. Перечислять гуанахуатских общественных деятелей — никогда не кончишь, но их количество еще не даст представления о глубине политического чувства мексиканцев этого штата, гордящегося тем, что он был колыбелью Независимости.[6] Если бы мы хотели определить, к какому штату республики восходят корни мексиканского стиля в политике, следовало бы назвать Гуанахуато. Коварство замысла и тонкость исполнения носят отпечаток исконно гуанахуатский; никто лучше гуанахуатцев не владеет тактикой внешней лояльности для прикрытия неуклонно осуществляемой тайной цели; никто лучше не понимает значения формальных процедур и кабинетных интриг. Почему на обширных просторах Новой Испании[7] именно гуанахуатцы были читателями — и армией — Вольтера и Руссо? Почему уже в наше время на ступенях пышных амфитеатров здешнего университета слышатся дискуссии о Хайдеггере[8] и Марксе? Гуанахуатец наделен двойной и в высшей степени развитой способностью усваивать теорию и превращать ее в практику. Недаром Гуанахуато был родиной Лукаса Аламана.[9] А здешний университет — старинным иезуитским центром.
Итак, гуанахуатец — это законченный иезуит. Иезуит-мирянин (как все люди дела), способный служить церкви наиболее удобной и, по его мнению, гарантирующей наилучшее практическое осуществление теоретической «воли общества». Люди умные, с четким сознанием своих целей и уклончивой манерой поведения, наследники традиции, которую ретивому мексиканскому централизму не удалось уничтожить, гуанахуатцы воплощают вершину того, что можно назвать духом центра Мексики. Серьезность мичоаканцев, граничащая с торжественностью, у гуанахуатцев смягчена чувством приличия и иронией. Чрезмерное областничество сакатекасцев умеряется у гуанахуатцев сознанием универсализма: их некогда посетил барон фон Гумбольдт;[10] их жизнь украшает театр Хуареса[11] с росписями декоратора парижской Комической оперы; они хранители, усвоенной деятелями Независимости традиции века Просвещения. Неприкрытое лицемерие пуэбланца — у гуанахуатца искусная вкрадчивость. Наконец, там, где от жителя столичного штата надо ждать утверждения или умолчания, гуанахуатец пойдет на типичный компромисс.
Семья Себальосов полностью принадлежала к этой особой сердцевине центра Мексики. Если для других местных семейств главным именем в истории государства было имя графа де Каса Рул[12] или же имена интенданта Рианьо,[13] дона Мигеля Идальго, дона Хуана Баутиста Моралеса[14] или падре Монтеса де Ока,[15] то для Себальосов не было имени более славного — о чем напоминали развешанные в залах каменного особняка портреты, — нежели имя Муньоса Ледо.[16] Именно он, некогда отличившийся губернатор этого штата, дал разрешение семье бедных иммигрантов из Мадрида открыть торговлю тканями вблизи храма св. Диего в давно минувшие времена, в 1852 году. Глава семьи, дон Ихинио Себальос, прежде был приказчиком у Бальдомеро Санта Крус, тоже испанца родом, крупного торговца тканями на улице Саль, и усвоил от него основное правило торговли: доброе сукно и в сундуке продашь. Проводя день-деньской за прилавком, он обогащался медленно, но верно.
И все же на Себальосов, на этих выходцев из Испании, и вдобавок лавочников, смотрели косо в те времена, когда приносила первые плоды Независимость. Иного мнения был секретарь сеньора губернатора, пленившийся чарами старшей дочери Себальосов, семнадцатилетней обладательницы яркого румянца и зеленых глаз. Так что именно благодаря прелестной сеньоре де Лемус, супруге упомянутого секретаря, и удалось переселить лавку ее папаши из темной улочки Дохлых Собак на солнечное и почетное место против величественного храма св. Диего. Но и поныне семейство предпочитает называть виновником первоначальной своей удачи губернатора Октавиано Муньоса Ледо, представляя тем самым убедительное свидетельство своей ассимиляции в Гуанахуато: сперва мнение общества, затем семейные дела. Под столь высоким покровительством три юных отпрыска Себальосов росли в роскоши, брали уроки у частных учителей и обучались всему, что наряду с коммерцией следовало знать солидным торговцам тканями, делающим карьеру в обществе. Путь их, однако, не всегда был усыпан розами: Муньос Ледо на посту губернатора задержался весьма недолго, и, хотя преемники его были также консерваторами, Лемус, секретарь правления штата, ухитрился сделать ловкий пируэт и благополучно приземлиться в лагере либералов. И в 1862-м, когда отряды Прима высадились на мексиканский берег, чтобы взыскать с Мексики ее долг, взрыв ненависти к испанцам, вдохновлявший группы молодежи, что проходила по узким улицам старинного городка с возгласом «На Мадрид!», вынудил дона Ихинио Себальоса запереть магазин и укрыться со всем своим семейством — кринолины и локоны, взбитые бачки и синие рединготы, гвоздика у корсажа и цепочка на жилете — в доме Лемуса.
Но еще больше, чем свою вторую родину, Мексику, Себальосы — напоминавшие, когда собирались вместе, семейные портреты Кордеро[17] — должны были благодарить генерала Прима за его неожиданный жест. Их торговля снова стала процветать. Гонявшиеся за модой дамы всегда находили у «Себальоса и сыновей» матовый шелк, китайскую шаль или брюссельские кружева для предстоящего бала во дворце. Когда старик Ихинио Себальос скончался — в этот же день Максимилиан ступил на землю Веракрус, — семья его находилась на высшей ступени общества своей провинции.
Себальосы приобрели аристократический особняк напротив храма св. Роха. Особняк в колониальном стиле, с белеными стенами, теплыми тонами каменных полов и орехового дерева. На гранитных плитах у подъезда раздавался стук копыт нескольких чистокровок, а в каретном сарае стояла черная карета для торжественных выездов, затем тильбюри для загородных прогулок и двухместная коляска для повседневных поездок. Конюхи, гувернантки, кухарки, учитель музыки, слуги и садовники носились взад-вперед, стуча каблуками или шлепая босыми ногами, по галерее огромного дома.
Война с интервентами разделила трех братьев. Шифило и Хосе предпочитали жить по-прежнему под сенью королевской власти, угождая вкусам местной знати, но если Панфило — старший сын дона Ихинио — был беззаветно предан Империи, то Хосе втихомолку держался либеральных взглядов, которые, кстати сказать, были некогда причиной эмиграции дона Ихинио. Один Франсиско решил открыто присоединиться к либералам: он сражался под командой генерала Мариано Эскобедо[18] и в конце концов был взят в плен и расстрелян по приказу грозного Дюпена в одной из долин Халиско.
Семьей заправляла вдова дона Ихинио. Маргарита Мачадо, уроженка Кордовы, была женщина умная, веселая и без предрассудков, умевшая как бы шутя (даже с некой внешней небрежностью) вести дела — они были в идеальном порядке, и это тем более поражало, что на всем, что ни делала хозяйка, был налет сумбурности. Донья Маргарита принимала жизнь как она есть, и в облике этой женщины подтверждалась пресловутая истина о связи между обилием плоти и жизнерадостностью. Прочие дамы Гуанахуато, умом попроще, но более чопорные, не переставали ею восхищаться: она была в курсе всех событий крупных центров моды, получала самоновейшие, великолепно иллюстрированные журналы из Парижа и Лондона, первая появлялась на улицах с турнюром нового фасона либо с пестрым зонтиком. Да, она была умна, умна и тонка. Она умела соблюдать приличия, не предаваясь чрезмерному веселью или унынию из-за радостных или печальных житейских дел. По сути, это означало, что она была неспособна ни чваниться, ни вызывать сочувствие. И вскоре после кончины дона Ихинио она снова появилась на людях: в новом платье из модной шотландки объезжала торговые улицы. Она собственноручно собирала стручки зеленой фасоли, цветы тыквы и душистые травы, и служанка еле за ней поспевала. Если не словом, то собственным примером она старалась преподать урок простой человеческой порядочности своим сыновьям Хосе и Панфило. Образ мыслей у нее был настоящей «индеанки».
— Ну кто бы мог подумать, — говорила она сыновьям, — когда Ихинио мерил отрезы на улице Саль, что в Америке мы станем такими важными господами! Иногда мне прямо страшно делается. Не забывайте, дети мои: если мы вышли в люди, так это благодаря честному труду. Мы не аристократы, мы скромная, либерально мыслящая семья. Пресвятая дева! Иногда мне хочется, чтобы наши бывшие хозяева, эти Санта Крус, поглядели на нас теперь.
Мать и сыновья от души смеялись этой шутке; но если Панфило воспринимал слова доньи Маргариты буквально, то Пепе все же испытывал гордость при мысли об их столь быстром обогащении в Америке.
Панфило был более трудолюбив, зато другой брат был сметливей. Панфило открывал магазин в семь утра и уже не отходил от прилавка — «доброе сукно и в сундуке продашь», — только отлучался ненадолго домой поесть за семейным столом и торопливо возвращался в магазин, пахнувший новыми ситцами, шелками, шерстью. Пепе, напротив, проводил вечера в обществе, используя эти часы, чтобы узнать, чем хотели бы пополнить свой гардероб собравшиеся там дамы и мужчины: завтра он пришлет им образчик или выкройку. В магазин он являлся не раньше десяти утра и часто отлучался — то опять в гости, то прогулка в поисках клиентов на плотины Олья и Сан-Реновато, а по вечерам карты. Часто ездил в Мехико. Мадридское произношение, которое было у него в детстве, он утратил, а Панфило стойко держался и выговаривал "с" на кастильский манер. Пепе был голубоглазый блондин, быстрый в движениях; Панфило — густобровый, с тяжелой походкой. Старший брат не позволял себе ни единой мысли, чуждой торговле тканями, младший ждал лишь случая, чтобы переменить образ жизни. Панфило умер холостяком. Хосе в 1873-м женился на — сеньорите Гильермине Монтаньес. В том же году губернатор Флоренсио Антильон распорядился начать постройку театра Хуареса. Усы и бородка клинышком, блестящие фридриховские сапоги сеньора губернатора, белые панталоны, синий кафтан с большими, вышитыми золотом отворотами да шляпа с перьями были лучшим украшением свадьбы Монтаньес — Себальос.
Богомольную, строгую, без тени юмора Гильермину донья Маргарита приняла в семью, но не любила. «Святая дева! Видно, дому этому суждено остаться без шуток». Порой донья Маргарита, словно желая поддеть невестку, заводила речь о задорных, любящих поболтать и поплясать девушках Андалусии. Ее слова, как пенистый прибой по песку, скользили мимо ушей невозмутимо чопорной невестки. Бурое, выжженное плоскогорье побеждало южные испанские сады. Себальосы делались мексиканцами: с той поры, как Гильермина вошла в семью, ее облик стал напоминать картины Эрменехильдо Бустоса.[19] На людях — цветы, декольте; дома — постные лица, высокие воротнички, мрачные тона. Гильермина Монтаньес происходила из старинного рода, богатство которого было основано на разработке рудников. Как известно, для предприятий этого вида со времени войн за независимость обстановка сложилась неудачная, но уменьшение состояния только прибавило гордости Гильермине и ее родне: люди среднего сословия, чтобы чувствовать себя аристократами, охотно предаются тоске по былому. Из-за этих настроений жены торговля тканями еще больше опостылела Пепе, и он задумал пробиваться в высшие слои. Тустепекское восстание[20] и приход к власти Порфирио Диаса решили его судьбу. С оахакским воином[21] в органы центральной администрации пришли родственники Монтаньесов и друзья Себальосов — новые люди, сменившие людей Лердо де Техады, — и Пепе стал чаще наведываться в Мехико. Там ему удалось выяснить одно: горнорудная промышленность возродится. Диас поможет ей, обеспечив дешевые перевозки всеми видами транспорта. Он будет ввозить из-за границы усовершенствованное оборудование для выплавки и очистки низкопробных металлов. Он увеличит спрос на металлы для промышленности. Пепе убедил Гильермину — не без труда, так как ей приятней было тосковать о былом, чем думать о новом подъеме, — что им надо продать несколько старых золотоносных рудников и заняться разработкой новых, добывать ртуть, свинец и олово. Вошли в компанию с одним британским предприятием, и к 1890 году эксплуатация рудников стала приносить немалые прибыли. Быстрое экономическое возвышение Пепе Себальоса на этом не закончилось. Закон 1894 года о пустующих землях позволил ему приобрести — нелегально, но с тайного согласия администрации Диаса — земельные угодья в 48 000 га в полосе, граничащей со штатом Мичоакан. В этом штате Пепе прикупил еще 30 000 га-к пшенице, фасоли и люцерне гуанахуатского поместья прибавились субтропические плоды.
В 1903 году, когда президент Диас прошествовал под бронзовыми капителями и статуями муз, чтобы открыть театр Хуареса, Себальосы занимали одну из почетных лож. Возглавлял семейство Пепе, румяный, с брюшком, с седеющими усами и бородкой в стиле императора Франца-Иосифа. Его окружали: чопорная, надменная Гильермина; все такая же добродушная, хоть уже восьмидесятилетняя, донья Маргарита; воплощение — ворчливой покорности скромного торговца — Панфило; льстиво угодливые Лемусы, превратившиеся после разгрома лердизма в бедных родственников, и лепечущие Родольфо и Асунсьон, впервые сидевшие вечером со взрослыми двое детей, рожденных в целомудренном браке. Этот вечер, можно сказать, был апогеем славы Хосе Себальоса. Во втором антракте «Аиды» губернатор Обрегон Гонсалес сделал ему знак зайти в президентскую ложу для беседы с доном Порфирио Диасом. Во время последнего акта внимание большинства публики разделялось между скорбным пеньем заживо погребенной эфиопско-египетской пары и беседой вполголоса политико-социальной пары в почетной ложе.
— Ваше присутствие — большая честь для нас. Этот вечер останется в памяти у всех, — сказал Пепе.
— Гуанахуато — бастион прогресса Мексики, — отвечал дон Порфирио.
— Увидите завтра, какой чудесный будет праздник. Аюнтамьенто не пожалело сил, — продолжал Пепе, для которого общие фразы были малопонятны.
— Прекрасно, прекрасно, — одобрил дон Порфирио. — И это тоже нужно. Мир стоил нам стольких трудов, что все мы, мексиканцы, имеем право время от времени повеселиться.
— Мир — дело только ваших рук, сеньор президент, — заключил Пепе.
После этого своеобразного посвящения в жизни семьи больших событий не было. Донья Маргарита умерла в 1905 году — году великого наводнения. Панфило переехал из дома в помещение над магазином. Этот недалекий труженик не умел без помощи матери предвидеть перемены моды. Переход от турнюра к узкой юбке, от темных тканей к тонам «фантази» не был вовремя замечен старым торговцем. Недаром мать перед смертью наставляла его: «Смотри же, следи за тем, как одевается Эдуард VII». Панфило не понял глубокого смысла этих слов, и магазин его вскоре превратился в заведение по продаже тканей для торжественных случаев — покупали их только в предвидении официальной церемонии или похорон. С горькой усмешкой наблюдал Панфило, как старые его клиенты направляются в магазин, который открыл на противоположном углу другой испанский коммерсант, недавно прибывший в Гуанахуато, некий дон Хосе Луис Регулес.
Особняк на Спуске к саду Морелоса был местом, где часто устраивались праздничные торжества. Пепе Себальос, сын своей матери, любил веселую суматоху, выстрелы пробок, звуки скрипок и шуршанье шелковых юбок. На этих вечерах, которые в те годы были предметом самых оживленных толков, Гильермина создавала контрастный тон подчеркнутой аристократичности. В каменном особняке встречались лучшие семьи города, принадлежавшие к административным кругам, к горной промышленности и крупной коммерции, семьи, начинавшие обогащаться на производстве хлопка и муки, шерсти и кожи. В большой гостиной на третьем этаже, стиль которой, старинный, в местном вкусе, сменила на рубеже века обстановка во французском духе, квартет играл вальсы Иоганна Штрауса, Хувентино Росаса[22] и Рикардо Кастро,[23] сновали слуги с подносами и даже завязывались политические дискуссии. Обычно образовывались две группы: группа чиновников, коммерсантов и горнопромышленников — сторонники большинства, одобрявшие политику Диаса во всех областях, и группа новых предпринимателей, требовавших кое-каких изменений и большей свободы, людей новых, окружавших президента, которого обе группы уважали и считали незаменимым человеком. Недавно появившийся коммерсант дон Хосе Луис Регулес красовался на этих вечерах весьма-недолго: стоило ему однажды, подмигнув стального цвета глазками, заметить, что необходимо, мол поддержать мелких собственников и покончить с латифундиями, как двери парадной гостиной, если не торговых заведений, для него захлопнулись. Устраивались также время от времени детские праздники для двоих детей. Старшего, Родольфо, прочили в адвокаты. Пепе уже позаботился заранее записать его в католическую школу юриспруденции на 1912 год. Дочку донья Гильермина надеялась выдать замуж, как только той исполнится восемнадцать, и, тоже загодя, как и супруг, готовила в женихи юного Балькарселя дель Мораль, единственного наследника из другой богатой семьи города.
Однажды ночью 1910 года Гильермину известили, что ее муж — такой румяный, такой здоровяк — заболел тяжелой горячкой в соседнем с Леоном селении. Три дня подряд он объезжал верхом свое поместье, и в одну из ночей его захватил в пути сильный ливень. Пепе Себальос умирал от воспаления легких и так сильно бредил, что нечего было и думать перевозить его из грязной глинобитной хижины, где он лежал. Чопорная супруга выехала к нему, но застала лишь погасшие костры, вокруг которых спали пеоны, ржущих спозаранку лошадей и труп Пепе. Патриархи семьи Себальосов, по-видимому, взяли себе привычку умирать в исторические даты: шла третья неделя ноября, и вскоре во всей округе стало известно, что в этот же день в Пуэбле был убит Акилес Сердан.[24]
Едва разошлись участники похоронной процессии, возглавляемой одетыми в траур Гильерминой с двумя детьми, как к вдове подошел Панфило и сказал, что она может рассчитывать во всем на него как на ближайшего родственника. При выходе с муниципального кладбища Гильермина остановилась, глядя на открывающуюся оттуда черно-лилово-зеленую панораму, заполненную горами, церквами и долинами. Направляясь к черной карете, она подумала, что от советов еле прозябающего торговца тканями будет мало проку. Ей надо было надеяться только на собственную голову, чтобы разрешить вопросы управления имуществом, возникшие после смерти Пепе. Отпасти она испытывала облегчение. Удар этот в какой-то мере возвращал ее в прежнее состояние тоски по былому, которое было ей приятно. Она взяла за руки Родольфо и Асунсьон, все сели в карету и спустились к центру города.
Гильермина приняла несколько решений: продать рудники за хорошую цену, которую предлагали английские компаньоны Пепе, поручить надзор за землями управляющему, выдать дочь замуж в пятнадцать лет и подготовить Родольфо к тому, чтобы он в будущем, сменив отца, сам вел хозяйство. С радостью совершила она продажу — она ничего не смыслила в рудниках, разработка которых, потогонная, жестокая, нередко преступная, положила начало богатству ее предков, этих грубых, беспощадных мужчин с плетью в руке и кинжалом наготове. Теперь Гильермина стала только землевладелицей, это выглядело более аристократично. Словно из грязи она вышла на мостовую. Она отменила план будущего обучения Родольфо — он помещик, и этого достаточно. Но если для нее были непонятны бурные события Революции, еще более непонятен оказался характер сына. Можно было подумать, что андалуска донья Маргарита ожила и воплотилась, самым явным и нежелательным образом, в физическом и духовном облике своего внука. Трудно было бы сыскать более беспечного человека, чем этот Родольфо, он же Фито, Себальос, и более не способного четко и аккуратно управлять большим поместьем.
— А как было в Революцию? — спросил однажды Хайме, когда, годам к девяти, узнал, что был такой период.
— Вначале мама не испугалась. — отвечал Родольфо, его отец, вопросительно глянув на Асунсьон.
— Да-да, — подтвердила тетя Асунсьон. — Вначале не испугалась…
— А помнишь, — прервал ее Родольфо, — как в Гуанахуато стали съезжаться семьи из других штатов? Все бежали сюда.
— Это было в 1914-м, — сказала Асунсьон. — В войне, которую вел Карранса,[25] творились чудовищные дела. Многие наши друзья из Коауилы, Сан-Луиса и Чиуауа[26] нашли здесь приют. Да, это была катастрофа экономическая и, главное, моральная.
— Но мама была очень рада, что общество оживилось из-за приезда стольких новых людей, не так ли?
— О да. Приехали родственники, давние компаньоны отца, наши друзья и друзья наших друзей. Всех разместили в лучших домах города, и по поводу их прибытия устраивались балы. Все ходили на религиозные торжества. Было очень мило.
— А помнишь, бывало, кто-нибудь из другого штата пойдет рассказывать о насилиях да грабежах. Мама тогда говорила, что это, мол, не первая революция. Гуанахуато, мол, всегда был самым богатым штатом Мексики, и никто не посмеет его тронуть.
— Кладовая и житница Республики, — всегда говорил папа. Но оказалось не так. В следующем году банда революционеров захватила наши земли. Да, Фито, ты ведь там был тогда.
— Командиры и зернышка в амбарах не оставили. Я сказал маме, что дела наши очень плохи. Тогда-то она, по-моему, впервые испугалась.
— Худшее было впереди. Настоящий ужас охватил всех в следующем году. В Гуанахуато нагрянул головорез Вилья.
— Вообрази, сынок, мы все его боялись, и не зря. Он был из пеонов, мстительный, кровожадный. И вдруг он с девятью тысячами человек высаживается здесь, в Эль-Бахио. Гуанахуато тогда был оккупирован карранкланами,[27] их генералы, Дусарт и… как бишь звали второго?
— Каррера.
— …и Каррера расположили свой штаб здесь, в нашем доме. Тогда ты, Асунсьон, и твой муж бежали из Гуанахуато. Помнишь?
— Да, мы только обвенчались. Оставаться было очень опасно. Мама нам разрешила ехать.
— Вы же могли уговорить ее поехать с вами.
— Чтоб мама бросила все это, бросила свой дом? Что ты говоришь?! Кроме того, мы были молоды. Мы ведь имели право повидать в жизни что-нибудь, кроме этой резни, Фито. Хотелось побывать в других краях…
— Да-да. Мама и дядя Панфило укрылись в большей спальне. В доме было полно солдат и лошадей. Я остался в поместье, в центральной усадьбе. Дядя Панфило закрыл свой магазин, чтобы не брать кредиток Вильи. Потом пришел генерал Обрегон,[28] он приказал открыть магазины и не брать вильистских денег. И еще заставил увеличить жалованье. Дядя Панфило думал, что обанкротится. Мама спрятала золотые монеты под полом спальни. Но вдруг все это потеряло значение. Люди чуть не умерли от страха, когда карранкланы оставили город. Представляешь, твоя бабуля и дядя Панфило прямо — таки замуровались в спальне и заложили окна тюфяками. Дело в том, что во главе вильистских отрядов должен был войти в город генерал Натера.[29] Потом оба соперника покинули город и засели в Селайе,[30] а Гуанахуато остался во власти бандита Паломо и всякого сброда. Все время были перестрелки, налеты. Прямо светопреставление. Мы не понимали, как это получилось, почему кончилось мирное время. Правда, Асунсьон, не понимали?
Однако донья Гильермина не совсем потеряла голову. Она распорядилась, чтобы тридцать вооруженных пеонов охраняли усадьбы в поместье, поручила надзор за хозяйством управляющему и освободила Родольфо от этой обязанности. Усилилась ее религиозная деятельность. Чопорная дама не пропускала ни одной процессии с мольбой о мире; во всех храмах ставила свечи с мольбой о мире; проливала в своей спальне слезы с мольбой о мире; на богослужениях пела «Salve, Regina»[31] с мольбой о мире. Вот когда обстоятельства позволили ей насытить душу тоской по прошлому. На людях она сетовала, что губернатор запретил звонить в колокола во время праздников Пресвятой Девы; дома с упоением вспоминала, какой чудесный перезвон бывал прежде. Вслух огорчалась изгнанию Сестер Доброго Пастыря; в душе наслаждалась воспоминаниями о щедрых дарах Себальосов этим монахиням. Она негодовала, что этот бунтовщик Сиуроб[32] посмел убрать из губернаторского дворца портреты президента Диаса и губернатора Обрегона Гонсалеса; зато как она упивалась, вспоминая о встрече дона Порфирио и Пепе в опере, о присутствии дона Хоакина на свадьбе Асунсьон!
В правление Сиуроба жить стало спокойней. Как-то незаметно Родольфо Себальос начал ежедневно ходить в старый магазин напротив храма св. Диего — дядя Панфило уже еле справлялся. Всегда насупленный и странно шепелявящий старик, которому уже было под восемьдесят, предоставил ему полную свободу, и Родольфо нашел свое истинное, кровью подсказанное занятие в жизни — с приветливой улыбкой стоять за прилавком.
В 1917 году, когда старик Панфило скончался, в доме оставалось уже совсем мало прислуги. В 1920-м, когда умерла Гильермина, закрыли почти все спальни. Асунсьон и ее муж, Хорхе Балькарсель, жили в Англии. Родольфо остался один, он запер еще несколько дверей. С изданием закона об общественных пастбищах большая часть 78 000 га, приобретенных Пене Себальосом за бесценок, подлежала разделу. Воевать из-за земли Родольфо не хотелось, он махнул на нее рукой. Имея магазин у храма св. Диего и доставшиеся от матери золотые песо, последний Себальос жил совсем недурно. От сидячей жизни усилилась унаследованная от бабушки склонность к полноте, и в двадцать девять лет он был толстеньким, улыбчивым и флегматичным молодым человеком, легко заводившим друзей, но только не среди отпрысков старинных семейств, некогда собиравшихся на званые вечера в каменный особняк. С этими людьми ему было скучно — сплошные разговоры о прошлых временах, о прежних роскошных свадьбах да о том, какой предприимчивый был дон Пепе Себальос. Все они пострадали от Революции, все вздыхали о былом, многие переселились в Мехико. Родольфо предпочитал беседы о ценах на хлопок, о превосходных португальских сардинах, которые доставлял дон Чепепон Лопес, да о памятных партиях в домино, игранных с другими коммерсантами в погребке в саду Единения. В шесть вечера он запирал свое заведение и отправлялся туда. Вскоре он, не связанный семьей, единственный обитатель дома, начал приглашать в каменный особняк робеющих от такой чести собутыльников. Можно себе представить, что сказала бы донья Гильермина при виде этой мужской компании в ее французской гостиной. Они курили сигары. Пили пиво. Толковали о рыночных ценах. Божились, что повесят какого-то плута за задницу. Но благодаря одному из них — тому самому Чепепону Лопесу, поставщику вин и консервов. — Родольфо познакомился с той, что стала затем его женой и матерью его сына. Аделина Лопес умом не блистала, но была хорошего роста, со скромными манерами, большая охотница справлять девятидневные моленья, причащаться в первые пятницы и запираться у себя для благочестивых размышлений в великий пост. Родольфо уже видел ее во время концертов, которые три раза в неделю устраивались в саду Единения. Мужчины и дамы прохаживались там двумя встречными потоками. Но флегматичный Родольфо обычно сидел на скамейке, глядя на гуляющих и ковыряя в зубах зубочисткой. По правде сказать, эта девушка и не влекла его и не отталкивала, не вызывала в нем никаких чувств. Проводя полдня в магазине, полдня в компании друзей и иногда посещая публичный дом молодой коммерсант был вполне доволен жизнью. Не будь Чепепон так заинтересован пристроить свою дочурку в знаменитом доме на Спуске к саду Морелоса. Хайме Себальос никогда бы не родился. Сперва юная Лопес стала чаще захаживать в магазин, и Родольфо, любитель поболтать, попался на удочку ее рассуждений о святости домашнего очага и о пользе для будущих матерей воспитания в благочестивом духе. Затем молодого толстяка стали приглашать на экскурсии в компаниях невысокого пошиба: Валенсиана, пещеры Города Слоновой Когти. Аделина то испуганным шепотом отнекивалась, то разрешала неловкому и конфузливому кавалеру прикоснуться к себе. Когда же наконец друзья в одну из пятниц увидели, что они вместе входят в иезуитский храм, все убедились, что дон Чепепон выиграл сражение.
Были и неприятности. Жених написал о предстоящей свадьбе своей сестре Асунсьон Балькарсель, и та ответила, что ей неизвестно, кто такие эти Лопесы, но мужу ее, мол, удалось узнать, что происхождения Чепепон весьма сомнительного. Это предупреждение не возымело действия, тогда Асунсьон снова написала, что, мол, дочь этого дона Безродного не будет спать в постели ее матери. Все дело было в том, что жаждавший стать тестем Себальоса Чепепон Лопес когда-то в юности был простым учеником в магазине тканей того самого дона Хосе Луиса Регулеса, который едва не разорил дядюшку Панфило своей конкуренцией. У молодого Чепепона родилась внебрачная дочь, он ее удочерил, и она-то была та самая Аделина, которая теперь намеревалась обесчестить ложе красного дерева Маргариты Мачадо и Гильермины Монтаньес. «Но ведь наш дед Ихинио тоже начинал учеником в магазине», — говорил себе Родольфо. В декабре 1926 года он и Аделина обвенчались, и в каменном особняке уже не слышался смех веселых партнеров по домино. Родольфо был очень доволен своей декларацией независимости, но вскоре ему довелось снова ощутить бремя семейной традиции — прямодушие деда Ихинио, героизм дяди Франсиско, неподкупность дяди Панфило, аристократизм Гильермины, энергия Пепе Себальоса, — когда в следующем году чета Балькарсель переехала в Гуанахуато и потребовала, чтобы молодая пара освободила дом предков. Хорхе Балькарселю дель Мораль было поручено президентом Кальесом[33] провести детальное исследование экономики их провинции. Положение обязывало его вести открытый образ жизни. Балькарсель, который в двадцать лет бежал, напуганный топотом копыт революционной кавалерии, вступил затем в London School of Economics.[34] Двадцати девяти лет он вернулся в Мехико с ореолом знатока новейших достижений науки. Когда генерал Кальес приступил к реорганизации финансовой жизни страны, Балькарсель оказался нужным человеком. И вот новоиспеченный экономист в брюках гольф и в клетчатом кепи заявил толстяку коммерсанту, что тот должен уступить ему отчий кров.
— Характер его профессии позволяет ему проживать в верхнем этаже магазина, где жил дядя Панфило. Мне же, по роду моих занятий, необходим большой дом.
Это сказал Балькарсель, и отныне его голос будет голосом повелителя.
— Нет, мы не согласны, — осмелилась возразить Аделина. — Вы, должно быть, еще не знаете, что мы, Фито и я, поддерживаем отношения с лучшими семействами Гуанахуато. У нас бывают гости, как и при жизни Гильермивы, да, да!
Как прошел первый год супружеской жизни Аделины и Родольфо? Родольфо, женившись, видимо, счел своим долгом по возможности поддерживать стиль жизни истинного Себальоса. Брак всегда ведет к переменам в духовном облике: в случае Родольфо Себальоса единственно вероятной переменой был переход от благодушного, беспечного, бездеятельного существования к жизни — как бы это сказал он сам? — более серьезной, более степенной. В него никогда не верили. Он не мог получить юридическое образование. Мать отстранила его от управления поместьем. Теперь он покажет, что способен быть таким же образцовым главой семейства, как его отец. Это преображение стоило ему не слишком большого труда: если Родольфо был внуком Маргариты жизнерадостной, он также был сыном Гильермины чопорной. Надо признать, что Аделина со своей стороны сделала все возможное, чтобы направить его по этому пути. Поведение этой женщины было своего рода самоубийством: она стремилась войти в лучшее общество, ради чего Родольфо должен был вести светский образ жизни, но именно из-за этого становилась со временем все заметней вульгарность самой Аделины. Она не понимала, что залог ее счастья был, наоборот, в том, чтобы Родольфо продолжал жить по-прежнему, беспечно, безалаберно. Она была бы идеальной женой любителя домино. Но именно Аделина заставила Родольфо закрыть двери дома для его давних партнеров. Аделина ограничила шумные визиты дона Чепепона, теперь он приходил только на воскресный обед. Аделина уговорила мужа отпереть большую французскую гостиную, она же составляла списки гостей из высшего круга. Она потребовала, чтобы Родольфо взял в магазин приказчика, а сам сидел в помещении наверху, названном «конторой». Она же, наконец, согнала с уст коммерсанта неизменную его улыбку. Но, увы, появляясь в субботние вечера перед неумело подобранным обществом из представителей старинных семейств, Аделина давала мужу возможность сравнивать. И не то чтобы манеры гостей были чрезмерно изысканны, просто всякий раз оказывалось, что Аделина стоит еще на ступеньку ниже весьма среднего провинциального уровня. Все говорили приглушенным голосом, Аделина — крикливым. Все были неискренни, Аделина тут переигрывала. Все были набожны, Аделина — вульгарно набожна. И все обладали минимумом знаний общеизвестных вещей, у нее же не было и этого минимума. Пошли толки: безвкусица, отсутствие такта, плохое воспитание. И Родольфо, намереваясь возродить традиции дома, должен был выслушивать эти упреки. По мере того как осуществлялись планы жены, чувства мужа остывали. Начались пререкания, упреки, ссоры, слезы.
Таково было положение, когда в Гуанахуато появилась чета Балькарсель, и Родольфо очутился между молотом и наковальней: ему грозила потеря независимости и вдобавок — отчуждение от Аделины. Он упросил сестру пожить вместе несколько недель. Супруга Балькарселя, лишь учуяла, что происходит в доме, сразу же согласилась. И тут пошло — каждый шаг Аделины подвергался критике: и в кладовой тараканы, и на консолях пыль, и когда вела хозяйство донья Гильермина, все было по-другому.
— Дорогая моя, если ты и впрямь хочешь сохранить наших друзей, позволь мне распорядиться ужином. Ты же знаешь, над тобой все смеются. Есть вещи — ты согласна? — которые усваиваются с молоком матери.
Через две недели удрученная дочь дона Чепепона объявила, что хочет погостить у отца, и никто ее не удерживал. Когда же месяц спустя поставщик заморских деликатесов явился в магазин у храма св. Диего сообщить Родольфо, что Аделина ждет ребенка, муж, почувствовав угрызения совести, пошел советоваться с Асунсьон. Сестра сразу же растолковала ему, что, когда родится ребенок, надо его взять в дом, чтобы он рос в соответствующей среде, и что надо расторгнуть этот столь неразумный брак, оставить эту вульгарную женщину и взять жену, достойную его семьи и его общественного уровня. Немало тревожных ночей провел бедняга Родольфо, размышляя о противоречиях своего положения. То он снова чувствовал себя краснощеким беспечным юношей, то был мужчиной, решившим остепениться. Сердце его терзала жалость; потом он говорил себе, что сестра права; потом представлял себе одинокую роженицу; потом с досадой вспоминал о беспорядках в хозяйстве, о желании соблюдать лишь внешние приличия. А пока он колебался, Асунсьон действовала и в один прекрасный день поднесла брату младенца, белокурого и румяного, как его дед. Спросить о матери коммерсант уже не осмелился, и на крещении присутствовали только Родольфо и крестные, чета Балькарсель. Ребенок вскоре научился называть Асунсьон мамой.
3
В нижнем этаже вокруг патио — помещения для прислуги. В непогоду скрипит прикрепленная к стене винтовая лестница, она ведет на плоскую крышу и в спальню Родольфо Себальоса. Когда супруги Балькарсель заняли дом. Родольфо предоставил им большую супружескую спальню, а сам перешел в соседнюю. Но Асунсьон объяснила ему, что хотела бы держать ребенка поближе к себе и что для мужчины, ведущего холостяцкий образ жизни, удобней более отдаленная комната. Родольфо вернулся к погребку сада Единения, к субботним посещениям публичного дома и к воскресным пирушкам. Скрипучие железные ступеньки каждый вечер оповещали о его медленном восхождении. Но он чувствовал себя вознагражденным за это физическое усилие: как чудесно светился в лунном сиянии уснувший Гуанахуато, как славно вспыхивали одинокие огоньки в жилых кварталах, в горах, в крестьянских хижинах! Толстяк пыхтел, задыхался, порой ему было страшно, что он поскользнется и упадет. Вскоре он, однако, привык к своему месту вне домашнего центра тяжести. Расположение его спальни избавляло от бесед с гостями, посещавшими вечера доньи Асунсьон.
С появлением сеньоры Балькарсель старый отцовский дом зажил вновь в ритме времен доньи Гильермины. Завтрак в восемь, обед в полвторого, ужин в девять. Утром — ранняя обедня и домашние дела, после обеда — визиты и вечерняя молитва, по четвергам — рукоделие. Балькарсель быстро взял в свои руки бразды правления, и Родольфо отошел на второй план. Одной из больших проблем для ребенка было — как обращаться к этим двоим. Почему это муж мамы — его дядя, а папа его спит в другом конце дома? Кого он должен больше слушаться — красиво одетого строгого господина или добродушного толстяка?
Дядя Балькарсель, готовя свой знаменитый труд по экономике, завязывал отношения с гуанахуатскими деятелями и удивлял их изложением английских экономических теорий. Если в 1915 году Революция с оружием в руках нагнала на него ужас, то в 1929 году революция сверху нашла в нем услужливого толкователя. «Строить» — это, мол, слово революции, и Кальес — главный выразитель ее воли. Пожалуй, мог бы показаться странным — не будь это явление столь распространенным, чуть ли не всеобщим — контраст между ярым антиклерикализмом Балькарселя на людях и его благочестием дома. Добродетели Асунсьон в этом отношении превзошли все, чем могли похвастать предки. Она первая в годы религиозных гонений устроила себе домашнюю молельню, и, право же было забавно слушать, как лиценциат Балькарсель в саду Единения при всем народе негодует на заговор попов, и видеть, как в тот же день донья Асунсьон развешивает изображения Пречистой в своем каменном особняке. Да-да, сеньор Балькарсель ни разу не пропустил вечерней молитвы, которую каждый вечер по обычаю, установленному Гильерминой Себальос, читали хором домашние во главе с его супругой. Наследница всех христианских добродетелей предков с ужасом вспоминала, что ее бабушка, андалуска Мачадо, откровенно смеялась над этим ритуалом и говорила, что почитать бога надо в душе, а не напоказ. Бедная старушка впадала в детство! Что до Асунсьон, то противоречие в поведении ее мужа на людях и дома никогда ее не тревожило. Тут речь шла — и она это понимала — о политике, деле мужском, в которое женщинам незачем вмешиваться. Кроме того, она знала, что правильная политическая позиция всегда была условием экономического процветания семьи, а она была не так глупа, чтобы жертвовать благополучием земным ради небесного, особенно когда можно себе обеспечить и то и другое. Разве не были обязаны Себальосы своим богатством и положением покровительству губернаторов Муньоса Ледо и Антильона? Разве не умножили они первое и не укрепили второе с помощью генерала Диаса? Почему же теперь им отказываться от милостей генерала Кальеса? Или генерала Карденаса,[35] когда он доказал, что не будет марионеткой? Или, наконец, генерала Авилы Камачо,[36] в чье правление Хорхе Балькарсель позволил себе роскошь привести в единство свои личные убеждения и публичные высказывания. «Я всегда говорил. — объяснял он. — что революции, как вино, становятся от времени мягче. Решительно, этап крайностей мы уже прошли». Руководствуясь подобной философией, дядя занимал пост депутата, затем директора банка, а с 1942 года стал процветающим ростовщиком.
В прежние времена в доме было десятка два спален, но Балькарсель замуровал дверь в правое крыло, проделал туда узкий вход с улицы Св. Роха и сдал эти комнаты жильцам. Так он сделался домохозяином, и доходы этого рода наряду с его политической деятельностью и дачей денег взаймы составили основной источник его богатства.
Ибо родители его растратили свое состояние — относительно немалое по тем временам (1915 год) и в тех местах (мексиканская провинция), — чтобы сын в эмиграции мог жить прилично и учиться. Многие тонны минерала превратились в билеты на пароход, в меблированные комнаты в Лондоне, в одежду и книги по экономике — все для Хорхе Балькарселя и его молодо?! жены Асунсьон Себальос. Пришлось спешно продать земельные владения, и поэтому не удалось выторговать хорошую цену. Балькарсель, возвращаясь в Гуанахуато, делал это не только из-за почетного поручения, которым его удостоил президент Кальес; главный стимул был иной. Он предвидел, что в любом большом городе ему грозило скудное — и незаметное — прозябание разорившегося аристократа. В Гуанахуато же, напротив. само его имя заставит его позабыть о прежней вольготной жизни и трудиться, чтобы не опозорить себя, чтобы вновь обзавестись деньгами и положением — как ожидали бы земляки от человека из такой фамилии. Закончив исследование, порученное ему Верховным Вождем, молодой человек утратил всякий интерес к экономической науке. Вдобавок не было вокруг людей, с кем можно было бы потолковать на такие отвлеченные темы, как картели, коэффициенты доходов, общественный труд, и почти невозможно было выписывать библиографические новинки. Балькарсель забыл о своем английском ученом звании и принялся усердно обхаживать новую революционную власть. Двери особняка на улице Св. Роха распахнулись, и в нем стали появляться семьи, которые лет десять назад и не мечтали бы ужинать в столь аристократическом и роскошном доме. «Подумайте, ведь я мальчиком помогал отцу в шорной лавке вон там, напротив! Даже помню, как еще ваша матушка ходила в церковь». Сеньор Балькарсель был депутатом в Законодательном комитете штата и, хотя деятельность его там ничем не запомнилась — а может, именно по этой причине, — был приглашен в Федеральный конгресс депутатов. Он отклонил предложение. «Решительно, я не могу отдаляться от своей малой родины и многочисленных ее проблем», — заявил он в официальных кругах. Но про себя думал иное, он думал о жутких призраках из времен Порфирио, которые будут преследовать его в столице; о том, что какая-нибудь газетка может поднять шум, возмутившись присутствием в карденистском конгрессе бывшего помещика и богатого горнопромышленника: думал о ностальгии, которая его там ждет. Он удовольствовался обещанием предоставить ему прибыльные дела по контрактам в строительстве общественных зданий и — некоторое время спустя — местом директора банка. Узнавая заранее о проводившихся девальвациях, получая немалые проценты за посредничество в контрактах и фискальных операциях, ссужая под проценты на жестких условиях, дядюшка Балькарсель за пятнадцать лет сколотил немалый капиталец. От предков он усвоил обычай помещать значительную часть денег в иностранные банки, от революционной олигархии — обычай вкладывать деньги в городскую недвижимую собственность. Доходы от домов и проценты позволяли ему вести жизнь, но представлениям его общества, вполне роскошную.
Вот он перед вами: правильного сложения, волосы каштановые редеющие с каждым днем, тонкие губы, цвет лица желтоватый, под жесткими ресницами мешочки, маленькие строгие глаза, лицо тщательно выбрито, во всем облике торжественное величие. Любит изрекать сентенции, ежеминутно упоминать о нравственных правилах и царственным жестом засовывать руку за борт жилета. Костюм солидный, чуть старомодный, вставные зубы, бифокальные очки для чтения. Если ему пришлось долгое время жертвовать своими религиозными чувствами ради общественного положения, то, когда он смог открыто объявить себя "верующим", он наверстал с лихвой за все прошлые годы. Слова «католик» и «порядочный человек» снова стали звучать в его устах как синонимы. Он теперь мог, к глубокому удовлетворению, примирить светские свои интересы со склонностью к религиозной риторике. «Частная собственность — это решительно один из постулатов божественного разума». «В Мексике долг порядочных людей — надзор за воспитанием, моралью и экономической деятельностью нашего отсталого народа». «Семья и религия — главные сокровища человека». Таковы были наиболее часто произносимые и удачные максимы. Он любил пунктуальность, не терпел беспорядка, легкомысленных разговоров и малейшего нарушения установленных им правил. Теплую ванну должны были ему приготовить к половине восьмого, в восемь — яйцо, варенное в кипящей воде ровно три минуты; выстиранное за неделю белье должны были разложить на его кровати, чтобы он самолично его пересчитал и проверил, достаточна ли доза крахмала в воротничках; разговор в его присутствии должны были вести на темы, касающиеся семьи, чтобы он имел возможность произнести сентенцию; семья должна была читать вечернюю молитву в шесть часов и по воскресеньям идти к обедне в черном. Но главное — никто не смел ему возражать, все должны были его чтить. Так оно и было в течение долгого времени. Поднятый вверх указательный палец Балькарселя был знаком непререкаемого авторитета. Каждый вечер этот образцовый семьянин укладывался в постель с газетами — его единственным чтением — и с безмятежным сознанием своей правоты, заслуженного покоя и власти.
Как всякий буржуа-католик, Балькарсель был по духу протестантом.[37] Если большой мир в первой инстанции делится на существ добрых, мыслящих так же, как и он, и на существ, мыслящих иначе, то во второй, местной, инстанции мир Гуанахуато делится на добрых, имеющих собственность, и на злых, ничего не имеющих. Но это манихейское деление[38] проводилось и в лоне семьи: тут Балькарсель был человеком нравственным, знающим, в чем благо, а все прочие — людьми по меньшей мере подозрительными, которых надо опекать и наставлять на путь истинный. Шурин его, Родольфо, — это случай безнадежный. У человека склада Балькарселя, для которого труд и обогащение были религией, бестолковый коммерсант, неспособный к экономическому росту, вызывал холодное презрение. Если добавить к этому небезупречное поведение Родольфо, вряд ли стоит говорить, что он был лучшей мишенью для проповедей и стимулом для самодовольства. Это и называется иметь наглядный пример. Хайме как сын своего отца представлял для морализаторских склонностей дяди двоякую возможность: указывать мальчику на нравственный крах Родольфо и призывать идти по другому, лучшему, пути. Балькарсель, разумеется, не любил племянника, он любил только Хорхе Балькарселя. А мальчик, хотя и раздражал дядю, интересовал его как духовное сырье и вдобавок был необходим, чтобы жить в ладу с женой.
Ибо семьи-то у этого главы семейства не было, и это составляло единственный изъян в его внушительном образе порядочного человека. Год спустя после женитьбы супруги в Лондоне обратились к врачу. Асунсьон не забудет слов доктора: «Вы совершенно здоровы. Вы можете иметь детей, сколько захотите». Но Хорхе так никогда и не сообщил ей результатов своей беседы с врачом. Несколько дней после этого он был, как она заметила, странно задумчив. Потом молодой супруг снова углубился в свои занятия и на опасную тему больше не заговаривал. Прошли месяцы, прошли первые годы брака, а признаков беременности все не было. Воспитание Асунсьон не позволяло ей обсуждать с мужем этот вопрос, а он в дни, когда у нее были месячные, то упорно молчал, то старался вызвать пустячную ссору, то пускался изрекать сентенции; главной же темы всячески избегал и отгораживался стеной суровости. Со временем этот прием стал ведущей чертой его характера. А естественные чувства женщины, которые при нормальных супружеских отношениях дали бы вполне заурядную, без крайностей сексуальность, перешли в скрытую, сосредоточенную, жгучую страсть. Супружеские обязанности исполнялись как внешний механический обряд. Асунсьон уже привыкла не ждать от них ничего. Она жила в своем тайном мире видений и неудовлетворенных желаний. Об этом она никогда ни с кем не говорила. Лишь во сне или в минуты одиночества ей иногда мерещилось, что в животе у нее набухает плод, что она прикасается к ребенку, что в ее лоне прорастает семя. Она пробуждалась измученная: в висках стучало, живот ныл, но надо было приниматься за домашние дела. На несколько дней ей удавалось отогнать наваждение, но потом оно опять завладевало ею.
Возвратясь с мужем на родину, Асунсьон сразу поняла, что именно не ладится в семье брата. Осаждаемая снами и навязчивыми видениями, она полубессознательно наметила свой план действий. Она убедила Родольфо, что ему надо иметь детей. «Тогда у тебя, Фито, будет в жизни настоящая привязанность». Когда Аделина сообщила ей по секрету о своей беременности, она постаралась сделать жизнь невестки невыносимой, пока та не ушла из дому. Наконец, она добилась, чтобы ребенка взяли в дом его предков: тысяча песо дону Чепенону, и мальчик был разлучен с матерью. Тогда прекратились тревожные сны; ее губы, ее глаза, ее руки наслаждались нежной детской кожицей, сладкими ребячьими запахами, долгожданным прикосновением к маленькому тельцу. Дни ее заполнились материнскими заботами о Хайме — о его одежде, еде, купанье — и выхаживанием его от всяческих детских болезней. Душу ее заполнили незабываемые впечатления: первые выученные буквы, первая прочитанная вместе с ней молитва, подарки на рождество, первый велосипед, первое посещение школы, первое причастие. Эта женщина с маниакальной страстью наблюдала за жизнью ребенка и глубоко вздыхала, вспоминая пустые первые годы брака. Создавшееся положение не было для Балькарселя секретом: он, как и его супруга, постепенно свыкся с мыслью, что благодаря этому ребенку в их семье нет проблем. Мальчик заполнил собой бесплодный пустырь, на котором могла бы прорасти вечная вражда между Асунсьон и Хорхе.
Особенностью этой семьи было убеждение, что основное правило жизни состоит в замалчивании реальных драм. Как Асунсьон тосковала по ребенку тайком, так же и Родольфо только наедине корил себя за то, что оставил Аделину. Эти их переживания никогда не стали явными; Родольфо ни разу не заподозрил, что Асунсьон страдает от своего бесплодия, а его сестра — что он испытывает угрызения совести из-за участи жены. Ни первое, ни второе никогда бы не пришло в голову Хорхе Балькарселю. Владыка семьи вносил разнообразие в жизнь покорных ему существ, преподавая им нравственные правила и примеры насчет того, как бы поступил в таком-то положении порядочный человек. Но его декларации всегда имели отвлеченный характер, и конкретные обстоятельства жизни были очень далеки от этих сентенций. Все три члена семьи держались правила: не возражай, если не хочешь, чтобы тебе возразили, и не применяй силы, если не хочешь, чтобы к тебе применили силу. Между потоком изречений и непроницаемым молчанием взрослых Хайме был желанным убежищем, спасавшим от чрезмерной скорби и горьких обвинений. Подставной сын Асунсьон, повод для проявления патриархальной властности Балькарселя, оправдание для Родольфо — как существо, предназначенное для особой судьбы, чему мать помешала бы, — мальчик рос в атмосфере страстной преданности и фарисейских наставлений.
«Хоть бы он не вырос, господи, хоть бы он не вырос!» — так ежедневно молилась в душе его тетка. Затем она шла в спальню племянника, несколько секунд смотрела на него, спящего, подходила, целовала в лоб и раздвигала шторы. Асунсьон проверяла его ранец, засовывала туда учебники и тетрадки для сегодняшних уроков, очиняла карандаши и зачищала ластики. Она подавала Хаиме завтрак и изводила его, предлагая то сладкую булочку, то фрукты, то стакан молока.
— Решительно, ты слишком балуешь мальчика. — замечал Балькарсель. — Хайме, ты хорошо выучил урок по арифметике?
— Да, дядя.
— Я в твои годы всегда был первым в классе. Я не потерплю, чтобы мой племянник учился хуже других. Дисциплина в школе — это основа дисциплины в жизни. Ты не боишься, что тебя могут в этом году срезать?
— Нет, дядя.
— А надо бы бояться. Готовясь к экзаменам, надо бояться единицы. Это единственный способ усердно заниматься. Учитель всегда знает больше ученика и, если захочет, может срезать самого прилежного.
— Да, дядя.
4
Начальное обучение Хайме проходило в семье Оливерос, куда — вначале из-за гонений на религию, а затем под предлогом, что в школах дают социалистическое воспитание, — посылали детей из благочестивых и обеспеченных семейств. Мальчика там хвалили не столько за прилежание в науках, сколько за строгое соблюдение религиозных предписании. В семь лет он принял первое причастие, и первым его чтением руководила тетка: молитвенник, служебник, рассказы о Гуанахуатской Святой Деве. Хайме всегда присутствовал на вечерней молитве, а по утрам, очень рано, сопровождал тетку к обедне в храм св. Роха. В результате к одиннадцати годам этот светловолосый мальчик был намерен стать священником и в часы досуга играл в богослужение. Когда взрослые это осознали, дядя Балькарсель имел серьезный разговор с Асунсьон и затем продолжил его с будущей духовной особой. Прохаживаясь по библиотеке и поглаживая лацканы пиджака, припомаженный юрист говорил, что религиозное воспитание необходимо для того, чтобы люди жили честно и, когда придет время, основали семью в христианском духе; но что тут надобна осторожность, ибо одно дело — христианская нравственность, и совсем, совсем другое — неумеренный мистицизм. Если первая нужна для жизни, то второй лишь отчуждает человека от ему подобных, а умение жить с людьми — разумеется, после порядочности — самое главное. Короче, Балькарсель не желал, чтобы его племянника считали блаженненьким. Он предупредил мальчика, что отныне вся эта дребедень — облатки, маленькие покровы, литографии Святой Девы, — которой Хайме украшал свою спальню, пойдет прямехонько на свалку. Если ему захочется побеседовать с богом, он может перейти через площадь и помолиться в церкви св. Роха. И с завтрашнего утра он будет в свободные часы заниматься спортом. После этой беседы мальчик вышел повесив голову и очутился в объятьях доньи Асунсьон, которая, захлебываясь, стала повторять ему дядюшкины мудрые идеи.
Враждебное чувство к чете Балькарсель побудило Хайме к сближению с отцом. Родольфо Себальос по-прежнему занимался магазином на площади Св. Диего. Он провел некоторые реформы, главное — перешел к торговле готовой одеждой. Прекратил закупку дорогих тканей, имевших спрос в прежнее время, когда в общественной жизни города участвовали избранные круги и были ярче выражены классовые различия. Раньше, думал наш коммерсант, монаха узнавали по рясе, а теперь все одеваются одинаково, не определишь, порядочный ли это человек или мошенник, юноша из хорошей семьи или принарядившийся шофер. Родольфо ограничил свой ассортимент недорогими кашемирами и габардинами, гладкими и набивными, а также бумажными тканями. Он уже не ввозил епропейских товаров, дешевле было покупать ткани из Орисабы. Разницы никто не замечал и лучшего не требовал. Родольфо попытался зажить весело, как бывало в молодости. Однако при строгостях, введенных в семейную жизнь четой Балькарсель, то, что прежде было нормальным существованием, стало теперь постыдным удовольствием. Проститутки, домино, пиво — все определялось расписанием дня Асунсьон, боязнью встретиться с Балькарселем. Но изображать из себя образцового семьянина теперь, без Аделины, тоже было бессмысленно. Беднягу оттеснили куда-то на задворки, его жизнь определялась страхом, запретами, особенно в сравнении с уверенным самодовольством супругов Балькарсель. Временами он думал об Аделине.
— Асунсьон, она ни в чем не нуждается?
— Не беспокойся. Она живет хорошо. Не вздумай только, ради бога, не вздумай упоминать о ней при Хайме.
Однажды он ее увидел издали в церкви, и его охватило чувство вины и стыда. Эта прежде стройная женщина подурнела, исхудала, кожа да кости. Родольфо не раз очень хотелось повести к ней мальчика. Но желание оставалось желанием, всегда находился предлог не сделать этого — короче, у коммерсанта не хватало смелости вырвать Хайме из-под строгого надзора Асунсьон и тем более поговорить с ним о матери. Потом он узнал, что Чепепон умер и что Аделина выехала из Гуанахуато.
Он уже привык к тому, что между ним и сыном нет близости, и принял с восторгом авансы мальчика. Он тут же шепнул Хайме, что дядя и тетя не должны знать об их встречах. Под выдуманным предлогом он стал ежедневно приходить к дому Оливеросов к концу уроков, чтобы, провожая Хайме, хоть двадцать минут поболтать с ним. В жизни Родольфо появился светлый луч, он сказал себе, что должен любыми средствами завоевать сына, и действительно, откуда только взялись у него способности придумывать сказки, возбуждать любопытство мальчика, завладевать его вниманием. За всю жизнь не было у Родольфо лучших минут, чем эти встречи с сыном в том единственном году, когда Хайме было двенадцать лет. Как будто в это тучное, неряшливо одетое тело сукноторговца вселился новый дух. Как живо и красочно рассуждал он о предметах, почти выветрившихся из памяти, рассказывал вымышленные истории, скрашивал побасенками дорогу между улицей Сапоте и Спуском к саду Морелоса!
— Ну-ка, вообрази себе… вообрази, что на этой улице полно старинных карет, таких, как те, что стоят у нас в сарае. Ты же их видел? В одной из них едет твоя прабабушка, донья Маргарита, со своими сыновьями… у нее в руках пестрый зонтик… она раскланивается со знакомыми семьями, которые возвращаются с воскресной службы… она, наверно, едет на чашку шоколада к сеньору епископу… Ах, как это все было славно! Правда? Ну вот, вообрази себе, вообрази, что у нас есть такая волшебная машина, ну вроде велосипеда, только волшебного, чтобы мы могли возвратиться в прошлое и познакомиться — ну, кого бы тебе назвать? — с Пипилой![39] Знаешь, был такой мальчуган, вроде тебя, он помог повстанцам занять Алондигу де Гранадитас. Ты хотел бы с ним познакомиться? Вот мы когда — нибудь сходим в Алондигу, и я тебе расскажу…
Родольфо старался недаром — мальчик крепче сжимал ему руку, дарил радость своим смехом, смотрел на него чистыми своими глазами. Полные веселого нетерпения, отец и сын спешили на церемонию «Открытия» шлюза Сан-Реновато. Мальчик глазел на простой народ, пожирал лакомства и вопил от восторга, когда поднимались ворота шлюза и толпу обдавало шумом воды и мелодией Хувентино Росаса. Смазанные салом столбы, бумажные шары, маски — пестрый мир народного празднества весело мельтешил перед глазами мальчика, который только здесь и в обществе Родольфо впервые ощутил вкус жизни. Отец и сын, смешавшись с народом, шли на богомолье в День Пещеры; с хохотом бросали цветы в скорбную пятницу, смотрели в храме иезуитов изображение Трех Падений Христа в страстную пятницу. Под огромным сводом, прижатый к стене из розового камня, впившись взглядом в Христа с черными кудрями и израненным челом, тринадцатилетний подросток там впервые почувствовал, что дядя Балькарсель говорит неправду. Не раздумывая долго, Хайме про себя решил, что человек, которого изображала эта скорбная статуя, вовсе не был безумным, но если бы дядюшка знал его при жизни, то считал бы его таким.
Впрочем, было еще кое-что. Мальчик, чьи глаза были прикованы к распятой фигуре, не смог бы выразить свое чувство словами. Любое слово омертвило бы, исказило бы то, что он ощущал как могучий теплый поток.
Толчками покачивалось распятие, которое несли, споря за эту честь, индейцы. В руках, жадно тянувшихся коснуться распятого, не чувствовалось, однако, нетерпения, скорби или радости. Все эти вытянутые руки были как бы символом сосредоточенной в себе жизни, деятельной покорности. Словно верующие не столько хотели явить свое присутствие, сколько раствориться в прикосновении к распятию; словно не получить награду за благочестие хотели они, но отказывались от нее.
Казалось, их вера служит не самоутверждению в жизни, но отчуждению от жизни, исчезновению в безымянной толпе, подмене настоящего будущим или прошлым воплощением.
Несомый верующими индейцами, черный Христос витал над всеми не только как символ надежды. На восторженных лицах читалось затаенное желание вернуться к прошлому, возвратить утраченное. Но также безмолвный вызов: несли распятие бедняки — состоятельные креолы и метисы стояли на тротуарах, на балконах, снисходительно наблюдая. Вера народа и смерть Христа приносили им все блага, все удовольствия и покой. И именно это придавало таинственную уверенность тем, кто нес Назареянина. Этот праздник был их праздником: лишь в таких случаях они были главными действующими лицами, объединенными со священным изображением, они были центром церемонии. В своем безмолвии они торжествовали.
Хайме видел и чувствовал по-иному. Густая пестрота празднества туманила его мысли. Но сквозь мерцание огней, сквозь дыхание многих уст и немую напряженность толпы ему удавалось ощутить тайную связь меж собой и фигурой на кресте: огромная масса народа, зрители на тротуарах исчезали, и Христос глядел прямо на него. Жаркий ток таинственно начинал струиться между Иисусом Христом и Хайме Себальосом. Тогда за плотным праздничным гулом слышался ему голос дяди; и эти без конца повторяемые сентенции разрушали узы между его личностью и личностью распятого: каждое слово Балькарселя указывало, что мораль — одна для всех, что правила христианского поведения равно обязательны для всех — мужчин и женщин, детей и взрослых, богатых и бедных, и совершенно неважно, каков ты есть, ты — сам по себе. И окруженный толпою, прижатый к розовой каменной стене храма, Хайме силился вновь поймать взгляд, предназначенный только для него, умеющий его найти и понять его одного.
На статую черного Христа накинули фиолетовый балахон. Между скорбной и страстной пятницами мальчик каждый день ходил в храм, надеясь, что балахон снимут. Инстинкт подсказывал ему, что эта фигура скрывает некую тайну, для него лишь одного важную. Посещения храма и молитвы были способом вырвать эту тайну.
Позже он понял, что именно там, перед принесенным в жертву богом, он впервые почувствовал себя другим, новым человеком. Светловолосый, послушный, ничем не выделяющийся мальчик рос в теплой среде семьи, объединенной воспоминаниями о предках и разъединяемой тайными обидами, о которых ради внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пепе Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой — уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти — и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо — просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.
— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.