Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мандарин - Жозе Мария Эса де Кейрош на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ТРАГИЧЕСКИЕ КОМЕДИИ ЭСЫ ДЕ КЕЙРОША

Имя классика португальской литературы Жозе Марии Эсы де Кейроша (1845–1900) давно и хорошо известно русскому читателю: еще в 1910—1920-е годы на русский язык были переведены многие из его романов, повестей, рассказов. Не исключено, что тогда же творческий опыт Кейроша был учтен и освоен русскими прозаиками. «На особом участке пола, где плитки были выложены в виде мозаичного узора, прямо против помоста с курульным креслом… стоял Иисус. Руки его были связаны веревкой, конец которой волочился по земле. Широкий грубошерстный хитон в серую полоску с голубой каймой понизу доходил до щиколоток… Он носил белую головную повязку из длинного домотканого полотнища, накрученного вокруг головы… Понтий тихо, устало и недоуменно спросил: «Так ты царь иудеев?»

Даже эта небольшая выдержка из романа Кейроша «Реликвия» (1887) вызывает в памяти страницы «Мастера и Маргариты». Важно, однако, не совпадение отдельных эпизодов или деталей — одеяние Иисуса, усталость и «отключенность» от происходящего Пилата (у Булгакова усиленная и мотивированная неотступно мучающей прокуратора головной болью), описание места судилища и т. д., существеннее то, что сходно само построение обоих романов, в которых соединено, казалось бы, несоединимое: сюжет «пикарески» и евангельское предание, карикатурно изображенная современность и трагическая история, сон и реальность. Герой Кейроша бакалавр Теодорико Рапозо, путешествующий к святым местам, фантастическим образом — во сне, не отличимом от яви, — переносится в Иерусалим времен правления Ирода Великого и присутствует при суде над Иисусом и его казни. Возникает как бы роман в романе.

Есть ли какая-нибудь закономерность в том, что еще в 80-х годах прошлого столетия португальский романист — в числе весьма немногих западноевропейских писателей-современников — начал осваивать те принципы творчества, на которых в значительной мере будет базироваться реализм XX века, выдвигающий на первый план субъективное сознание, совмещающий в едином времени-пространстве художественного произведения разные пространства и времена, подчиняющий образ героя не требованию психологического правдоподобия, а доказательству той или иной авторской идеи? Нет ли в этом «прорыве» Кейроша в XX век некоего парадокса? Ведь когда он и писатели его поколения — так называемого «поколения 70-х годов» — вступали на литературную стезю, в Португалии вообще не было сколь-нибудь значимой и оригинальной романической традиции. И по сей день сами португальские критики подчеркивают, что их родина — страна не прозаиков, а поэтов. Конечно, эта точка зрения устарела, но возникла она не случайно. Начиная с XVII века — века становления и формирования новоевропейского романа, — португальская литература существенно отставала от других европейских стран в плане развития «эпоса Нового времени». В Португалии эпохи барокко, несмотря на ее теснейшую связь с испанской культурой, так и не получил особого распространения жанр плутовского романа. В Португалии эпохи Просвещения так и не появилось ни одного значительного прозаика. Португальские романтики 40—50-х годов не без успеха сочиняли исторические романы — в духе романов В. Гюго 20—30-х годов, — но это было в то время, когда творили Бальзак и Флобер, Диккенс и Теккерей. Не случайно одного из популярнейших португальских романистов 60-х годов — Жулио Диниса — португальские ученые уподобляют О. Голдсмиту, английскому прозаику, жившему веком раньше.

И вот на протяжении каких-нибудь двух десятилетий — 70—80-х годов — португальский роман в лице Эсы де Кейроша ускоренно проходит все этапы трехвекового развития западноевропейского романа и вырывается в век XX. При этом Кейрош осваивает европейский опыт в несколько обратной последовательности, идя как бы от конца к началу.

Первым на этом пути был Флобер: обретающий себя в начале 70-х годов Кейрош — критический реалист превыше всего ставит достижения автора «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств». Не проходит он также мимо исканий французских натуралистов во главе с Э. Золя. Затем чрезвычайно актуальными становятся для него открытия английских прозаиков середины века: Дж. Эллиот, Дж. Мередита, Э. Троллопа, постигших тайну изображения внутренней жизни личности, не сводимой к сумме типических черт, производных от типических обстоятельств. В 80-е годы внимание автора «Реликвии» и «Мандарина» (1880) привлекает испанский плутовской роман. Наконец, и в строении, и в общем замысле романов Кейроша «Семейство Майа» (1888) и «Знатный род Рамирес» (1900) отчетливо видны следы пристального чтения «Дон Кихота». Таким образом, традиция близлежащая была равнозначна для португальского романиста традиции более отдаленной, а иногда перед нею и отступала. Социально-аналитический и социально-психологический роман XIX века в восприятии и в творчестве Кейроша соединялся с формами реалистического искусства добуржуазных эпох, с «аллегориями в духе Возрождения» (так он сам определяет жанр повести «Мандарин»), с «пикареской» и барочным «видением»… Не в этом ли разгадка новаторства португальского романиста?

Стремясь заглянуть в глубину разверзающейся перед буржуазным миром пропасти, Кейрош обращается к эксперименту. Но не в понимании натуралистов, считавших, что их «экспериментальные романы» должны быть сродни медико-анатомическим вскрытиям, а к эксперименту художественному. Он помещает своих героев, заурядных португальских обывателей, детей «позитивного» века, в фантастические, немыслимые ситуации или же, напротив, создает необычайное, высшее существо, вполне соответствующее ренессансному идеалу «универсального человека», и погружает его в пошлую атмосферу буржуазно-аристократического Лиссабона 80-х годов.

В этом разрыве с традициями бытового реалистического романа середины века можно было бы увидеть возвращение к романтизму, как известно, также тяготевшему к героям-избранникам и фантастическим, сказочным мирам. Но сходство между Кейрошем и романтиками в значительной мере внешнее. Обращаясь к области идеального, расширяя тем самым сферу изображаемой действительности, Кейрош радикально расходится с романтиками в самой трактовке идеала и в понимании его места в бытии.

Поэтому все творчество Кейроша — постоянная, непрекращающаяся полемика с романтизмом не только как с влиятельнейшим литературным направлением первой половины XIX века, но как с принципом мироотношения, ставящим идеальное над реальным, основанным на абсолютном доверии к слову, к словам. Романтизм для Кейроша — не только и не столько эстетика, но и философия, политика, социальная практика, наконец, просто быт буржуа, чья дочь по утрам бренчит на рояле вальсы Шумана, супруга вечером едет в оперу слушать «Травиату», а сам он на досуге почитывает Дюма-отца.

Искусство, родившееся на гребне Великой французской революции, поставившее в центр мироздания образ бунтаря-изгоя, отверженного людьми и богом, во второй половине века оказалось присвоенным буржуа, превратилось в мираж, освящающий стабильность существующего миропорядка. А бывшие романтики-бунтари, сражавшиеся в революциях 20—40-х годов, теперь заседают в буржуазных парламентах и занимаются либеральной болтовней…

При этом нельзя забывать, что романтизм не был для Кейроша чем-то враждебным. В Португалии вплоть до 70—80-х годов это была влиятельнейшая культурная традиция. Кейрош вырос в атмосфере воспоминаний отцов и дедов о гражданских войнах и переворотах 20—50-х годов, его любимыми с детства авторами были В. Гюго и Ж. де Нерваль, Гейне и Эдгар По… Независимо от своих выстраданных воззрений, Кейрош носил романтизм в самом себе. И когда он яростно спорил с романтизмом, это был спор с самим собой — со всем, что приводило в восторг в юности, что вдохновляло на великие прожекты в молодости.

В свете неизменно негативного, но всякий раз иного, по-новому прочувствованного и пережитого отношения Кейроша к романтизму можно было бы прочертить линию его творчества. Однако провести ее плавно, безотрывно не так-то легко.

Писательству Кейрош посвящал досуг, который предоставляла ему дипломатическая служба (большую часть жизни, с 1872 года и до смерти, Кейрош прожил за границей, служа консулом сначала в Гаване, потом в Ньюкастле и в Бристоле, наконец, уже обзаведясь семьей и домом, в Париже). Высокий, артистический дилетантизм, присущий его идеальным героям, был не чужд и их создателю. Кейрош так и не осуществил самый грандиозный из своих замыслов — замысел создания многотомного цикла романов в духе «Человеческой комедии» или «Ругон-Маккаров», обозначенного в планах как «Сцены португальской жизни». Многие произведения писателя, незаконченные, годами покоились в ящиках письменного стола и были изданы только после смерти автора (так произошло с романами «Столица», «Город и горы», повестью «Граф Абраньос», фрагментами из «Переписки Фрадике Мендеса…»).

Однако в своем творчестве Кейрош отнюдь не порхал среди идей и фактов. Он очень остро сознавал свою ответственность перед Словом и над своими законченными произведениями работал очень подолгу. Даже когда то или иное произведение уже становилось достоянием читателей, писатель продолжал над ним работать. Такова была судьба романа «Преступление падре Амаро», впервые опубликованного в «Западном журнале» в 1875 году и коренным образом переделанного автором для отдельного издания, вышедшего годом позже. Это издание Кейрош назвал «окончательной редакцией». Однако «окончательная редакция» была также существенно переделана для третьего издания романа (1880 г.). Над эпопеей «Семейство Майа» Кейрош работал около десяти лет: роман вышел в 1888 году, хотя его публикация была обещана читателям журнала «Португальский дневник» еще в 1880-м!

И все же три периода — три условных десятилетия — в творчестве Кейроша выделить можно.

Это 70-е годы (с 1866 по 1878), к которым относятся первые прозаические опыты писателя — небольшие поэмы в прозе собранные позднее под названием «Варварские рассказы» (1866–1868), незаконченная повесть «Смерть Иисуса» (1870), пародийно-детективный роман «Тайна Синтрской дороги» (1870; написан совместно с Р. Ортиганом), некоторые новеллы и повести, первые версии романа «Преступление падре Амаро», а также роман «Кузен Базилио» (1878);

80-е годы (с 1878 по 1888) — десятилетие, вместившее в себя и работу над последним вариантом «Преступления падре Амаро», и написание «Мандарина» и «Реликвии», и создание романа «Семейство Майа», о котором португальский литературовед Жоан Гаспар Симоэнс не без оснований говорит как о «самом совершенном творении словесности, созданном в Португалии со времен Камоэнса»[1];

90-е годы — «закатное» десятилетие жизни и творчества писателя, в которое написаны «Знатный род Рамирес», «Город и горы», ряд новелл, некоторые из которых («Совершенство», «Цивилизация») представлены в настоящем «Избранном».

Остальные же вошедшие в «Избранное» произведения относятся ко второму — самому сложному, противоречивому и плодотворному — десятилетию творчества писателя.

* * *

В 1878 году в Бристоле Кейрош начинает подготавливать третье издание «Преступления падре Амаро» — по сути дела, пишет новый роман. В нем конкретизируются многие абстрактно-романтические идеи первоначальной редакции, в которой Кейрош изобразил трагедию молодых людей, охваченных порывом страсти и расплачивающихся за пренебрежение общественными условностями и нарушение церковного устава. Теперь Кейрош прилагает немало усилий к тому, чтобы показать, под влиянием какого окружения и в каких обстоятельствах сформировались характеры Амаро и Амелии, обусловившие, в свою очередь, характер связавшего их чувства — можно назвать его и любовью, но вовсе не в романтическом, метафизическом значении слова. «Любовь» для Кейроша — физиологически, психологически и социально мотивированная эмоция. Все в ней проявляется и сказывается: и природная страстность Амелии (ее «темперамент»), и мужская закомплексованность Амаро, и социальный статус каждого. Кейрош исследует любовь Амаро и Амелии как извращение естественного стремления друг к другу молодого человека и привлекательной молодой девушки. Истоки этого извращения — в семинарском воспитании Амаро: «Уроки, посты, покаяния — все это обуздывало животные порывы, прививало механическую покорность, по внутри, в глубине, продолжали шевелиться молчаливые желания, точно змеи, потревоженные в гнезде». Извращением природы является сан, обрекающий его на безбрачие. Извращение — сам католицизм, в котором утонченный мистицизм соседствует с эротикой, «молитва творится… языком плотской любви. К Иисусу взывают, его заклинают невнятным лепетом нетерпеливой безрассудной страсти». Именно это гнездящееся вподсознании противоестественное соединение благочестия с неприличием, святошества с бесстыдством сближает Амаро и Амелию: выросшая в кругу священнослужителей, содержателей ее матушки, дочка Сан-Жоанейры уже первые проявления пробуждающейся плоти бессознательно училась переводить на язык религиозного экстаза. В новом свете предстает в третьей версии романа и идея реабилитации природного начала, лежавшая в основе первоначального замысла. Теперь Кейрошу нужны не только рассуждения о зловредности безбрачия духовенства, но и то, как Амаро выстраивает из них нравственное оправдание своего вполне эгоистического и безответственного желания — овладеть Амелией любой ценой. Несовпадение слов и поступков, рассуждений и истинных намерений — вот что фиксирует аналитик Кейрош в своих героях. По сути, с высокой страстью первоначального варианта романа он делает то же, что аббат Ферран — единственно симпатичный персонаж книги — с письмами Амаро, адресованными Амелии: «Аббат анализировал фразу за фразой, показывая Амелии, сколько в этих письмах лицемерия, эгоизма, риторики и самого грубого плотского вожделения».

Аббат «разочаровывал Амелию в ее возлюбленном». Цель Кейроша в «Преступлении падре Амаро» — также разочаровать читателя, нет, не в жизни, которой писатель поклонялся во всех ее проявлениях до последнего часа. Кейрош стремится разочаровать читателя в романтизме. Кейрош подвергает романтизм не менее беспощадной критике, нежели религиозное ханжество. Романтизм, подобно религиозному экстазу, извращает, искажает естественное движение чувства, подменяет реальные радости и горести реальной жизни фальшивыми страданиями и восторгами. Сближение, отождествление романтизма и святошества — особая, совершенно оригинальная черта романа Кейроша, то неповторимо национальное, что он внес в разработку темы «воспитания чувств», начатой Флобером.

Следов полемики с романтизмом в романе — множество. Начать с того, что Кейрош представляет Амелию не только усердной прихожанкой, но и читательницей «романов с продолжениями» — тех самых, что пародировались Эсой в «Тайне Синтрской дороги». В романах этих мирно соседствовали мещанское умиление радостями «законного брака» и восхищение роковой силой страсти, толкающей скучающую мещанку к адюльтеру (так и в душе Амелии преспокойно уживаются влечение к Амаро и мечта о браке с Жоаном Эдуардо). А только ли одни священные книжицы читал Амаро в семинарии? Ведь едва лишь прикоснувшись к быту аристократического дома в Лиссабоне, он увидел в нем образ «жизни, похожей на роман». Эта «романтическая» жизнь, в которой он в одеянии прелата исповедует изысканную графиню, ощущая над ее душой полную свою власть, неизменно присутствует в его сознании. Пока же графиня недоступна, приходится довольствоваться провинциалкой Амелией… Приходится посвящать ей романтические вирши:

Ты помнишь ли ту прелесть ночи дивной, когда луна с небес сияла нам?.. — и т. д.

Полемикой с романтизмом является и сам сюжет «Преступления падре Амаро». Ведь Кейрош не первый писал о греховной страсти священнослужителя; до него были «Собор Парижской богоматери», роман «Анафема» Камило Кастело Бранко, многие другие произведения. В них священник обычно изображался как изгой, проклятый богом и людьми, как тот, чья любовь обречена быть безответной. У Кейроша все наоборот: страсть Амаро — разделенная страсть, а сам он прекрасно вписывается в среду провинциальных мещан и святош. Нет в нем ничего рокового.

Да, Кейрош беспощаден к своим героям. И все же они не куклы. В этих «типичных» героях, поставленных в «типические» обстоятельства (а Кейрош всячески подчеркивает, что греховное сожительство священника и девицы не такая уж редкость!), теплится жизнь. Чувство, связавшее Амаро и Амелию, не «уютное» и расчетливое сожительство Сан-Жоанейры и каноника Диаса. Это пускай искаженное, извращенное, эгоистичное, но живое человеческое чувство, мучительное, неотступное, завладевшее всем существом любовников. Иначе мы не испытывали бы потрясения при чтении страниц, на которых рассказывается о том, как Амаро мчится к «поставщице ангелочков» Карлоте, все еще надеясь спасти своего сына. Иначе автор время от времени не отказывался бы от своего монопольного права всеведущего повествователя-аналитика и не предоставлял бы героям свободу самовыражения, не строил бы повествование в ракурсе восприятия то Амелии, то Амаро, побуждая тем самым читателя к соучастию и сопереживанию. Наконец, если бы Кейрош хотел превратить свой роман в сплошной разоблачительный фарс, он не соизмерял бы все в нем происходящее с самой жизнью. Именно Жизнь, а не резонер-позитивист доктор Гоувейя, является для Кейроша Высшим Судией. Отступление Амаро от Жизни — первый шаг к его преступлению — начинается именно тогда, когда он попадает в дом Сан-Жоанейры и принимает этот уютный замкнутый мирок за лик Жизни, наконец-то повернувшейся к нему своей доброй стороной. В этом мирке его любовь к Амелии — при всей ее чувственности — сохраняет обличье милой идиллии. Она — свет, тепло, запахи кухни. А вокруг — дождь, холод, беспросветный мрак, позади — воспоминания о суровой жизни в горном приходе… Вокруг и позади — Жизнь, идущая и текущая помимо Амаро. Жизнь, с которой воссоединится задушенная своей страстью Амелия. «— Аминь! — откликнулись провожающие, и рокот их голосов, прошумев, затерялся в листве кипарисов, среди трав и надгробий, в холодном тумане пасмурного ноябрьского дня».

* * *

В первых редакциях роман «Преступление падре Амаро» заканчивался этими проникновенными строками, переводящими все повествование в просветленно-трагический регистр. В последней — другой финал, переносящий читателя через годы — в май 1871 года, через пространства — из провинциальной Лейрии в центр Лиссабона, где возбужденные толпы читают вывешенные на доске телеграммы агентства «Гавас», сообщающие о подробностях восстания и боев на улицах Парижа.

Вполне исцеленный от страстей и утрат, Амаро встречается здесь с каноником Диасом, и оба выражают «свое возмущение сворой масонов, республиканцев, социалистов, этим отребьем, которое хочет уничтожить все святыни: духовенство, религию, семью, армию, собственность…». Новый финал романа непосредственно включает его в ряд произведений, создававшихся Кейрошем во второй половине 70-х годов («Столица», «Граф Абраньос» и др.). К этому моменту Кейрош вполне сложился как писатель-реалист. Однако его реализм имеет несколько «натуралистическую» окраску: в Португалии, как и во всех других странах, где формирование реализма шло замедленными темпами и совпало со временем расцвета французского натурализма, и в сознании писателей, и в их творчестве границы между реализмом и натурализмом оказались достаточно размытыми. Кейрош также нередко отождествляет реализм и натурализм. Это заметно и в его речи, известной под названием «Реализм в искусстве», прочитанной в лиссабонском казино еще в июне 1871 года, и в споре о натурализме (реализме?) и романтизме, который разворачивается на страницах романа «Семейство Майа» между поэтом-романтиком Аленкаром и писателем — представителем «поколения 70-х годов» Жоаном да Эга. Слова «натурализм» и «реализм» звучат в нем как синонимы, уравнены общим определением: новое искусство, призванное уничтожить твердыню романтизма. Что же оно такое?

Это — искусство, основанное на документально точном воссоздании «среды» и «времени». Под «средой» имеется в виду общество, под «временем» — современность (нельзя забывать, что основным жанром романтической прозы был исторический роман!), «Новое искусство» — искусство «объективное», исследующее действительность с «научным» беспристрастием и «научными» методами, и вместе с тем социально-критическое. Это — «беспощадное исследование, коему подвергается Церковь, Общество, Королевская Власть, Бюрократия, Финансы, все священные институты общества: их вскрывают, обнажая их язвы, как это делают с трупами в анатомическом театре…» «Новое искусство» изображает героя как «продукт» взаимодействия «среды» и «времени» (биологическое начало, столь важное для французских натуралистов, занимает и в рассуждениях, и в творчестве Кейроша не столь уж большое место). И в тех произведениях Кейроша, где он более всего сближается с натурализмом, например, в романе «Кузен Базилио», «герой» как эстетическая категория практически исчезает из повествования. «Кузен Базилио» привлек внимание публики беспощадной «объективностью» и шокирующей детализованностью описания «среды» — буржуазного Лиссабона и буржуазной семьи, в которой разыгрывается традиционная адюльтерная драма, заканчивающаяся гибелью ее героини Луизы — воспитанной на «романах» мещаночки, целиком находящейся во власти «среды», дурного воспитания, инстинкта и… скрупулезного авторского анализа.

Окрыленный успехом «Кузена Базилио», Кейрош и задумывает романический цикл «Сцены португальской жизни», который, как уже говорилось, не состоялся. Исследователи творчества Кейроша предлагают этому разные объяснения; в частности, отмечают, что для осуществления своего замысла писатель должен был постоянно иметь перед глазами «натуру» — Португалию, где, начиная с 1872 года, он бывал только наездами. Но главное, видимо, не в этом. Автор «Кузена Базилио» чувствует тупиковость пути, на который он встал, ощущает свою скованность требованиями натуралистического канона. Ведь Кейрош, по сути, никогда не изменял пониманию жизни, природы как одухотворенного целого, человека — как частицы этой жизни. Натурализм же предлагал превратить жизнь в анатомируемый труп, человека — в «продукт», в «куклу».

В 1880 году — в год выхода последней редакции «Преступления падре Амаро» — Кейрош решительно сходит с проторенного пути. В «Мандарине» — небольшой повести, написанной им «в один присест», — он пробует хоть ненадолго отдохнуть от «пытки анализом, от несносной тирании реального мира».

Повесть строится как сюжетная реализация этического парадокса Шатобриана, сформулированного в книге «Гений христианства» и построенного как вопрос: «Если бы ты мог одним твоим желанием убить человека, живущего в Китае, и, не покидая Европы, завладеть его богатством, да еще был бы свыше убежден, что об этом никто никогда не узнает, уступил бы ты этому желанию?» В парадоксе Шатобриана воплотился главный искус буржуазного общества — деньги, богатство, власть над миром… И обозначен единственный путь к обладанию ими — преступление. Преступление без наказания. Преступление, лишенное традиционных отталкивающих атрибутов: кровопролития, мук жертвы. Преступление «на расстоянии» (наивный XIX век думал, что убить на расстоянии — вещь технически не осуществимая).

Говоря о литературных источниках «Мандарина», исследователи не могут пройти мимо романа Бальзака «Отец Горио», в котором Растиньяк, готовясь к преступлению, вспоминает парадокс о старом мандарине. Но кроме Бальзака к парадоксу Шатобриана обращались многие другие писатели: А. Дюма-отец в «Графе Монте-Кристо», журналист и театральный критик О. Витю, впервые развернувший парадокс о мандарине в новеллистический сюжет (новелла Витю «Мандарин» была опубликована в 1848 г.), драматурги А. Монье и Э. Мартен, сочинившие одноактный водевиль «А ты убил мандарина?» (1855), Л. Прота, автор песенки «Убьем мандарина» (во французский язык перешло выражение «убить мандарина», ставшее идиоматическим), а также другие — в основном, весьма второстепенные — сочинители. Словосочетание «убить мандарина» стало комментироваться в словарях и энциклопедиях, о его происхождении шли дискуссии на страницах газет. Разного рода детали свидетельствуют, что Кейрош отталкивался не столько от Шатобриана или Бальзака, сколько от этих в большинстве малопочтенных авторов. То есть в основу своего «Мандарина» он положил не просто парадокс Шатобриана, а Шатобриана, опошленного буржуазной прессой и бульварной литературой. И это обстоятельство чрезвычайно важно. Дело в том, что в «Мандарине» Кейрош не только развлекает и поучает своего читателя, но и втайне смеется над ним. Повесть построена как ироническое обыгрывание стереотипов обывательского сознания, многие ее страницы — забавно скомбинированный коллаж из публикуемых какими-нибудь «Фигаро» или «Иллюстрасьон» картинок из жизни богача-миллионера.

Читатели иллюстрированных журналов любили не только описания жизни набобов, но и приключения, путешествия, рассказы о заморских экзотических землях. Кейрош удовлетворяет и эту их страсть. Он посылает своего героя в Китай, подвергая его всяческим опасностям и попутно сообщая разного рода сведения о жизни и обычаях китайцев. Конечно, Китай, описанный Кейрошем (что прекрасно сознавал сам автор), имеет к реальному Китаю столь же отдаленное отношение, сколь картинка из «Иллюстрасьон» к повседневной жизни богачей. Он «переписан» у популярнейшего беллетриста того времени — Жюля Верна, среди многочисленных сочинений которого есть и роман «Похождения китайца в Китае».

Обыватель любит романтизм. И вот Теодоро является перед ним в романтической позе изгоя. «Мир для меня теперь — груда развалин, среди которых бродит моя одинокая душа, бродит, точно изгой среди поверженных колонн, и стонет» (нетрудно представить, как хохотал Эса, выводя подобные фразы!).

Но к тому времени, когда сочинялся «Мандарин», обыватель успел присвоить себе и поначалу шокировавший его натурализм: генеральша Камилова просит Теодоро прислать ей из Парижа вместе с флаконами опопонакса и последние романы Золя. Кейрош, расставаясь с натурализмом, исподтишка посмеивается и над ним.

Главное же, над чем иронизирует португальский писатель, — столь дорогой католицизму миф о милосердном вмешательстве богородицы в жизнь грешника, спасающей его своим заступничеством из пасти дьявола, миф, воплотившийся в стольких творениях западноевропейской словесности. Кейрош соединяет парадокс Шатобриана с сюжетом о сговоре человека с дьяволом, дарующим ему власть над миром. В «Мандарине» весь «фаустовский» сюжет развивается наоборот. Матерь скорбящая, чей образ на всякий случай берет с собой Теодоро в странствование по Китаю, не спасает героя Кейроша. Впрочем, и дьяволу, как выясняется, до его души нет никакого дела. Весь пафос повести как раз и состоит в отрицании Провидения, в утверждении мысли, что за свои поступки отвечает и расплачивается сам человек, что если уж «жизнь проиграна», то — необратимо.

Жанр повести Кейроша, которую можно было бы назвать не только «аллегорией в духе Возрождения», но и «философской повестью» в стиле Вольтера, предполагает, что в ней не должно быть никакого психологического правдоподобия. Поэтому в самом строении «Мандарина» заключен некий парадокс: книга, написанная в форме повествования от первого лица, ничего не говорит нам о внутреннем мире, о духовной жизни этого «лица». Читателю предлагается поверить герою на слово: поверить и в его раскаяние, и в его «мировую скорбь», и в его страдание, и в завещанную им мораль. Изображение в повести почти сплошь плоскостно, как рисунок, нанесенный на китайской вазе. Но именно почти. В «Мандарине» есть особая глубина, возникающая оттого, что в рассказ Теодоро автор «Мандарина» вкладывает немало и своего, кейрошевского.

Например, свой артистизм, свое умение вживаться в роль. «На мне была темно-синяя парчовая туника с расшитой золотыми драконами и цветами грудью, она застегивалась сбоку… И сколь же теперь все во мне было созвучно одежде, все мои мысли и чувства тут же стали китайскими…» — рассказывает Теодоро. Или — Кейрош? Сохранилась фотография: Кейрош в саду, в кимоно, расшитом драконами. Писатель очень любил этот наряд, любил представлять себя «в роли».

На страницах повести наряду с Китаем «романическим» сушествует и Китай «парнасский», увиденный глазами самого Кейроша, в молодости очень увлекавшегося поэзией а прозой французского «Парнаса». Парнасцы видели в этой стране прибежище искусств, успокоения, мир изысканной фантазии и утонченных удовольствий. И кажется, в тех эпизодах «Мандарина», где повествуется о приятнейших часах, проведенных Теодоро в Пекине, отзываются строки Теофиля Готье:

На этот раз моя любовь в Китае; Там, у реки, где желтая волна, В хоромах из фарфора обитает С родителями важными она… («Китайское»)

Но был ведь и Китай реальный. Кейрош успел косвенно с ним соприкоснуться. Во время консульской службы на Кубе новоиспеченный дипломат, полный намерений как можно лучше служить избранному делу, обязан был защищать интересы, китайских наемных рабочих, вывозимых на Кубу испанскими плантаторами из Макао. Кейрош видел, в каких ужасающих условиях, в каком состоянии полного бесправия, на положении настоящих рабов, оказываются китайцы на Кубе. Он засыпал Лиссабон петициями, требовал государственных санкций против Мадрида… Тщетность и бесплодность этих усилий вскоре стала для Кейроша ясна. И когда автор «Мандарина» описывал отчаянные попытки Теодоро улучшить положение народа в Срединной империи, то, конечно же, вспоминал «похождения» португальского консула в Гаване.

И не только над романтической позой смеется Кейрош в «Мандарине», то и дело упоминая о печали, в коей пребывает «недоносок» Теодоро: он смеется над самим собой, над своими попытками отыскать среди «несовершенных творений господа бога» примеры подлинного человеческого совершенства. В этом парадоксальном совпадении авторского мировидения с мировидением далеко не идеального персонажа «Мандарин» очень сходен с «Реликвией», романом, написанным в 1884 году и вышедшим отдельным изданием в 1887-м.

«Реликвия», как и «Мандарин», построена по принципу классического плутовского романа — как повествование от первого лица героя-«плута» (на плутовскую природу Рапозо намекает сама его фамилия: Raposo — порт. лис). То есть, согласно замыслу, и современность, и евангельские сцены должны быть представлены в романе в одном-единственном ракурсе — с «низовой», циничной точки зрения героя.

Но, путешествуя во сне по древнему Иерусалиму, Рапозо неожиданно — и никак не мотивированно — выходит из заданной ему характерологической роли. Ничтожный искатель радостей жизни (их вершина — купленная любовь перчаточницы Мэри) вдруг преображается в древнего благородного лузитанца, наделенного культурой и образованностью европейца XIX века, в человека, сострадающего невинно осужденному бродячему проповеднику, постигающего весь трагизм и все величие происходящего. Так поэтично и вдохновенно рассказать о смерти Иисуса, как это сделано в «Реликвии», претендент на наследство тетушки Патросинио никогда бы не смог. То есть формально о казни Христа в романе повествует Рапозо, а фактически сам автор.

Между обоими произведениями немало и других точек соприкосновения: это и критический пересмотр самих основ католического вероучения, и нравственная индифферентность главного персонажа, связывающего мечты о богатстве со смертью другого человека (сходство героев подчеркивается и совпадением их имен), и амбивалентная развязка. В «Мандарине» Кейрош устами Теодоро, с одной стороны, внушает читателю: «Не убивай мандарина», а с другой — скептически замечает, что если его читатели и не уничтожат всех мандаринов на земле, так только потому, что не у каждого есть под рукой волшебный колокольчик. Теодорико Рапозо к финалу «Реликвии» также переживает обращение и всеми своими поступками стремится доказать тщетность и бессмысленность лицемерных ухищрений. Но с другой… С другой — в последней фразе высказывает вполне «рапозовскую» мысль: он утратил наследство тетушки, потому что «в решительную минуту ему не хватило бесстыдной смелости утверждать невероятное» — выдать ночную рубашку любовницы за сорочку святой Марии Магдалины. Какому же Теодорико читатель должен верить?

* * *

В уже упомянутом споре о романтизме и натурализме, который ведут герои романа «Семейство Майа», один из них утверждает: «Искусство должно стремиться к Идеалу! И потому пусть оно показывает нам лучшие образцы усовершенствованного человечества, самые прекрасные формы бытия, самые прекрасные чувства…» Кейрош — автор «Семейства Майа» во многом следует этому эстетическому кредо: стремится показать «лучшие образцы усовершенствованного человечества» (образы Карлоса, Марии Эдуарды), воссоздать самые прекрасные формы бытия, изобразить самые высокие чувства. Но стремление к Идеалу не может поколебать другого, не менее сильного, начала творчества Кейроша — верности Истине. И тогда оказывается, что «лучшие представители усовершенствованного человечества» — точнее, буржуазно-аристократической верхушки тогдашней Португалии — дилетанты и «бонвиваны», растратившие впустую и свои таланты, и свои познания, и самое свою жизнь; что их «прекрасные чувства» — прикрытие эгоизма, сословных предрассудков и грубой чувственности, что «прекрасные формы бытия» таят в себе гибель и разрушение.

В камерном на первый взгляд сюжете «Семейства Майа» символически воплотилась трагедия целого поколения, поколения «побежденных жизнью» (так назывался кружок лиссабонских интеллектуалов 90-х годов, в который входил Кейрош). Люди, молившиеся на Гюго — «гернсейского изгнанника», мечтавшие о Революции, об уничтожении ненавистного мира буржуа, об общественно полезной деятельности, о народном благе, пришли к концу жизни с ощущением проигрыша. «Мы проиграли жизнь, друг мой!» — подводит итог пережитому Жоан да Эга.

Проблема Кейроша этого времени — та же, что проблема создателя тетралогии «Гибель богов», о которой А. Ф. Лосев писал: «Проблема Вагнера также есть и проблема… трагической гибели всех… чересчур развитых, чересчур углубленных, чересчур утонченных героев индивидуального самоутверждения, проблема гибели всей индивидуалистической культуры вообще»[2]. Роман «Семейство Майа» пронизывает та же «трагическая и космическая интуиция любви, которая приводит каждую индивидуальность к полной и окончательной гибели»[3]. Вот почему Кейрош обращается к древнейшему трагическому мотиву — мотиву инцеста, кровосмесительства: прекрасная любовь новоявленных «богов» Карлоса и Марии Эдуарды оказывается кощунственной любовью: они — разлученные в раннем детстве родные брат и сестра!

Итак, «Семейство Майа» — трагедия? Но если бы в нем присутствовало только трагическое начало, то оно не было бы романом: ведь это — жанр, в котором трагическое соприкасается со смешным. Роман «Семейство Майа» — именно трагическая комедия (а под это определение подходят в той или иной мере все произведения Кейроша). И смех присутствует в «Семействе Майа» во всех его оттенках и проявлениях. Это прежде всего комическое — но не фарсово-карикатурное, а по-диккенсовски утонченное — изображение буржуазно-аристократического Лиссабона, вобравшего в себя всю пошлость (cursi), все уродство португальской жизни периода конституционно-монархического правления. Критико-реалистическое начало творчества Кейроша более всего проявляется в тех эпизодах романа, где описываются жизнь и нравы «верхов» португальского общества: приемы и обеды в доме графа Гувариньо, женатого на дочери разбогатевшего английского коммерсанта; бал-маскарад в особняке банкира Коэна, перед которым пресмыкаются потомки знатных родов, некогда сжигавших предков Коэна на кострах; скачки, на которых присутствует весь «свет» во главе с безликим монархом и которые представляются лишь жалкой пародией на подобные «спортивные» развлечения в «цивилизованных» странах… Продажность, предательство, прелюбодеяние, ложь, грязь сплетен и пересудов, разговоров в Клубе и Гаванском Доме — вот что составляет «духовное» содержание этой жизни. Все ее «добродетели» сконцентрированно воплощены в образе молодого вульгарного толстяка Дамазо Салседе, с языка которого то и дело срываются словечки: «Шик, шикарно!».

Но смех Кейроша направлен не только на тот мир, в котором живут его «идеальные» герои, но и на самих этих героев. И лишь для двух персонажей романа автор делает исключение: для Афонсо да Майа и его внучки Марии Эдуарды. Они — герои-антагонисты; он — жертва Рока, она — носительница Рока, но оба персонажа целиком трагические.

Афонсо да Майа — символ уходящей в прошлое патриархальной Португалии, всех ее нравственных и социальных ценностей. Как великие герои великих эпопей средневековья, Афонсо — личность, лишенная всякой рефлексии, абсолютно во всем совпадающая с самим собой, не желающая идти ни на какие компромиссы с меняющейся действительностью. Первое впечатление, производимое им на всякого, — «весь из гранита», «монолит». Благородство, доброта сердца, глубокий ум, подлинная образованность, неуклонное следование кодексу феодальной — фамильной — чести, душевная открытость и веселость — все это слагается в образ, созданный по законам идеализирующего искусства. Трагедия Афонсо, демонстративно противопоставляющего себя и свой особый мир миру буржуа, образовавшего кровный союз с выродившейся аристократией, — в ослепленности своим «избранничеством», в нерассуждающей вере в особое предназначение Карлоса. Для Афонсо, потерпевшего поражение на стезе общественно-исторической деятельности, воспитание внука по своему образу и подобию стало делом всей жизни. И, как всякий трагический герой, Афонсо расплачивается за свое прозрение гибелью.

Невольная разрушительница всех его надежд, Мария Эдуарда появляется на страницах романа как шествующая по земле богиня, не затронутая налипшей на ее жизнь грязью. Но, подчеркнем еще раз, Афонсо да Майа и Мария, возвышенные и уравненные Роком, — единственные герои романа, исключенные из комедии жизни, в которую не может не превратиться современная трагедия.

В финале «Семейства Майа», после того как Карлос и его друг Жоан да Эга подвели неутешительные итоги своей «проигранной» жизни, высокомудро рассудили о целительности восточного фатализма, о бессмысленности всякого усилия, всяких душевных волнений и житейских деяний, Карлос вдруг вспоминает, что он зверски голоден, и оба бросаются в погоню за отходящей конкой, чтобы поспеть к заказанному в отеле обеду. И вот два «фаталиста» при свете восходящей луны несутся по лиссабонской улице в надежде вкусить козидо.

Жестокая, но не неожиданная развязка. Она вполне согласуется с течением и развязками всех прочих интеллектуальных диспутов и бесед героев. Эти споры и диспуты не случайно происходят за обильными столами. Кейрош ничуть не собирается воскрешать пиршественные образы старинных книг, где умные речи дополняют и украшают обильные возлияния. Вернее, он вкладывает в эти сцены смысл, противоположный тому, который вложил бы в них Рабле, любимый писатель Афонсо да Майа. Дружеские ужины, званые обеды, загородные пикники и все прочие застолья связаны с процессом поедания и пищеварения в самом точном смысле слова. До того же вполне физиологического процесса низводится частично и отношение к жизни героев романа: они жизнь именно потребляют, пресыщенно «вкушают», попутно рассуждая о «высоких материях». «Монтажные» стыки «высоких речей» и застольных реалий обнажают это скрытое сопоставление. В самый разгар интеллектуальных споров подают очередное блюдо, переходят к десерту, ахают при виде редкостного кушанья… И чем больше герои стремятся противопоставить себя пошлости окружающей жизни, замкнуться в своем особом мирке, где все будет дышать утонченностью и красотой, тем ближе они оказываются к Коэнам и Гувариньо.

Идеал — по велению Истины — неумолимо погружается в реальность, сталкивается с ней, разбивается об нее. «Та жизнь, которую мы создаем в своем воображении, в реальности всегда терпит крах», — резюмирует свой жизненный опыт Карлос. Столкновение субъективного сознания с объективной реальностью — вот подлинно романная коллизия, оборачивающаяся в «Семействе Майа» то своей трагической, то комической стороной. Крах романтического мировидения заставил писателей второй половины XIX века, в том числе Флобера и Кейроша, по-новому ощутить неисчерпаемость этой коллизии, впервые воплощенной в великом романе Сервантеса.

Помнил ли Кейрош о «Дон Кихоте», когда писал «Семейство Майа»? Несомненно. Очевидное тому свидетельство — присутствие в романе по крайней мере двух «донкихотских пар»: Карлос да Майа — Жоан да Эга, Афонсо да Майа — управляющий Виласа. Эга сам сравнивает свою роль в романе с ролью Санчо Пансы, хотя внешне на Санчо ничуть не похож, а главное, не меньше Кихота — Карлоса заражен ядом романтизма. Однако Эга прежде Карлоса разочаровывается в своей «романтической страсти», сделавшей его посмешищем в глазах окружающих.

В «Семействе Майа» продолжается извечный спор Кейроша с романтизмом. Романтическая музыка, романтические стихи, романтическая проза то и дело вторгаются на страницы романа, имевшего первоначально подзаголовок: «Эпизоды романтической жизни». Романтический поэт Томас де Аленкар, романтический любовник Эга, романтический композитор Кружес, наконец, романтический, несмотря на свое «спортивное» воспитание и земную профессию врача, герой Карлос — вот далеко не полный перечень «жертв романтизма». Сама коллизия «Семейства Майа» соотносится не только с древнегреческой «трагедией рока» и с донкихотской ситуацией, но и с сюжетами двух знаменитейших произведений европейского романтизма: повести Шатобриана «Рене» и поэмы Байрона «Манфред», в которых любовь также сводит брата и сестру. Карлос, спешащий на ночное свидание к Марии уже после того, как раскрылась тайна ее происхождения, — герой вполне байронический.

Но романтизм в «Семействе Майа» представлен не столько как сопротивляющийся, осмеиваемый враг, сколько как враг поверженный и даже заслуживающий сострадания и сочувствия. В Томасе Аленкаре, в его воспоминаниях о прошлом, дышащих «чуть слышным ароматом умершего мира», в почитателе Гамбетты Гимараэнсе, в романтических бунтарях 20—50-х годов есть теперь для Кейроша что-то по-своему привлекательное и достойное. На фоне торжествующей буржуазной безликости времена романтизма выглядят «веселыми»:

«— Лиссабон в те времена был веселее, — заметил Карлос.

— Не в этом суть, мой милый! Он — жил! Его не наводняли… все эти ученые рожи с их философским пустословием и позитивистской чепухой… В нем властвовали сердце и пылкость чувств! Даже в политике… Нынче политика — это свинарник, в ней подвизается банда мерзавцев…» — разглагольствует Аленкар. В этом же свете изображает современный Лиссабон и Кейрош.

Романтизм привлекает теперь Кейроша как непосредственный преемник культуры Возрождения, эпохи, в которую человеческая личность достигла наивысшего совершенства. Карлос на раз именуется на страницах романа «принцем», «князем», «просто молодым человеком» эпохи Ренессанса. Отдавал ли Кейрош себе отчет, сколько иронии заложено в этих уподоблениях? Ведь в эпоху Возрождения мир простирался перед человеком как безграничное поле деятельности, на котором личность могла реализовать все заложенные в ней природные возможности. Напротив, окружающая Карлоса и его друзей действительность — поле сплошной бездеятельности, праздного и ленивого времяпрепровождения обеспеченных дилетантов. Поколение «середины века», в отличие от своих отцов и дедов, выступает не участником, а созерцателем истории; Карлос, Мария, Эга что-то слышали о гражданских войнах 20-х годов, о французской революции 1848 года, о Гарибальди, мельком видели Парижскую коммуну, но гораздо лучше знают Париж кафе, Бульваров и вернисажей. Здесь влачит остатки «проигранной» жизни Карлос да Майа…

* * *

Кейрош прошел довольно типичный для многих европейских писателей последней трети прошлого века путь — от буржуазно-либеральных иллюзий молодости через анархистский революционаризм и позитивистский реформизм к консервативному утопизму.

Ощущение «проигрыша», испытываемое писателем-португальцем, особенно усугублялось зрелищем национального упадка, духовного и физического вырождения некогда великой нации поэтов и мореплавателей, героическое прошлое которой превратилось в миф, эксплуатируемый пришедшей к власти, мнилось, навечно, буржуазией. Оставалось либо покончить с собой, как это сделал один из ближайших друзей Кейроша, великий поэт Антеро де Кентал, когда-то в молодости входивший в португальскую секцию I Интернационала, либо замкнуться в бесплодном артистическом элитаризме, либо бежать в иллюзорный мир патриархальной деревенской простоты и благочестия, приписав «засилью цивилизации» все пороки буржуазного общественного строя.

Последние книги Кейроша, в частности опубликованный уже после его смерти роман «Город и горы» (1901), непосредственно вырастающий из новеллы «Цивилизация», — дань иллюзии куда более старой, нежели буржуазный прогресс, иллюзии, о которой писал еще Камоэнс в «Октавах о несправедливом устройстве мира…».

Блажен, кто не знавал иных забот, Как охранять от злого волка стадо, Вести к ручью с водой прохладной скот, Чье млеко — всем трудам его награда, И пусть фортуна мир перевернет — Жизнь для него довольство и отрада…[4]

В последнее десятилетие жизни, в Париже, в маленьком, утопающем в зелени особняке, Кейрош будет творить свой патриархально-утопический миф. Искать выхода. Но уже никогда не поднимется до высот, достигнутых в эпопее о гибели рода Майа.

С. Еремина

МАНДАРИН

ПРОЛОГ

Первый собеседник (сидя на берегу реки под сенью деревьев и потягивая коньяк с содовой).

При такой отупляющей жаре, приятель, отдохнем-ка от пристрастного изучения Действительности… Воспарим в мечтах, блуждая по голубым и розовым романтическим холмам, на которых высится заброшенная башня Сверхъестественного и свежие мхи покрывают развалины Идеализма… Пофантазируем…

Второй собеседник.

Но в пределах разумного, приятель!.. И, как в мудрых и всеми любимых аллегориях Возрождения, будем исподволь, тактично преподносить мораль.

Из неопубликованной комедии

I

Меня зовут Теодоро, в прошлом я — чиновник Министерства Королевского двора.

В те времена проживал я в переулке Непорочного зачатия, дом номер сто шесть, в пансионе доны Аугусты, великолепной доны Аугусты, вдовы майора Маркеса. Вместе со мной в ее пансионе жили еще двое: худой и желтый, как погребальная свеча, Кабрита — чиновник Центрального городского управления — и дородный, общительный лейтенант Коусейро — большой любитель игры на французской виоле.

Существование мое было вполне благополучным и спокойным. Всю неделю, сидя в люстриновых нарукавниках за столом министерства, в котором служил, я выводил на гербовой бумаге красивым каллиграфическим почерком следующие незамысловатые фразы: «Превосходительный и Светлейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство… Имею честь препроводить Вашему Превосходительству, Светлейший и Превосходительный сеньор…»

По воскресеньям я отдыхал: устраивался на канапе в столовой с трубкой в зубах и наблюдал за доной Аугустой, которая в праздничные дни имела обыкновение мыть голову лейтенанту Коусейро яичным белком, выводя таким способом перхоть. Этот час, особенно летом, был наиприятнейшим: в чуть приоткрытые окна столовой проникало дыхание жаркого солнечного дня, слышался далекий звон колоколов церкви Непорочного зачатия и воркование слетавшихся на балкон горлиц; над старым батистом — бывшей свадебной фатой мадам Маркес, которая теперь покрывала на буфете тарелку с пьяной вишней, — стояло монотонное жужжание мух; завернутый в простыню, точно идол в мантию, Коусейро то и дело задремывал под успокоительный массаж ласковых рук доны Аугусты, а она, оттопырив белый пухлый мизинец, продолжала расчесывать его волосы частым гребешком, оставлявшим на голове лейтенанта ровные блестящие борозды… Тогда, растроганный, я говорил нежнейшей доне Аугусте:

— Ах, сеньора, вы просто ангел!

Она смеялась и называла меня недоноском! Нисколько не обижаясь, я улыбался. Ведь недоноском меня звали и дома, а все потому, что я был щуплым, легко проскальзывал в любую дверь, боялся мышей, вешал в изголовье своей кровати литографию Богоматери всех скорбей, принадлежавшую моей матушке, и, сколько себя помню, всегда горбился. Да, горбился, к несчастью, горбился, должно быть, оттого, что, еще будучи в университете, сгибался вперегиб и отступал назад, как перепуганная сорока, перед сеньорами профессорами, а позже, уже в отделе министерства, опускал глаза и голову в присутствии высшего начальства. Подобное поведение вполне приличествует бакалавру, оно свидетельствует о порядке в хорошо организованном государстве, а мне обеспечивает спокойные воскресные дни, возможность носить чистое белье и иметь в месяц двадцать тысяч рейсов жалованья.

И все же не стану отрицать, что именно в ту пору я был честолюбив, и это хорошо знали проницательная мадам Маркес и весельчак Коусейро. Нет, в груди моей совсем не бушевал огонь желания повелевать с высоты какого-либо трона многочисленным человеческим стадом, и душа моя никогда не льстилась надеждой, что я буду разъезжать по Байше в парадной карете со стоящими на запятках ливрейными лакеями, однако я мечтал, — да, страстно мечтал, — ужинать в отеле «Центральный», и с шампанским, пожимать холеные ручки виконтесс и раза два в неделю по меньшей мере засыпать в немом экстазе на юной груди Венеры. О-о, молодые люди, спешащие в Сан-Карлос в дорогих сюртуках, из-под которых белеют их праздничные галстуки! О-о, экипажи, полные андалусок, едущих на бой быков! Сколько же раз вы заставляли меня завистливо вздыхать! Ведь сознание, что двадцать тысяч рейсов в месяц и мой застенчивый вид недоноска навсегда исключают для меня эти житейские радости, ранило мою душу, подобно стреле, которая, вонзясь в ствол дерева, долго дрожит.

И все же парией я себя не считал. К тому же скромная жизнь имеет свои прелести; ведь как приятно веселым солнечным утром посидеть перед бифштексом с засунутой за ворот салфеткой, держа в руках развернутые «Новости», или вечером на бесплатных скамейках Городского бульвара вкушать идиллическую мягкость ночи, или пить кофе у Мартиньо, выслушивая красноречивую брань собравшихся в адрес отечества. Да, в общем-то, я никогда не был уж так несчастлив. Вполне возможно, потому, что лишен воображения. Себя я на изнурял ничем: не кружил вокруг вымышленного рая, рождаемого собственной раздираемой желаниями душой, подобно тому как тучи рождаются из озерных испарений; не вздыхал, как Ромео, глядя на сверкающие звезды; не мечтал о славе, скажем, той, что выпала на долю Камора. Я позитивист. Я всегда стремился к цели, но достижимой, к тому, чего могли добиться все рядом живущие, что доступно простому бакалавру. И безропотно покорялся судьбе как человек, который, сидя за табльдотом, жует сухую корку, но не оставляет надежду, что придет время отведать вкусную charlotte russe[5]. Счастье должно прийти, обязательно должно, и для того, чтобы ускорить его приход, я делал все возможное, что должен делать португалец и конституционалист: каждую ночь молился богоматери всех скорбей и покупал лотерейные билеты.

Тем не менее я старался и развлечься. Поскольку же извилины моего мозга непривычны были слагать оды, — столь излюбленное занятие многих из моего круга, — чем можно скрасить досуг того, кому наскучила его профессия, а мое жалованье после платы за пансион и покупки табака не позволяло предаваться пороку, я приобрел весьма скромную привычку скупать на Воровском рынке старые разрозненные тома и вечерами, удалившись в свою комнату, упивался прелюбопытнейшим чтением. Произведения эти всегда имели многообещающие названия: «Галера невинности», «Чудесное зеркало», «Печаль обездоленных»… Меня зачаровывало все: шрифт, вызывавший почтение, пожелтевшая ветхая бумага, солидные монастырские переплеты, зеленая ленточка для закладки страниц. К тому же наивный стиль этих произведений, облеченных в жирную типографскую букву, успокаивал все мое существо: разливавшийся по моим жилам покой похож был на тот, который навевают монастырские стены, овраг в долине, мягкий угасающий вечер и тихо журчащий ручеек…

И вот несколько лет тому назад как-то вечером в одном из этих ветхих фолиантов я начал читать главу, которая называлась «Изъян души», и уже было стал впадать в сладкую дрему, как вдруг с ничем не примечательной стертой страницы мне бросилось одно странное предложение. Оно буквально лезло в глаза, выделялось на смертельно бледном фоне листа, как выделяется новенькая золотая медаль на фоне темного ковра. Привожу его здесь дословно:

«В самом сердце Китая живет один мандарин, он богаче всех королей на свете, о которых когда-либо рассказывали и рассказывают история и сказка. Ты его не знаешь, не знаешь ни его имени, не видел ни лица его, ни шелка, который он носит. Но для того чтобы ты смог завладеть его несметными богатствами, достаточно позвонить вот в этот лежащий на твоем столе колокольчик. Мандарин испустит дух в пределах своих Монгольских владений, он умрет, а ты — ты у своих ног увидишь столько золота, сколько не снилось даже самому ненасытному скупцу. Ну так, простой смертный, читающий эти строки, позвонишь ли ты в колокольчик?»

Потрясенный прочитанным, я замер над раскрытой страницей. Эти слова: «Ну так, простой смертный, позвонишь ли ты в колокольчик?» — казалось, подстрекали меня взять его в руки, смеялись надо мной и в то же время завораживали. Я решил читать дальше, но строки расплывались, уползали, точно вспугнутые змеи, и с пустой мертвенно-бледной страницы трауром чернел явный вызов: «Позвонишь ли ты в колокольчик?»

Если бы этот том был достойным изданием «Мишель-Леви», обычно имеющим оранжевый переплет, я бы не почувствовал себя заплутавшим в сказочной чащобе немецкой баллады, а уж увидев со своего балкона поблескивающую в свете газового фонаря портупею сторожевого патруля, тут же закрыл бы книгу, рассеяв тем самым возникшую нервную галлюцинацию. Но этот мрачный фолиант, казалось, источал магическую силу: каждая буква принимала волнующие очертания кабалистических знаков, полных роковой символики; запятые имели нагловатый изгиб хвостов дьяволят, застигнутых врасплох лунным светом; а в стоящем в конце фразы вопросительном знаке мне виделся устрашающий крюк, которым Искуситель гарпунит души тех, кто не спешит найти убежище в неприступной цитадели Молитвы… Какая-то сверхъестественная сила завладевала мною, похищала меня у реальности, у разумного начала, и передо мною замаячили два видения. Одно — старый дряхлый мандарин, умирающий где-то далеко в китайской беседке под ди-линь-ди-линь моего колокольчика, другое — гора сверкающего золота у моих ног! И оба эти видения были столь четки, что я даже видел, как затуманились раскосые глаза старого мандарина, потускнели, точно их припорошил слой пыли, и слышал звон сыплющихся золотых монет. Недвижный и дрожащий, я впился горящими глазами в спокойно лежавший передо мной на французском словаре колокольчик, — волшебный колокольчик! — упомянутый в удивительном фолианте.

Вот в этот-то момент я и услышал донесшийся с другой стороны стола вкрадчивый, но твердый голос, который в полной тишине произнес:

— Ну же, Теодоро, друг мой, ну, протяните руку и позвоните в колокольчик, будьте решительным!

Зеленый абажур, прикрывавший горящую свечу, оставлял в полутьме окружавшие меня предметы. Дрожащей рукой я приподнял его и увидел за столом спокойно сидящего тучного господина в черном. На голове его был высокий цилиндр, обеими руками в черных перчатках он тяжело опирался на ручку зонта. В фигуре сидевшего не было ничего фантастического. Скорее он был ординарен, современен и вполне сошел бы за представителя среднего класса — обычного служащего того же отдела министерства, в каком работал я…

Все своеобразие этого человека, пожалуй, заключено было в жестких, энергичных чертах его бритого лица, крупном, массивном носе, который походил на хищный, изогнутый клюв орла, резко очерченном рте, казавшемся отлитым из бронзы, и вспыхивающих огнем глазах, которые впивались в тебя из-под сросшихся мохнатых бровей. Он был мертвенно-бледен, но кожу его, точно древний финикийский мрамор, испещряли красноватые жилки.

Внезапно мне пришла мысль, что передо мною дьявол, однако разум тут же решительно восстал против подобной нелепой игры воображения. В дьявола я никогда не верил, как, впрочем, никогда не верил и в бога. Но, разумеется, никогда не говорил об этом во всеуслышание и не писал в газетах, чтобы не вызывать неудовольствия властей, обязанных блюсти уважение к этим метафизическим сущностям. А я не верил, что они существуют, они — эти двое, древние как сам мир, добродушные соперники, все время подшучивающие друг над другом; один, убеленный сединами, в голубой тунике, toillete 1 древнего Юпитера, обитающий в светозарных высях, среди двора, куда более сложного по своей иерархии, чем двор Людовика XIV; другой, черный как сажа и с рогами, хитрейший из хитрых, живущий в адском пламени преисподней и представляющий собой обывательскую подделку фигуры Плутона. Нет, я не верил. Не верил. Небо и ад — измышлены обществом и существуют на потребу низов. Я же принадлежу к среднему классу. Я молюсь скорбящей, что правда, то правда, как и заискиваю перед сеньором профессором, чтобы выдержать экзамен, как ищу благосклонности сеньора депутата, чтобы получать свои двадцать тысяч рейсов, а все потому, что я нуждаюсь в покровительстве сверхъестественных сил, чтобы спастись от чахотки, грудной жабы, удара ножа, болотной лихорадки, скользкой апельсиновой корки, ступив на которую, можно упасть и сломать ногу, ну и от прочих бед. Ведь благоразумный человек всеми средствами угодничества — лестью или расшаркиванием — должен торить себе путь от Аркад до самого рая. Заручившись покровительством скорбящей в небесных высях и влиятельного лица в округе, бакалавр может не волноваться за свою судьбу.

А потому, свободный от постыдного суеверия, я бесцеремонно спросил этого типа в черном:



Поделиться книгой:

На главную
Назад