Мыслить — значит страдать, светить — значит бороться. Ночь, умирая, борется с рассветом и оставляет ему в наследство неизлечимую язву — солнце: оттуда сочится свет. Суеверия, предрассудки, заблужденья, домыслы, нежданности борются с нашей душой и оставляют в ней неизлечимую рану: оттуда сочится истина. Эта рана вызывает лихорадку, усталость, отчаяние, судороги. Париж мучает та же старая и глубокая рана, от какой мучились Афины, Вавилон и Иерусалим. Он страдает, потому что мыслит. Ногам его удобно в теплой грязи, крылья тянутся к дружеству света. Ноги всегда стремятся стать крыльями.
Отсюда и честолюбье, и разочарованье, и глухая борьба, и зависть, и неверье, и потери, и срывы, и вспышки гнева, и пороки, и предательства, и обиды, и муки — воспаленье духа. Таковы беспредельные мытарства мысли, ее страсти, ее солнечные пятна.
У Лиссабона нет этих пороков свечения: он безмятежен, невозмутим и безмолвен. Он хочет быть неуязвимым, он избегает страшных ран. Он разумен, осторожен, сдержан, опаслив. Он не хочет светить, чтоб не пришлось бороться; он не хочет думать, чтоб не пришлось страдать. Он не хочет создавать, мыслить, проповедовать, порицать. Он слушает и приветствует каждый голос — будь то анафемы Дантона иль стихи Нерона-поэта, вой волн иль стон рощ!.. И смех его радостен и ясен.
Он ощущает себя полнокровным, изобильным, одетым в сиянье. Он чувствует себя свободным, защищенным, нарядным и свежим. Ему не нужно ни задумываться над своей нищетой, ни поддерживать перекладины виселиц: поэтому он зачитывается Санчо Пансой. Ему не нужно ни строить собор идей, ни сочинять симфонию души: поэтому он заслушивается дроздов на лугах и читает вечернюю молитву святой Марии… Париж, Лондон, Нью-Йорк, Берлин трудятся в поте лица, плотью и духом. Лиссабону нечего сеять — потому он дремлет, шумно дыша, под солнцем.
Иногда, впрочем, он вершит зло — погребая мысли. Где? В темноте, в молчании, в забвении. Лиссабон порою — могильщик душ!
Подобно Риму, он лежит на семи холмах; подобно Афинам, он лежит под небом столь прозрачным, что в нем мог бы жить целый народ богов; подобно Тиру, он ищет морских приключений; подобно Иерусалиму, он распинает тех, кто хочет дать ему душу. И все же Лиссабон, чем он занят? Он ест.
Он ест, когда опускаются сумерки, без неподкупных свидетелей, зная, что звезды плывут далёко, что крыла жаждут ветра, что очи цветов смыкаются в дреме. Бог не видит, с высоты солнцева балкона, что для этого древнего города, героического и легендарного, который в давние свои дни приобщился греху чревоугодья, желудок — это свободная данность! До сих пор, в течение дня, его власы упадали, как ветви ив, его щеки были тронуты желтизной, из глаз его лилось страданье — он еще не ел нынче! Позже, ввечеру, когда он отдыхает после трапезы, как после победы, взоры его становятся криками света, волосы — плюмажем славы, грудь вздымается от чувств, рожденных новыми мыслями, — он сыт!
В религии он не отличен ни набожностью монахов, ни безбожьем иронии: он прост. В старину он заставил распятого Христа, раскинувшего молящие руки, идти во главе процессии приговоренных к повешению — сегодня он мог бы плакать пред ликом Скорбящей, воздвигнув накануне изваяние Вольтера, — он лишь простодушно повесил бы себе на шею, вместе с четками, свою старинную гитару из Алфамы.
В политике Лиссабон подражает Санчо Пансе.
У него нет ни отваги для служения идеалу, ни плаксивой робости, — у него ровно столько же героизма, как у меча в ножнах; во время европейской кампании он еще пугал старую гвардию своими черными мундирами. Его религия чувственна, это религия солнца, теплоты и дремы: он издевался над снегами Березины!
Ему не свойственна лихорадка индустрий и спекуляций, и нет в нем мечтательности и любви к созерцанию: он занят работой, полной зноя и сиесты, — в апреле он бросает лопату, чтоб следить возврат ласточек.
В пороке он робок и неумело подражает дальным Вавилонам; использует огонь Содома, чтоб согреть ноги, и подстригает когти дьяволу; это теплая ванна для смертных грехов.
Обожает — в архитектуре — прямую линию дворцов из стекла; преклоняется — в скульптуре — пред легкостью севрских статуэток; влюблен — в поэзии — в виконта д'Арленкур. Но в театре жаждет магии и страстно ищет прозрачных высей, бисерных дворцов, дивной наготы красавиц, коралловых щек невест, структур света и звука, клеёной бумаги, румян и мишуры, голых женщин, драгоценных камней, и золота, золота, золота и еще золота, и еще голых женщин, и еще золота! Лиссабон видит на залитой светом сцене причудливые формы, какие принимает дикая его мечта, — он хочет магии! Да и точно, магия — это солнечный спектр слабоумия!
Наступает ночь — и Лиссабон становится бесстрастным, как скалы.
Дома, без света, принимают спокойное и зловещее выражение лиц умалишенных. Освещение — хоры зевающих газовых фонарей. С перекрестков безлюдных улиц, изо всей этой каменно-стеклянной пустыни исходит дремотное дуновение, дыхание скуки. Ночью Лиссабон так тих, что будто слышно, как растет трава, готовая поглотить его в день разрушения.
Город так печален, что ночь кажется раскаянием в жизни! В роскошных особняках, в хижинах и мансардах, под батистом, под лохмотьями и под соломой — повсюду царствует сон, растительный и цепенящий.
Но чем же заняты об эту пору ночные бродяги, братья Порока, сумеречный люд, неисправимые наследники Ловеласа и Дона Жуана Тенорио?
Они покупают, в полумраке кухонь, прокоптелую любовь кухарок или меланхолически глотают устриц в тавернах; самые бедные прислоняются к стене на углах улиц, больные и оборванные, — сонные кариатиды скуки!
А в домах? Там, в блистательных анфиладах первых этажей, где руки мягки и мягки чувства, собираются, серьезные и сдержанные, фигуры, одетые в черное, как вдовцы, или одетые в белое, как монахини. И негромки речи, и поступь гибка и плавна, как подводный ход сирен, и танцы торжественны, как ритуальные обряды; и нежны лепестки цветов, и музыка тосклива, и огни, пленные птицы из света, словно трепещут и рвутся к свободной синеве; но над душами и телами, над убранством и блеском разливается печаль вдовцов и холодность монахинь. И это праздники!
А этажами выше, в скромных жилищах, теснятся семьи обыкновенных и грубых, что рождаются с душою, полной холода, что живут среди красот, очарований и страстей, как насекомые среди прядей святой, и умирают одинокими, с сердцем полным зависти и протеста, затем что не любили!
Еще выше, на последних этажах, ютится трудовой люд: суровые рабочие, милые девушки с душами птичек и горлом, где, как средь долин Израилевых, целый день дрожит песня, а также отупелый деревянный люд, задавленный тяжкой работой, очерствившей душу, с мрачным нравом, с тяжелым взглядом, с жадными руками, с пустым сердцем, который в эти ночные часы, упав духом, видит жизнь такою же голой, уродливой, грязной и убогой, как его мансарда!
А совсем наверху, под самой крышей, нищие, голодные и отверженные, в этот же час, глядя большими испуганными глазами, ищут на себе насекомых, или грызут черствую корку, или стонут от боли, или умирают средь паутины и осыпающейся штукатурки, или латают свои лохмотья, хрипя непристойные песни!
А над всем этим (как в иерархии страданий выше печалей бедняков одни только раны Христовы) — огромная синь, безмятежная, прозрачная, полная неведомых миров, скрывает, за оградой из звезд, Тайну и Благость!
В эти часы — о тщета больших городов! — вдали консерваторий и академий, вдали чар театральных подмостков, по полям и лугам, разыгрываются живые комедии природы: соловьи подают свою реплику в ответ на мелодию листьев, цветы плачут о бедах влюбленного дрозда, вязы гротесково корежатся, как паяцы, а небо — первый любовник — трагически исколото шпагами света!
В Лиссабоне жизнь течет медленно. Его обморочный пульс слаб и редок. Он лишен честолюбивых стремлений; нет в нем сияющих улиц, полнящихся топотом коней и возгласами всадников, вихрями золота и волнами сладострастных шелков; нет мелодраматических страстей, нет блистательного расцвета душ, влюбленных в искусство, нет феерических празднеств и судорог индустриальных умов.
Есть скудость жизни; холодный здравый смысл; забота исключительно о пользе дела; нарочитая серьезность; и мещански-блаженное обожание монеты в пять тостанов — монеты в пять тостанов, белой, чудесной, божественной, чистой, незапятнанной, утешающей, искупительной!
Роскошество в одежде обдуманно, неброско, рассчитано. Есть другое роскошество, бездумней: оно, пока не ушла молодость, вызывающе сверкает, колышется в маревых логах жизни — немного без оглядки, соседствуя с грязью. Позднее, когда тускнеют увлеченности и любови, на их место приходит стыд, замазываемый чернилами в какой-нибудь конторе, — и годы старости ползут неслышно, жалко, шаркая по лавкам старьевщиков в поисках подаянья!
Лиссабон материальный стоит на моральных устоях. Есть улицы, придающие тем, кто их посещает, особую индивидуальность. Плиты панелей и камни стен завораживают и порабощают умы. Встречаться на
Лиссабон обладает небесным даром сочувствия: толпится, обливаясь слезами, вкруг умирающей собаки, но бежит прочь, насвистывая, от агонии человеческой души. Он обладает также робким и наивным любопытством: усаживается летним днем на бульварах, в пыли, с олимпийским спокойствием, как Бог в лучах света, и сидит, внимательный, сосредоточенный, зачарованный, отупело глядя на проходящие шесть тысяч ног!
Как-то раз Париж рассердился и изгнал королей; в другой раз он рассердился и принял императоров. Иногда Лиссабон сердится — и окунается в политику.
Лиссабон тогда встает в позу, взывает, устраивает заговоры на углах, лениво разгоняется полицией — и снова идет, покрытый славою и гордясь свержением тираний, разглагольствовать на тему!
Одна из самых больших радостей Лиссабона — грязниться!
В мифологические времена случалось, что какая-нибудь богиня вдруг становилась женщиной, супругой и матерью, ткала на прялке черного дерева, инкрустированной лазуритом, и сматывала в клубки алую шерсть из Милета. Но наступал такой день в году, когда женщине надлежало быть богиней на Олимпе. И она покидала супруга, детей, родные края и близких; вотще умоляли ее, чтоб она не уходила, боясь, что она, женщина и богиня, уж не привыкнет, воротясь, к светильникам гинекея, — она, что должна быть освещаема лишь звездами Олимпа. Вотще: в урочный час ничто не могло помешать женщине стать богиней — и у всех на глазах целомудренная эта плоть, идеальная глина творения, голубела и, оборотясь живою прозрачностью, пропадала в сиянье света.
Так и Лиссабон. Наступает день, когда он хочет вернуться к своей исконной материи, и никто не может помешать ему быть грязью: это случается во время карнавала.
Тогда он марается свободно, мчится в дурнотном вихре; в эти дни обуревающая его скука слеплена из нечистот.
Он весь преображается. И подобно тому, как богиня, в античные времена, покидала детей и родных, чтоб стать светом, Лиссабон забывает обычную скуку обычных обязанностей, религию золотой монеты, жречество экономии, эффектные позы целомудрия, чтоб свободно вываляться в грязи!
Лиссабон — пристанище ветра. Древний Эвр платит за приют, швыряя пыль по улицам, площадям, проспектам и набережным — в лицо Лиссабону! Лучше и не угодишь — он грязнит город!
Лиссабон уважает чистоту, но обожает грязь. Вот коллизия! Лиссабон, вдохновенный город, великолепно лечит все недуги, выкупавшись в тине Тежо!
Афины сотворили скульптуру, Рим измыслил право, Париж изобрел революцию, Германия открыла мистицизм. А Лиссабон что же создал?
«Фатум», рок, был богом на Олимпе; в кварталах Лиссабона это комедия. Она идет в сопровождении гитар, при свете от сигар. На подмостках одна декорация — тощий тюфяк. Финальная сцена происходит в больнице или в тюрьме.
А холст задника — смертный саван!
Каждым днем, когда солнце омывается в водах рек и взорах людей, когда тела в цвету и сверкают черные глаза, на которые так ревностен господь, и злословие раскрывается, как тюльпан, и смехи вспыхивают, как всполохи, и жизнь волнуется, полная мечтаний, блеска взглядов, солнечного румянца щек, камелий и помад, — проезжают по улицам медлительные колесницы, расписанные золотыми арабесками; гербы их — черепа; на них едут мертвые.
«Погоняй, возчик! Этот ездок торопится в могилу. Не мешкай! Остановка у Сан-Жоана! С вечностью следует встретиться вовремя!»
А покуда бедный мертвец путешествует, что же говорят те, кто следил его уход, обливаясь слезами?
Ты, бедная плачущая женщина, любила этого человека: ты одевала его своими длинными волосами, поила своим дыханьем, венчала своим взглядом, обожествляла своею страстью; он был красив, и здоров, и силен, и горяч; но если ты теперь подойдешь к нему, о бедная плачущая женщина, зажми покрепче нос рукой!
Мир тебе, Лиссабон! Спи, переваривай пищу, шуми, рыдай и кури свою трубку! И если упадут на тебя две-три слезы, высуши их поскорее на солнце! Мир тебе! Те, у кого есть душа, не ищут света твоих глаз; ты можешь истощить его, разглядывая небо и всю вселенную; никто не станет ревновать небо к твоему подъятому взору!
Те, у кого есть сердце, не ищут ласки твоих рук; они могут иссохнуть, сложенные в молитве Христу; никто не станет ревновать бога к твоим подъятым рукам!
У тебя есть красота, сила, очарование, пластика, блеск волны и стройная линия улиц! Согласись же, о любимый Лиссабон, о светлый обожаемый город, о таинство чистой красоты, согласись же, о нежный Лиссабон, венчанный небесами, согласись же не иметь души!
МЕРТВЫЕ[4]
Вчера был день поминовения мертвых. Мертвые — счастливые. Покуда в церквах на скорбных богослужениях, у подножия сверкающих алтарей, пред изможденным и посинелым ликом Христа, простодушные и печальные молятся за своих дорогих усопших, они распыляются по бескрайной природе, по кудрявым рощам, по звонким чащам, по густым сокам и вязким смолам, по плодоносным бороздам — по всей, резко пахнущей свежестью зелени.
Их плоть страдала, бледнела от страха, худела от лихорадки, коченела от холода; но теперь она движется, отдохнувшая и здоровая, по молодым побегам, по спелым плодам, в животворном и неистовом свете солнца, в атомах ночи, звездной и тихой.
Те, что умерли в гниении лихорадки, рассыпались прахом в лоне родящей земли, и корни растений всосали их, и, смешанные с соком, они вновь являются солнцу в виде плодов, венчиков, ветвистых крон.
Те, что умерли в морских волнах, растеклись средь зеленых глубин, средь песков, кораллов, раковин, рифов и явились позднее в образе волн безмятежно греться на солнце, или ночью струиться под томной тяжестью звездного света, или на утренней заре, голосом грозным, как у царей, иль нежным, как у святых, убаюкивать рыбацкий люд, смуглоликий и молчаливый.
Те, что умирают в горах, как мечтатели пастухи, поглощаются солнцем и растворяются в священном свете звезд, в легком тумане туч, в зареве зорь; они — атомы света, животворные и чистые, утешающие и очищающие.
Так мертвые счастливы.
Мы здесь теснимся, шумные и ночные, толстые или бледные, изголодавшиеся по жизненным благам, губя невинных Маргарит в ослеплении плоти; мы исповедуем религии, набрасываем облики Богов, чертим в воздухе типы обществ; и, взвинченные, безутешные, неудовлетворенные разрушители, мы, средь всей этой безудержной жизни — подобно пахарю, что вдруг замирает с поднятой лопатой, весь бледный, думая о грядущей старости без хлеба и света, — вечно прерываем наши сияющие, звонкие радости, чтоб думать, с ужасом, о мрачном хладе могилы.
А мертвые меж тем, что суть отцы, сестры, любимые, матери, — среди природы, средь гор, вод и звезд, ясные и непорочные. И почему мы боимся смерти? Какой инстинкт, туманный или священный, заставляет нас так любить эту человеческую форму, эти волосы, эти глаза, эти руки со сплетеньем мышц? Деревья, цветы, травы, листья — тоже формы жизни, святые и полные божества. Повсюду, по семьям звезд, по планетам, по деревьям, по хладным недрам земли, по водам, по испарениям, по плодородным нивам, течет сок жизни, священный атом бытия, всеобщая душа! Повсюду есть привязанности, страсти, соперничества, отвращения, противоборства, радости, увядания, пыльца, душа, движенье — жизнь. Почему же тогда только эта форма, имеющая руки и волосы, а не та, имеющая ветви и листья?
Жизнь ведь та же, полная тех же побуждений — черных, священных, светлых, скотских, божественных.
Потому-то мертвые счастливы, что странствуют далеко от человеческой формы, где есть зло, по великой дивной природе, где есть добро, — в чистоте, покое, плодородии и силе.
Благословенны те, кто уходит под землю, ибо они уходят для святого перевоплощения. Едва упадут последние горсти земли и песнь церковнослужителей, языческая и скорбная, угаснет, как дым свечей, тело остается в одиночестве средь полноты ночи и безмолвия, пред великим голодом растительного мира; и оно отдается темным и жадным ртам корней; и оно размягчается средь земной сырости и расплывается гниением; и корни начинают сосать и поедать его; и гниенье становится соком; и сок подымается по стволам, растекается по веткам, бьется пульсом внутри дерева, густеет, плодотворит, уплотняется в пышности почек и раскрывается в листьях, цветах и плодах — и преображенное тело вновь видит солнце, облака пыли, и чувствует росы, и слышит песни пастухов, и живет на покое, на отдыхе в огромной лесной чаще.
И, однако же, рядом с этим телом, что испытало доброе превращение, было предано земле другое, в свинцовом гробу, меж извести и камня, застывшее и набальзамированное. Средь необъятного смутного трепета, в то время как вокруг происходит медленное превращение семян, где уже зарождаются листья, плоды, цветы, ветви, которые позже станет трепать ветер, средь сильных и кривых древесных корней, средь вскипанья сока, средь изобилья и животворного сластолюбья плодоносной земли, набальзамированный труп так и лежит, целостный, застылый, вытянутый, уродливый, бесцветный. Он завидует вольным атомам, что расходятся, подымаясь и опускаясь в скрещивании жизненных сил, что перемещаются и ускользают, как зерна из мешка, с созвездий и комет до пенных ключей, бьющих из земли: украденный у природы, он не может раствориться в вечной и мощной материи; он не может снова увидеть солнце, ночи, обласканные росой, услышать похотливые всхлипы моря… Какой же неведомый рок тяготел над ним, что даже смерть его не освободила?
О, если бы все могли приобщиться еще при жизни религии солнца, красоты и гармонии; вращаться в ясной атмосфере добра и свободы; обладать душою чистой и прозрачной, без омраченья богов и тиранов; чувствовать на себе сплетенные руки любимой — а потом, о Святая Природа, возьми наши тела, чтоб сделать из них деревья, полные т
И, по крайней мере, в течение жизни будемте сливаться с природой. Когда входим в лес, кажется, что свет солнца, льющийся обильно и животворно, наполняет все нутро наше, пробуждая там, как то бывает майским рассветом, целые хоры птиц; а затем наступает блаженный мир, словно все обиды, горести, разочарованья и страхи смиренно клонятся долу, когда в душе происходит таинственное причастие.
В течение дня творится в лесных чащах святое празднество: деревья стоят важные, как священнослужители; цветы курятся фимиамом; свет солнца одевает лес сияющим белым облаченьем; и он тихо и протяжно поет священную песнь, в сопровождении набожного птичьего хора, и меж ветвей подымаются, как святые дары, живительный мир и утешительный покой; и в конце мессы деревья, покачивая ветвями, словно даруют согбенному люду стеблей, побегов и трав свое высокое благословение.
И ведь когда мы проходим меж всех этих торжеств, печальные, кроткие, очищенные от скверны, то от крон, приютившихся, трепеща, на груди у ветра, слышатся, обращенные к нам, многие и разные голоса, приветные и доверительные.
Это наши дорогие усопшие говорят с нами; и тогда вся плоть наша жаждет подняться ввысь, разлиться в испарениях и росах и мягко опуститься на грудь листвы, что была некогда грудью родных нам существ…
И потом, природа обладает великим даром всепрощенья и чудесным свойством примиренья; все трагические ненависти, все свирепые сердца чудесно сплавливаются в священном кровосмешении земли. Она не избирает; все ей пригодно: корни роз питает прахом тиранов, а из людей, которые на земле оскверняли, раздирали, обагряли кровью, творит величественные вязы и молитвенные кедры.
Она милостивее, чем все религии: в Священном писании Иуда предает Христа, и тем не менее давно уже два тела — человека света и человека тьмы — сплелись и растворились в одних и тех же зорях и в венчиках одних и тех же цветов.
Она приемлет, бесстрастная, все обряды и все религии: те же оливы, что в Греции приветно укрывали нагие толпы, похотливо извивающиеся в вакхической пляске, укрывали позднее, сотрясаемые свирепым ветром, под гневным светом звезд, жалкого Иуду, со стоном влачащегося по скале средь колючих кустарников, в кровавом поту, оглашая горестными криками ночь агоний.
В часы, когда я заканчиваю эти строки, день уже гаснет; и представляется мне, как там, вдали, на полях, ходит сеятель, высясь над бороздами, оборванный и величавый, разбрасывая семена широким взмахом руки; и кажется мне, что я вижу его отсюда, в бледной прозрачности сумерек, сеющим жизнь: это разбрасывает он по глубоким бороздам тела предков, это они взойдут из земли колосьями, чтоб наполнить зерном его житницу; это они кормят его своей плотью и поят своей кровью. Священные превращения.
И это у природы должны мы искать созвездий, трепетать над мертвой любовью, плакать на груди былой материнской ласки. И это в природе д
ОГОНЬ[5]
В зимнюю пору за городом ночи суровы и злы. Вся природа, в оцепенении и безучастье, ждет яростного вскипания соков. Деревья подъемлют голые руки, печально и моляще. И воды, что по осени были бледны и покойны и что в мае мелодически журчали в ясных ритмах латинских идиллий, теперь лишь ворчат, мстительно и глухо. Ветер, медленный и хриплый, подобен католической заупокойной молитве; и дождь падает с неба победоносно и шумно, словно насмехаясь надо всем.
Порою проглядывает луна — не та пречистая, опалового цвета, от которой исходит магнетический туман, погружающий душу в сладкую истому, но холодная бледная луна из металла, мертвенная, словно лики покойников в католических легендах.
Тогда человек чувствует, что его крошечная и бессильная душа погружается в скуку, безмолвно, как разбитый корабль во время штиля, и тянется невольно к утешительной близости очага, жарких угольев и пламени и, в то время как сила жизни растворяется в дремотных волнах, он слышит у ног своих тоненький голос, веселый, гибкий, ясный, обращенный к нему в каком-то языческом экстазе.
«Это я, — говорит голос, — я, твой старый добрый товарищ, огонь. Это я, твое древнее таинственное божество. Я, горячо любящий тебя и давший тебе то, что есть в тебе великого и праведного, — семью и работу. Моя история печальна, сияюща и грозна, нечестива и трепетна. Я был твоим спутником в ночи странствий по Индии, твоим исповедником и утешителем; я был Молохом религий древней Африки, трагическим и окровавл
Всегда сокрытый и безмолвный, найдя скромный приют в каком-нибудь углу твоего дома, я возникаю, радостный и лучистый, когда ты зовешь меня, и остаюсь с тобою в черные часы боли и страданья, молча стелясь у ног твоих, как верный пес. В Индии — помнишь? — я в первозданной ночи был твоим добрым Агни, что освещал тебя, что отгонял шакалов и тигров и охранял, как сокровища храма, простодушную религию твоей любви. Я прятался в камнях и сухих ветках: так, куда б ни направил ты шаг свой, один или в толпе, ты всегда находил меня рядом, как доброго и кроткого соседа. И это возле меня создал ты человечью троицу семьи.
И это возле меня отдыхал ты от варварских своих трудов в начале всех начал, когда бескрайная природа побеждала тебя. И я был единственным другом твоим, лучезарным твоим союзником. И мне поверил ты исповедь первых твоих поцелуев. И я знал всю боль твою и весь твой страх.
Все вкруг тебя проникнуто было враждою: дремучий темный лес, что позже стал для тебя колыбелью, дровами, жилищем и кораблем, твоею силой и защитой, был тогда отверстой могилой. Когда ты удалялся от меня, от твоей хижины, смиренно смотрящей на солнце, ты становился одинок средь непреклонных недругов — и море грозно ворчало на тебя, и колючие растения кусали, и дождь леденил, и снег одевал в саван. Всё под тяжелым мечом солнца было для тебя враждебною силою или сверкающим воплощением зла. И лишь когда возвращался, обретал ты снова свой добрый огонь, который сушил тебя, светил тебе, давал тебе хлеб, силу и веру. Я и женщина, моя небесная, моя молчаливая спутница, оставались дома, ожидая усталого твоего прихода. Она пряла, мыла пол в хижине, носила воду и качала сына на белой груди, как на воздушной постели; я был тих и усерден, прогоняя ночную темь, побеждая коварную сырость, и ткал полог из жизни и света, чтоб оберечь твой сон, и дарил хижине мирный покой, а твоей усталости — рай тишины, тепла и отдохновенья.
Вкруг меня родилась семья твоя, человек. Я был твой помощник и искупитель. Я был добрый бог, что всегда рядом, что оплодотворяет души, наливает силой руки, утешает в часы печали.
Я все еще испытываю к тебе ту любовь, льстивую и раболепную, чье величье — в самоотречении; любовь, что достигает экстаза, унижаясь. Когда ты удаляешься, когда покидаешь меня, я тоскую и замираю, и великая пламенная моя душа, что так жарко любит тебя, угасает, и лишь уголья еще чернеют, точь-в-точь как черный пепел забвенья.
Но когда ты возвращаешься ко мне, когда протягиваешь руку навстречу, словно для привета, когда пытаешься расшевелить меня, — я просыпаюсь, воскресаю, пою гимны света, изгибаюсь, как женщина, что отдается, и мои порывы пылки, а искры мои подобны поцелуям; и если у девушки, к которой вернулся неверный возлюбленный, вся ее печаль обращается в радостный смех, у меня, несчастливца, лишенного звонкой зари смеха, рождающейся на губах, вся моя боль и все мое унынье отлетают черным дымом!
Из-за тебя вершил я зло. Это я убил Джордано Бруно, Яна Гуса, стольких святых, и стольких мучеников, и стольких одержимых! Это я сжег, в таинственных городах Африки, младенцев и девственниц на алтаре Молоха.
Из-за тебя я, что есмь мир, был разрушение. Я устал. Веками бывал я тебе сожитель, друг и раб, твой верный пес, и страж и наперсник, твое тепло и хлеб, вся жизнь твоя! Не принуждай меня быть твоим палачом! Я мог следовать за тобою незаметно — очаг, если твоя любовь раздувала меня, пожар, если то был твой гнев, — в те времена, когда сам ты был безотчетной и неодолимой силой. Но ныне ты — сознанье. И я вступлю в союз с тобою лишь затем, чтоб быть верою, утешеньем и миром. Будучи миром и верою — так облегчу я рабскую твою долю.
Во времена соборов, когда у тебя ничего не было, ни любви, ни свободного хлеба, ни голоса, ни сна, ни надежды, я дал тебе то, что более всего любезно рабу, — право властвовать. Вкруг меня семья твоя упадала на колени при звуке твоего голоса, молилась под твоим взглядом, подымала просвиру любви к твоему сердцу. Ты был раб и обладал таким высокомерьем: это я даровал тебе его. Как? Чрез веру, чрез мир, чрез утешение, чрез узы неразрывные. Для тебя я ратовал за человеческую сущность. Я защищал на суде всего сущего дело твоей жизни.
Исходящий от меня упорный свет любви постепенно рассеял мистицизм. Я есмь добро. Семья, работа, воспитание чувств — эта таинственная троица жизни, — всё во мне. Все счастье человеческое поет, любит, молится в кругу моего света. Всё вне его — тень, тень на стене и тень на душе. Ты ищешь идеала в религии, в захвате, в искусстве — напрасно! Ты трудишься, болеешь, умираешь, превращаешься в прах — бесполезно! Единственные истинные и значимые мгновенья твоей жизни были те, когда ты пребывал возле меня, глядя чистым взором на жену, уча читать ребенка. Тогда ты достигал идеала, приобщался богу-символу, что религии чертят, а критическая мысль стирает.
Помнишь Индию?