Красный Дом состоял из павильонов, беседок и залов, соединенных переброшенными через ручьи мостиками. Если всему этому и был присущ какой-то архитектурный стиль, то он много лет назад скрылся под не известным мне вьющимся растением вроде плюща — его нежно-фиолетовые цветки были почти на всех стенах.
Речки и ручьи вокруг Красного Дома, увы, не были в полном смысле настоящими. Техники называли их «водной сеткой» — это была замкнутая сеть каналов разной ширины.
Углубившись в лес, можно было дойти до точки, где делался слышен шум турбин, создававших течение воды, а еще дальше стояли два высоких ветряка, вырабатывавших благодать для моторов. Ветряки были самые современные, из тех, где мантры на барабанах написаны в сто восемь слоев, поэтому благодати хватало не только для турбин, но и для освещения с обогревом. Сразу за ветряками начинался периметр охраны.
У Галилео, не верившего в династическое убийство, были два предположения о том, откуда взялось название «Красный Дом» на самом деле. По первому, оно было связано с древним китайским романом «Сон в Красном Тереме». По второму, Никколо Третий в пору своей юности высаживал здесь маковые и конопляные кусты.
Мак очень красив, когда цветет. В остальное время он бывает, гм, вреден. Особенно в том случае, когда дурная привычка появляется у будущего Смотрителя, чей доступ к опьяняющим веществам строго контролируется охраной и воспитателями.
Отчего-то мне было смешно представлять Смотрителя, выпаривающего собранное в саду ширево на спиртовке из химического набора «Познай Элементы» (из того, что Галилео знал даже такие подробности, следовало, что эта сплетня имела под собой основания). А после инъекции, видимо, и наступал «Сон в Красном Тереме» — так что обе версии дополняли друг друга.
Лучшим доказательством того, что это правда, было полное отсутствие мака на территории Красного Дома. Старшие обычно отказывают младшим в том, что позволяли себе сами, считая, что ошибки их молодости не следует повторять. Только они забывают самое главное — ошибки молодости вовсе не казались им ошибками, пока они были молоды. Тогда ошибалось все остальное человечество, а они-то как раз были правы. Именно в этом самообмане и состоит юность…
Но, увы, искусству прожигать жизнь нужно учиться с самого раннего детства. Если вы выросли в строгости и простоте, позже трудно привить себе вкус к пороку даже при наличии серьезного энтузиазма. Именно это со мной и случилось.
Моими новыми друзьями — к счастью, ненадолго — стали дети бюрократов и чиновников, вынужденные жить в столице. Это были купающиеся в роскоши бездельники, не способные или не желающие отправиться в Великое Приключение. От них не зависело ничего в мире, кроме прибыли дорогих гипноборделей и ресторанов.
В их среде было принято звать друг друга по прозвищам, яростно прожигать жизнь (стараясь, впрочем, чтобы дыма было поменьше, а огонь не перекинулся на казенную мебель) — и никогда не говорить о государственных делах или занимающихся ими родичах. Такое могло плохо кончиться.
Никколо Третий сказал правду — спрятать меня лучше было невозможно. Но все мои друзья этой беспечной поры, увы, оказались настолько пустыми и никчемными, что далее я не скажу о них ни слова и коротко опишу лишь свои занятия — вернее, досуги.
Я составил подробный список того, на что тратят время и глюки мои богатые одногодки, и принялся наверстывать упущенное, изредка обращаясь за советом к Галилео. Я не стеснялся делать это, даже когда речь шла о веществах — раз уж он сам рассказал мне о грешках Никколо Третьего.
Наркотики, как нам объясняли в фаланстере, заменяли многим из мирян блаженство медитативных абсорбций. Поскольку абсорбции можно было рассматривать как вариант Великого Приключения, еще в детстве я дал обет не доводить свою медитацию даже до первой из них. И вот наконец меня ждала компенсация. Начитавшись расстриги Бодлера, я полагал, что в искусственном раю путника ждут таинственные и прохладные сады невыразимого наслаждения…
Действительность, однако, меня шокировала — наркотики оказались просто ядами, убивающими мозг. По-детски распустить в глюкогене пару монет было и то интересней — убогая, мимолетная и казенно-оптимистическая эйфория, как я с высоты своего юношеского нигилизма классифицировал наступавшее вслед за этим состояние, нравилась мне куда больше, чем прыжки в кишащую червями клоаку наркотического транса.
Я не мог поверить, что эти порошки, пилюли и жидкости в таком ходу среди позолоченной молодежи. Меня с младенчества учили пользоваться умом и чувствами как набором точных надежных инструментов — когда их начинала гнуть, скручивать или поливать кислотой не подконтрольная мне сила, я испытывал самый настоящий ужас. Понять, как мои сверстники могут находить радость на дне этих волчьих ям сознания, было невозможно.
Монах-наставник объяснил, что наркотики, табак и алкоголь относятся к числу, как он выразился, «инициатических удовольствий» — и до появления физической зависимости молодые люди учатся находить радость в вызываемых ими состояниях исключительно под влиянием среды.
— Точно так же внушаемые девушки делают себе пирсинг пупка, — сказал он. — Это нужно для того, чтобы заслужить одобрение воображаемого племени, способного подавать голос даже в сознании совершенно одинокого человека, если его уже посвятили в мистерию так называемого «стиля жизни». Как будто можно жить и умирать брассом или кролем. Впрочем, ведь научат…
Действующие на сознание препараты и вправду напоминали пупочный пирсинг, только гнойные раны в этом случае появлялись не на животе, а в мозгу. Здорового и свободного человека, не ищущего отождествления с какой-нибудь субкультурой, такое вряд ли могло заинтересовать.
Но в миру были, конечно, и радости, не связанные с прямым разрушением физического тела. Например, наслаждение статусом. Теперь оно тоже было доступно мне в полной мере.
Но и тут не все обстояло так просто. Сам по себе социальный статус относится к умозрительным абстракциям, радость от созерцания которых знакома лишь медитаторам-неоплатоникам, а я в их секте не состоял. Но у статуса были многочисленные материальные символы. Вот их-то я и принялся осваивать, беря в пример своих новых друзей.
Я пробовал кататься по морю на огромной галере, за веслами которой сидели двести двадцать два гребных голема. Их оживлял боцман-ребе, весь растатуированный синими древнееврейскими заклинаниями (вместе с межстрочными пустотами эти надписи удивительно походили на тельняшку, обтягивающую его потный торс).
Но мне так и не удалось толком пообщаться с беднягой, потому что он все время метался по трюму с миской жидкой глины в одной руке и печатью в другой: такое количество гребцов требовало постоянного ухода.
В трюме было мрачно; наверху, конечно, галера выглядела получше. Но големы в трюме потребляли куда больше благодати, чем простой мотор с винтом — это отдавало расточительством и позволяло плавать лишь вдоль берега, где стояли мощные ветряки.
Даже потратив много дней на плавание, я так и не нашел радости в том, что сижу в шикарно обставленной гостиной, со всех сторон окруженной водой. Дорогостоящие предметы современного искусства и общество загорелых неискренних людей не добавляли происходящему очков.
То же касалось и другого статусного символа — личного монгольфьера: в этом случае гостиная была поменьше, предметы искусства фильтровались по размеру, зато все вместе могло подолгу зависать в небе.
Вообще, было что-то экзистенциально жуткое в том, что эти многометрово-многотонные плавательные и летательные средства не могли придать осеняемой ими жизни даже символического смысла — ибо не обладали им сами: они служили просто делу переплыва или перелета из пункта «А» в пункт «Б».
Необходимость такого перемещения владельцу монгольфьера или яхты следовало обосновать самому — и с этим, я подозревал, были серьезные проблемы не у меня одного, ибо если у вас есть своя яхта в двести големов, у вас совершенно точно нет никакой нужды куда-то на ней плыть.
Корабельным и воздухоплавательным агитаторам оставалось лишь повторять слова древнего пифагорейца о том, что движение важнее цели (я видел эту цитату как минимум в двух глянцевых брошюрах с якорем на обложке).
Я исследовал и другие доступные высокопоставленному человеку излишества — но в них тоже не было ни радости, ни смысла. Они, возможно, возникали в процессе длительного и тесного (пусть даже заочного) общения с группой людей, разделяющих те же подходы к жизни.
Надо было постепенно ввинтиться в их круг, впустить их мнения в свою душу, вступить в подковерную борьбу. Тогда, действительно, лишние десять метров палубы или три метра аэрокабины наполнялись живым эмоциональным смыслом.
Но что-то отвращало меня от удовольствий, семена которых следовало подсаживать в свою голову подобно тому, как эпидемиолог прививает себе дурную болезнь. Выходило то же самое, что с наркотиками — только здесь за временное умопомешательство приходилось платить не физическим здоровьем, а душевным.
Я не был счастлив — и начинал всерьез тосковать по своему монастырскому детству.
Вселенная любого монаха-медитатора была куда обширней: в ней существовали бесконечные равнины покоя, пространства сладкого забвения, миры неподвижного восторга… На другом полюсе опыта, рассказывал мой наставник, искателя встречало быстрое мерцание сознания, создающее мир: можно было уйти туда и смотреть не отрываясь, как Вселенная исчезает и возникает много раз в секунду. А дальше, говорил он, не оставалось уже ни пространства, ни времени — но в них не было и нужды.
Я не понимал этих слов до конца. Но, глядя с причала Красного Дома на разноцветные монгольфьеры и яхты, я горько жалел, что мои детские тренировки в концентрации прекратились в двенадцать лет, когда меня произвели в шивы Желтого Флага — и отрезали полосатым государственным шлагбаумом от блаженного пространства абсорбций.
Я поделился своими переживаниями с Галилео.
— Ты хочешь сказать, — ответил он, подкручивая бороду (когда он это делал, мне казалось, будто он заводит себя спрятанным в ней ключом), что мир более не в силах тебя обмануть. Ты не первый, кто делает такое заявление. Этой теме посвящено чудовищное количество плохих монастырских стихов. Однако не стоит этим гордиться, Алекс. Не слишком-то верь монахам, особенно из Железной Бездны. Выживают в нашем мире как раз те, кто позволяет ему себя обмануть. Хочешь пример?
Я кивнул.
— Пятьсот архатов с первого буддийского собора постигли все-все. Мир больше не способен был обмануть лучших учеников Будды даже во сне. Но они не имели детей. В отличие от индусских браминов, которые хоть и не могли состязаться с архатами в понимании истины, но зато плодились как кролики. Отсюда, Алекс, и упадок буддизма в средневековой Индии. Постоянная деградация человеческого мира неизбежна, ибо лучшие рождающиеся в нем существа мечтают лишь об одном — покинуть его безвозвратно. Игрок, понявший, что заведение жульничает всегда, встает из-за стола. Рано или поздно в человеческом мире остаются только тупо заблуждающиеся особи, подверженные самому убогому гипнозу. И не просто подверженные, а с радостью готовые передавать гипноз дальше, превращаясь в его… как это говорят монахи из Железной Бездны, хот-споты.
Я не понял, что это за «горячие пятна», но не стал спрашивать.
— Не гордись тем, что ты не похож на других, — продолжал Галилео. — Ты — искусственно созданное существо и воспитан совершенно особым образом, для особой миссии. Таких, как ты, мало. И нужны они для того, чтобы поддерживать тот самый порядок вещей, который ты презираешь.
— Каким образом? — спросил я.
— Придет время — узнаешь, — усмехнулся Галилео. — Пока же твоя главная задача — радоваться жизни. Если угодно, это твой долг. Надеюсь, ты хочешь быть счастлив?
Я кивнул.
— Тогда я дам тебе совет. Не ищи счастья, опирающегося на построения ума, ибо наши мысли зыбки. «Счастье» — просто химическая награда амебе за то, что она делится. Иди к награде напрямик. Соответствуй природе своего тела. У тебя есть девушка?
— Постоянная? — смутился я. — Нет. Так, иногда…
— Почему бы тебе не подумать на эту тему? Не спеши списывать мир иллюзий в утиль.
Легко догадаться, что слова Галилео, старавшегося привить мне немного здорового цинизма, были поняты мной с точностью до наоборот. Я устремился к тому самому, против чего он меня предостерегал.
Я стал искал Женщину с большой буквы. Не просто юную и красивую, но вдобавок умную и возвышенную. То есть идеальную.
Дело тут было не только в романтизме, монастырском воспитании и житейской наивности. В ходе моих мыслей присутствовала логика. Если разобраться, разве не таких женщин воспевает вся — или почти вся — выливаемая на нас искусством мелодраматическая жижа?
А если нигде во вселенной подобных женщин нет, зачем человеческая культура веками пропагандирует их с такой яростной настойчивостью?
Я так проникся этими мыслями, что принял анонимное участие в конкурсе сочинений на приз Оккама, ежегодно проводящемся под патронажем Желтого Флага («сто тысяч глюков тому, кто найдет в этом мире хоть одну реальную сущность»). Я уединился на яхте и, пока големы со своим татуированным владыкой гоняли ее вдоль берега, исписал целых сто страниц рассуждениями о том, что такой сущностью является Любовь.
Мне казалось, мысли мои убедительны, доводы неопровержимы, а стиль безупречен. Но моя работа не дошла даже до стадии публичных дебатов, где разоблачают особенно настойчивых идиотов: я получил утешительный приз в один глюк и отписку рецензента, где было сказано, что любовь не может быть подлинной сущностью, так как не обладает существованием независимо от порождающего ее сознания, а все феномены сознания… и так далее, с ожидаемыми цитатами из классиков.
Упоминалась даже какая-то вторая бритва Оккама, «не способная», как было сказано, «прийти автору на помощь, несмотря на остроумное умолчание о ней — и все кажущееся сходство повесток».
Бюрократам, конечно, виднее.
Вскоре после этого мне попалась под руку книжка маркиза де Ломонозо «Математика и любовь» (подозреваю, что ее подбросил Галилео). Это было скорее художественное сочинение, чем научный трактат. Маркиз столкнулся с той же проблемой — он искал совершенную спутницу.
Он пришел к выводу, что в строгом смысле проблема не имеет решения — но бывают, как он выразился, «страстные сближенья». Его склонность к математике подсказала ему оригинальный подход к вопросу.
Он разложил идеальную женщину в ряд Фурье (так звали старинного математика, славившегося большим числом любовниц — как уверяет исторический анекдот, они даже стояли в очереди к его дверям, откуда и возникло это выражение).
В результате у маркиза де Ломонозо появилось три подруги.
Одна — невероятная умница, проницательная, злая и острая на язык, прекрасный собеседник — но некрасивая.
Вторая была очень добра. Она писала замечательные письма — короткие, смешные и трогательные, любое из которых согревало душу. Она тоже была некрасива и вдобавок не особо умна.
А третья девушка, работавшая в кухне его загородного дома, была бесконечно прекрасным юным существом. Она не только не умела писать — она по сути не могла даже говорить, потому что изъяснялась на южном диалекте, и ее кое-как понимали одни лишь големы да служанки. Тут об уме и доброте говорить не приходилось вообще — в таком же объеме они свойственны, наверно, ящерице или стрекозе. Но она была безумно хороша и свежа.
Де Ломонозо обустроил свою жизнь следующим образом: ежедневно пил чай с первой из девушек, в минуты одиночества перекидывался записками со второй, а по ночам обнимал третью.
Но в своем воображении он сплавлял их в одно-единственное совершенное существо, обладавшее умом первой, отзывчивостью второй и красотою третьей. Разговаривая с первой, он щурился и представлял себе на ее месте третью, а обнимая ночью третью, вспоминал трогательное письмо, полученное вечером от второй, и так далее.
Вот несколько запомнившихся мне цитат из де Ломонозо:
«Легкое усилие воображения, которого требует метод Фурье, окупается тем, что становишься любовником практически совершенного существа. Может быть, такие женщины и есть где-то на самом деле, но их цена безмерна — и расплачиваться за такую любовь придется всей жизнью. Причем плату нужно будет внести авансом, без всяких гарантий. Любовь по Фурье дает практически тот же результат, но без серьезных рисков и с гигантской скидкой…»
«Тому, кто сомневается в моих выкладках, предлагаю внимательно рассмотреть последовательность событий, из которых состоит „любовь“. В минуты страсти мы не беседуем с нашими любимыми на умные темы — мы их просто любим, и место слов занимают страстные вздохи. Когда мы ведем с ними серьезный тяжелый разговор, мы уже не воспринимаем их как объект желания. А если нам нужно чуть-чуть человеческого тепла, мы тянемся к нему — и забываем на время и умствования, и страсти. Мы употребляем все эти элементы по очереди, и никогда — одновременно. Любовь по Фурье просто синтезирует тот же конечный опыт из раздельно доставляемых на дом ингредиентов…»
«Разница как между оригиналом картины и очень похожей подделкой, сказал мне один из друзей, чьим мнением я дорожу. Я ответил так — если это и подделка, то она висит на стене в том же самом месте и выглядит так же. То есть оказывает на органы чувств то же в точности действие. Признать это мешает лишь эго, желающее непременно „обладать оригиналом“. Хочешь быть счастлив, тщеславный человек, — усмири гордыню…»
Логика де Ломонозо подкупала своим научным подходом. Но я не желал обнимать ряд Фурье. Я не хотел, как сказал бы Галилео, простого животного счастья. Мне было абсолютно необходимо умножить его на построения восторженного и нетрезвого ума.
Я хотел Любви — оцененной моим собственным орденом в один символический глюк.
IV
Люди уже столько веков сравнивают любовь с болезнью, что желающий высказаться на эту тему вряд ли сообщит человечеству радикально новое. Можно лишь бесконечно уточнять диагноз.
Я бы сделал это так: любовь маскируется под нечто другое, пока ее корни не достигнут дна души и недуг не станет неизлечимым. До этого момента мы сохраняем легкомыслие — нам кажется, мы всего-то навсего встретили забавное существо, и оно развлекает нас, погружая на время в веселую беззаботность.
Только потом, когда выясняется, что никто другой в целом мире не способен вызвать в нас эту простейшую химическую реакцию, мы понимаем, в какую западню попали.
С Юкой случилось именно это. Сперва я полагал, будто испытываю к ней снисходительное любопытство — эдакий насмешливый интерес сурового всадника к котенку, забравшемуся на колени в придорожном трактире. Но вскоре выяснилось, что всадник уже не особо помнит, по каким делам он куда-то ехал — а делает ежедневные петли вокруг трактира, раз за разом заказывая обед, чтобы лишний раз подержать котенка на коленях.
Но винить меня в этом было глупо — в такую западню попал бы на моем месте любой. Юка была фрейлиной «Зеленые Рукава» — или, как говорят в светских кругах, «зеленкой». Красота этих существ совершенна настолько, что из приманки превращается в оружие страшной силы.
Про «зеленок» почти ничего никому не известно, и они тщательно поддерживают вокруг себя ореол тайны — к тому же их очень мало, и не всякий поседевший в салонах светский лев может похвастаться, что хоть раз видел одну из них своими глазами. Их выращивают в специальном заведении, как ассасинов или янычар — но обучают не убивать, а, наоборот, возвращать интерес к жизни.
Главное в их искусстве — не интимные услуги (их способны оказывать и куда менее утонченные существа), а самая настоящая любовь, которую они способны пробудить даже в черством и разочарованном сердце.
Любовь, помимо всего прочего, — великий катализатор служебного рвения, особенно с учетом того, что доступ к «зеленкам» обычно теряют вместе с высокой должностью. А за глюки эту привилегию купить нельзя (говорят, впрочем, иногда можно купить должность).
«Зеленок» воспитывают точно так же, как девушек из благородных домов — только результат бывает не в пример лучше: дисциплина в их школе военная, и никаких послаблений им не дают. И они, конечно, куда красивее светских львиц, большинство из которых рождается от обычного для высших кругов брака глюков и звонкого имени. Поэтому дамы любят шептаться о том, что в красоте «зеленок» заключен какой-то темный инфернальный секрет.
Мало того, у «зеленок» начисто отсутствует эгоизм и прочие дурные черты характера, свойственные избалованным наследницам. «Зеленки» с младенчества знают, что служат Идиллиуму — точно так же, как все монахи Желтого Флага (некоторые даже относят их к нашему ордену). «Зеленки» бесплодны (по слухам, им делают специальную операцию), чтобы не возникало юридических проблем с их потомством, могущим претендовать на наследство.
«Зеленке» можно доверять абсолютно — она скорее умрет, чем предаст своего господина. Их учат отдавать не только тело, но и душу. Они делают это бестрепетно и честно, с самоотверженной улыбкой шагая из своего сурового гнезда навстречу судьбе (которая часто бывает печальной — о чем я еще скажу). В общем, «зеленки» — не гейши, а самураи любви.
Светские женщины, естественно, ненавидят «зеленок» со всей яростью проигравших соперниц и ежегодно придумывают для них новые унизительные ограничения, затрудняющие их выход в свет. Думаю, что, если бы светские дамы могли устроить «зеленкам» варфоломеевскую ночь, они бы сделали это с огромным энтузиазмом, и ночь эту наполнил бы зубовный скрежет, яростный визг и звон пилочек для ногтей.
Но особой необходимости в этом нет — «зеленок» слишком мало, и существуют они в тех заоблачных высях, куда редко проникает омраченный темной завистью взгляд светского хроникера.
Когда такое специально подготовленное к подвигу самоотверженной любви существо отдает тебе свое сердце, против этого невозможно устоять. То есть, может быть, и можно — но зачем? Ради чего-то другого в жизни? А чего именно? Я так и не смог ответить себе на этот вопрос.
Юке было двадцать лет — я был старше ее всего на три года. Хоть мои ранние любовные опыты не отличались особой разборчивостью, я никогда не посещал гипнобордели, полагая это унизительным и нечистоплотным (де Ломонозо, впрочем, легко обходил этот моральный аргумент, называя гипноборделем весь человеческий мир). Словом, я был идеально готов к тому, чтобы пасть жертвой страсти.
Я увидел Юку в выпускном альбоме Оленьего Парка — так называлось заведение, где готовят «зеленок» (только теперь я выяснил, что за департамент прислал мне в подарок странный женский бюст). Альбом оказался на столе в моем кабинете — видимо, его подбросили специально.
Всего в этом выпуске было пять девушек. Они обычно исчезают из альбома через день-два после рассылки: каталоги прошиты волокнами, восприимчивыми к благодати, и страница с выбывшей из списка красавицей становится мутно-белой, словно раскрытый альбом надолго оставили под палящим солнцем.
Мне, кстати, ужасно не нравятся эти альбомы. Сразу видно, что готовят их для всякого старичья. Молодой человек хочет отчетливо понимать, с кем он будет иметь дело — и предпочел бы фотографию полицейского типа, максимально упрощающую опознание: анфас, профиль и полные проекции тела с минимумом одежды.
А вот пожилого слугу народа, привыкшего к работе с бумагами, видом голого тела не удивить — он, как выразился кто-то из монастырских писателей, видел и женщин с начисто содранной кожей. Его угасающее воображение подобно рыбе, прячущейся возле илистого дна: чтобы зацепить ее, крючок нужно забрасывать со множеством хитростей.
Поэтому стилисты Оленьего Парка составляют сюжетные композиции, где их нежные героини наряжены то музой (с непременной лирой), то воительницей из Старшей Эдды (с подозрительной в символическом смысле булавой), то пастушкой (метафорично гладящей пожилого барана), то маляршей на стройке — и все это было в альбоме. Сюжеты таких подборок пошлы, несложны, и суть их в том, что происходящее заставляет возмущенную героиню постепенно раздеваться.
Первое чувство, которое я испытал, увидев в альбоме Юку, напоминало обиду. Ее нарядили ангелочком. А она, несомненно, была ангелом на самом деле — поэтому выдавать ее за ангелочка казалось кощунством и издевательством. Я никогда не видел такого трогательно красивого лица (про все остальное я даже не говорю — «зеленки» совершенны абсолютно).
Я не стану трудиться ее описывать: не смогу все равно. Уродливую женщину можно припечатать словом бесконечно точно и метко, а вот с красавицей такой фокус не пройдет. «Чистейшей прелести чистейший образец» — так плоско выражаются тончайшие из монастырских стилистов, попав в гормональную бурю.
И дело здесь, я думаю, не в том, что их стихотворный органчик засыпает песком — просто красота по своей природе есть не присутствие каких-то необычных черт, поддающихся описанию через вызываемые ими ассоциации, а полное их отсутствие. Например, длинное лицо можно назвать лошадиным. А прелестное — только прелестным, и все. Красота неизъяснима. То, за что может зацепиться язык, — уже не она.
Ангел из альбома мылся в небесной сауне — сначала крылья, потом все остальное. На ангельском лице застыла чуть заметная грусть и решимость пройти испытание до конца. Я понял, что через день или два это совершенное существо самоотверженно выдернет из сердца предохранитель и швырнет себя под ноги какому-нибудь проворовавшемуся до трансцендентности министру путей сообщения. Я не смог бы жить с чистой совестью, допустив подобное.
Вот, кстати, еще один способ, каким маскируется любовь — желание обладать выдает себя за стремление помочь и спасти…
Но я все еще колебался.
На следующее утро ее фотография в альбоме превратилась в слепое бельмо. Ну и к лучшему, подумал я. Ее кто-то уже выбрал. Выйдя в сад, я уставился на желтых бабочек, кружащихся над цветущим деревом. И во мне вдруг взметнулась такая волна ресантимента, что я даже не стал делать попыток с ней бороться. Вместо этого я позвонил Галилео.
Ее привезли в Красный Дом через два дня. Задержка была вызвана тем, что не так просто оказалось отменить пришедший на нее запрос. Его оставил кто-то очень высокопоставленный из аппарата безопасности — из тех слуг Идиллиума, которых и вправду может спасти только ангел с грузоподъемностью строительного монгольфьера.
В то время я был доверчив, и мне даже в голову не пришло, что эта история может быть одним из трюков Оленьего Парка. Так или иначе, моя просьба оказалась весомее. Но это меня не обрадовало — узнав, какой величины зубчатые колеса пришли в движение от моего звонка, я понял, что ввязался в серьезную авантюру, не представляя, чем она завершится.
Ее паланкин (бедняжек привозят заказчику в закрытом паланкине зеленого цвета, похожем на большую коробку конфет) поставили на траву между клумбами. Откланявшись и получив щедрые чаевые, носильщики в куртуазных ливреях удалились.