Усталость
Начало накрапывать. Пошел осенний дождь, мелкий, противный. Неба вроде и не было: одновременно с дождем на город опустился вечер, сдвинувший верхние этажи домов по обе стороны улицы. Когда я поднимал голову, мне казалось, что я иду по дну канала, прорубленного в скале. Загорелись одна за другой световые рекламы. Их пронзительные краски мягко расплывались в черно-серой дождевой дымке, стекали каплями на полиэтиленовые плащи, дрожали бликами на раскрытых зонтах.
Я зашел в кафе «Харью».
Увидев Александера, я сразу приуныл. Я не знал, что он и здесь подменяет по выходным дням швейцаров. Александер поднял откидную доску, чтобы выйти из-за гардеробной стойки и помочь мне раздеться. Я попытался опередить его, но поздно: он уже сдирал с меня пальто. Мне стало совсем неважно: костюм у меня был мятый, туфли — расшлепанные. К тому же рвение Александера привлекало внимание — меня обследовала уже не одна пара глаз, оторвавшихся от кофе.
— Как живем? — И Александер оскалил свои прокуренные зубы.
— Да уж чего там… — пробурчал я. — Все по-старому.
Сколько помню, у Александера никогда не пахло изо рта, но все-таки я отвернулся.
— Ну, если по-старому, значит, хорошо! Я — тоже по-старому.
Не слишком ли он подчеркнул свое «если»? Я бегло взглянул ему в глаза, но ничего в них не вычитал. В этих карих, чрезмерно карих собачьих глазах маслянисто мерцало дружелюбие, сплошное дружелюбие. Но я-то ведь, несмотря на все, чувствовал, что все последние годы Александер пристально следил за мной. Сейчас я пойду в зал, а он — я почти уверен — будет жадно глядеть мне вслед, чтобы оценить, насколько изношены мои туфли и насколько забрызганы грязью брюки. Он из всего сделает выводы. На самом же деле вещи-то на мне приличные, только вот не слежу я за ними, совсем не слежу.
Я спустился в зал, который гудел уже по-вечернему. Мне повезло. Женщина преклонных лет выложила на столик восемь копеек за кофе, поднялась и походкой графини направилась к выходу. У нее был точечный ротик, надменно накрашенный кровавой помадой, и шляпа с фантастической вуалью. С плеч ее свисало нечто облезлое, что вполне могло когда-то быть серебристой лисицей.
Я вцепился в освободившийся стул — как раз напротив зеркала — и спросил разрешения сесть. Тощий старик в очках оторвался на миг от тарелки, скользнул по мне недоверчивым взглядом и, засопев, вновь принялся поглощать свое виноградное пирожное. Старик был в грязной синей рубашке с немыслимым ярко-красным галстуком, — он не скрывал, что в восторге от пирожного.
Я достал из кармана газету, но не успел и развернуть ее, как появилась официантка. Длинная робкая девочка, которой прежде я не замечал, — должно быть, новенькая.
Она собрала со стола медяки, прилежно записала мой заказ — кофейник кофе и сто пятьдесят рома, — изобразила улыбку (ей, видимо, сказали, что так надо) и скрылась за шторой.
Зеркало мне мешало. Когда мужчине набегает пятьдесят, в зеркалах радости мало. Я спрятался за газетой и попытался читать. Где-то произошло наводнение, одна англичанка родила пятерых близнецов, а правительства Пакистана и Индии послали одно другому решительные и чуть ли не дословно совпадающие предупреждения. Но мне-то было что?
Я получил свой кофе и ром. Пожиратель виноградного пирожного кинул испуганный взгляд на графин, ухмыльнулся и, как мне показалось, возобновил церемонию поглощения с еще большим достоинством. Вот чудак! Пусть лучше полюбуется на меня, когда я запью всерьез!
Не сегодня, конечно. Только не сегодня.
Я повернул стул чуть боком, чтобы в просвете гардин видеть кусочек улицы. Черный угол банка грозно врезался в туманный пар, как кос океанского парохода: еще мгновение — и он раздавит наш утлый приют утех.
Я снова взялся за газету и начал смотреть, что — в кино. Не пойти ли? Вдруг да сумею попасть на последний сеанс. В кино хорошо: сидишь, живешь чужой жизнью, чужими чувствами, и, что странно, они кажутся тебе куда существеннее собственных. А кроме того, приятно сознавать, что вокруг — тоже люди, что весь этот темный зал, пахнущий мокрой одеждой, думает и чувствует так же или почти так же, как ты. В самом деле, не пойти ли?.. Но при всем при том кино — лишь временное средство, таблетка, действующая лишь в темноте: от света до света. А на лестнице тебя опять настигает действительность, и тем беспощадней, чем лучше был фильм. Мы снова в самих себе и сами с собой. Нам даже чуточку стыдно, что на какое-то время стали так одинаковы, и теперь мы избегаем встречаться взглядом. На вечерней улице единодушная людская гроздь распадается на ягоды, и все разбредаются кто куда, чтобы через десять минут ссориться в очередях на такси и автобус. И так всегда, во всяком случае — у меня.
— Я вижу, вы тоже следите за этими прогнозами погоды, — сказал мой сосед, отправляя в рот последний кусочек пирожного. — А хотите знать, что говаривал про это мой отец? Послушайте: «Людское сердце и ветры земные — нам не дано понять…»
Старик рассмеялся сипящим смехом, подмигнул, достал из кармана большой платок в синюю клетку и тщательно обтер рот. Ужасно он был победоносный. У меня почему-то не было своего мнения ни о людском сердце, ни о земных ветрах, но он, кажется, и не ждал ответа,
— Так-то вот, — только и сказал он. После чего лукаво ткнул пальцем в мою наполненную рюмку и тихо, будто сообщал великую тайну, добавил: — А с выпивкой оно так, что от нее голова у человека начинает гудеть, а морская раковина — перестает…
— Морская раковина?
— Ага! Она самая! Вы бы послушали, что за песню поет пустая морская раковина. А налейте в нее водки — ни черта она не споет, молчать будет!
— Но ведь если налить в нее воды, она, полагаю, тоже будет молчать.
— Тоже, это верно, но тут есть разница. Вижу я, молодой человек, что вы не знаете философии! — И он снова засипел смехом, удивительно монотонным пунктирным смехом. Потом вдруг перекусил свой смех пополам, погрозил мне белым бесплотным пальцем, стал абсолютно серьезным, поднялся и, по-старчески волоча ноги, направился в гардероб.
Я принялся за ром. Выпил три рюмки почти залпом. Мне нравится ром. Коньяк на вкус лучше, но он заставляет пьющего умничать. Коньяк — напиток для парней, мечтающих быть остроумными. Ром противен, его приходится глотать, как лекарство, но от него великолепно балдеешь. Если выпить его много, он начинает жать на мозги. Результат получается такой, будто в голове упорно раскрывается проглоченный зонтик. Сравнение, конечно, не из самых удачных, придумал бы получше, но не могу, да и какой смысл?..
— У вас свободно(?)
Будь интонация фразы хоть чуточку вопросительной, я не отказал бы. Даже несмотря на то, что мужчина передо мной был Сильно под мухой.
— Нет, я жду.
— Ждете… Какого еще дьявола вы ждете?..
Вполне симпатичная личность: ширококостый, жестковолосый, лицо немножко топорное, но приятное. Он производил впечатление человека, пьющего часто, но с толком: и блевать не станет, и домой вернется вовремя. У людей такого типа всегда есть при себе волшебный ножичек, с помощью которого они, возвращаясь ночью с пьянки, наладят вам самый хитрый мотор, а утром, проспавшись, вырежут мальчишке ивовую свирель. Дети обожают таких папаш,
— Кого жду? Другого пьяницу, — сказал я, ухмыльнувшись.
Он рассвирепел, но только на миг: ответ ему даже понравился. Бронзовозагорелое лицо расплылось в улыбке, в серых глазах засветилось уважительное признание.
— Что ж, ничего не попишешь.
Он повернулся, увидел, что за соседним столом освободилось место, и, не обращая внимания на возмущенные и отчаянные жесты трех старых дам, влез в их компанию, как петух в стаю кур. Такие редко забредают в это «Казино пенсионеров». Я уже пожалел, что не пустил его к себе, но в некоторых отношениях это было и хорошо: почему-то не умею разговаривать с такими людьми по-настоящему. Может, и сумел бы, но боюсь, что не сумею, и поэтому не умею. В профиль его лицо вдруг показалось мне знакомым. Кто же это? Знакомое же лицо!.. Может, бывшая спортивная знаменитость? Боксер? Нет, нос у него не сломанный. И все-таки, все-таки… Стоп! Попался! Жокей. Ну, точно, жокей или был когда-то жокеем!
Ипподром. Гудящие трибуны, верховой костюм из желтого атласа. Но то, что всплыло вдруг в памяти, нисколько мне не понравилось. Я даже пожалел, что узнал жокея. Пожалел потому, что вместе с ним в воображении возникло второе лицо. Черт, лучше об этом не думать!..
— Наше вам с кисточкой!
На свободный стул упал Рауль, директор комиссионного, мой старый знакомый. Лицо его разрумянилось, похожее на бочку тело запрыгало от неподдельной радости встречи.
— Сколько прошло уже вечеров, а ты сюда ни ногой. Небось, работал, как зверь, а? — спросил он.
— Работал.
Нет, сегодня я не хотел видеть и Рауля. Человек он веселый, но абсолютно лишен способности считаться с чужим настроением. Приведись мне с крестом на спине подыматься на Голгофу, он с таким же розовым благодушием задержит меня на полпути, рявкнет свое «наше вам с кисточкой» и отбарабанит очередную историю (ну, препотешную!), случившуюся с ним еще вчера в трамвае. Когда настроение у тебя не из лучших, такие сочные, радостные, я сказал бы — землянично-мыльные люди доводят чуть ли не до отчаянья, начинаешь чувствовать себя в этом мире безнадежно одиноким.
— А сегодня … хе-хе … Пришел сюда за вдохновением?
— Вот-вот. Сегодня пришел сюда.
Он искоса кинул на меня подозрительный взгляд.
— И вдохновился?
— О морских раковинах думаю.
— ?
— О морских раковинах и о нашей голове. Угадай, какая между ними разница?
— Никакой. Обе пустые! — И он загоготал.
— Не у всех.
Рауль пригляделся ко мне попристальнее.
— Паршивое настроение, да?
— Вовсе нет.
Рауль заговорщицки наклонился к моему уху:
— Погляди вот на того! На того возле окна. В сером костюме. Который что-то говорит парню в штормовке.
— Вижу. И что в нем такого особенного? Небось, хочешь сказать, что он гомосексуалист.
— Слушай! У тебя, видно, и впрямь паршивое настроение!
— Да нет же!
— Тогда чего ж ты так … так… — Он не нашел подходящего слова.
— Но ведь ты, Рауль, большой любитель таких сюжетов.
— Слушай, Руубен, если ты решил заедаться, то я лучше сяду за другой стол.
— Вот удружил бы!
Этого он все же не ожидал. Да и я — тоже.
— Не пойму, какая гадюка его укусила… — От волнения Рауль всегда прибегает в разговоре к форме третьего лица. — Знаешь, я даже не обиделся. Нет! Я понимаю — переработался… А вдохновение бывает не всегда. Я понимаю…
Он кисло улыбнулся, поднялся и, яростно пыхтя, как маленький сердитый паровоз, покатил к выходу.
Самое худшее в этом человеке, что он всегда «понимает». Рауль-Который-Все-Понимает! Можно послать его к дьяволу, но это бесполезно: ведь он «поймет». И на следующий день опять все забудет.
Но все-таки почему я сегодня такой колючий? Ах, зачем играть в прятки — я же слишком хорошо это знаю! Одно из воскресений на ипподроме. Воскресный ипподром — теперь уже более чем пятнадцатилетней давности.
Я хлебнул рому.
Хрустит под колясками гравий, фыркают лошади.
— Неужели вы действительно не понимаете, зачем это нужно? — Стекла очков сверкают мне прямо в лицо. Этот плотный натиск, по-видимому, должен выражать доверительность, но он скорее отпугивает. Толстые стекла искажают глаза: они нелепо выпучены, еще немного и — упадут на стол, покатятся между тарелок и грохнутся биллиардными шарами на пол. — Вы же давнишний ученик Каррика, а когда ученик выступает против своего учителя н задает ему с трибуны небольшую, ну, небольшую порку, то это показывает… да, что это показывает? — Глаза удаляются, невидимые резинки возвращают их назад, в череп. — Это показывает, что маэстро не до конца испортил своих учеников! Ну, заразил их малость эстетизмом, затуманил им мозги этим, ну, как его, l'art'ом pour l'art'a[1], но соображение у ребят осталось. Значит, дела не совсем еще плохи … Разве не так?
Черт его разберет! Какая-то логика в таких разговорах есть… Только вот… Я чувствую, что он основательно сбил меня с толку.
— Берите горчицу! Свежая…
Оба мы — я и он — сидим в буфете ипподрома. Вот уж не подумал бы, что он тоже здесь бывает, и однако мы с ним столкнулись у кассы тотализатора, в очереди на выдачу. Одна и та же лошадка принесла нам выигрыш. Но у меня был один талон, а у него — три. Вот мы и отмечаем победу скромной трапезой.
— Иногда надо и самому стукнуть. Пока не избили, — умудренно говорит он.
Я испытываю к нему антипатию. Может, это из-за очков, которые всегда так не идут таким мужицким бруснично-багровым лицам. Хотя кто его знает? Может, наоборот, идут, ибо как раз подчеркивают то, что без очков оставалось бы незаметным, то, что совершенно не соответствует деревенскому духу таких людей.
Здесь, под трибунами, приятная прохлада. Над нами кишит воскресная толпа, потная от жары и азарта. Репродукторы трескуче обрушивают на ее головы истинно ипподромную музыку. Уже одна эта музыка заставляла меня сдержанно ухмыляться: сладкий тенор, воспевавший еще несколько лет тому назад бархатистые ночи венецианской любви и освещенные факелами гондолы, сегодня сообщал под духовой оркестр, что он бравый тракторист и любит доярку и в свободное от работы время знай отплясывает с ней польку, а полька рождает в них трудовой порыв. Не то чтобы эта деревенская полька очень уж уступала скольжению на гондоле, нет, просто этот голос, менее всего деревенский и мужицкий, вызывал некоторую иронию.
Я мажу колбасу горчицей и отправляю в рот солидный кус.
— Неплохая послевоенная колбаса, верно? — смеется он. — Не символ колбасы, а подлинная реалистическая колбаса! И довольно вкусная, да?
Рот у меня набит, остается только кивнуть. А он, посерьезнев, торопливо продолжает, стараясь, видимо, воспользоваться моим молчанием:
— Что бы вы там ни говорили, этот Каррик — эстет! Положа руку на сердце, решитесь вы с этим спорить? Не решитесь! Нет ведь? Так что лучше не упирайтесь. Вам придется выступить! Ради эстонской литературы, ради самого Каррика. И ради кое-кого еще!.. Пойду возьму сигарет.
Он встал и занял очередь к буфету. Придется взять слово ради кое-кого еще? Что он имеет в виду?
На каменном полу валяются разорванные билеты тотализатора — несбывшиеся надежды. А перед кассами уже толпятся новые покупатели. Я обращаю внимание на пожилую даму в причудливой, похожей на кепку шляпке. Дама эта бывает здесь каждое воскресенье. Говорят, что она ходит на ипподром уже не первый десяток лет, что она потомок каких-то прибалтийских баронов и проиграла на скачках два дома. Странная женщина: носит высокие мужские ботинки, в которых ноги кажутся похожими на две очень тонких трубочки. Движется она, словно во сне: судорожными рывками, как бы вопреки своей воле. Чудится, будто где-то поодаль, куда не достигает наш взгляд (а ее взгляд, обращенный, как у всех морфинисток, внутрь, и подавно), стоит Великий Дергатель Ниточек и женщина эта вовсе не женщина, а марионетка.
Но я же не марионетка! И он — отнюдь не Великий Дергатель!.. Как мне вообще пришло в голову такое? Ведь в разговоре, в е г о разговоре есть и своя логика. Каррику наверняка будет лучше, если на него нападу я. Нападу в меру мягко, но и не слишком мягко. И все-таки, все-таки здесь что-то не так, я это чувствую. Душой чувствую. Нет, лучше не выступать против Каррика.
Ну вот и он. И странно: с бутылкой водки… Он перехватывает мой озадаченный взгляд и говорит с усмешкой:
— Что вы так испугались? Ведь это не для нас… — Он ставит бутылку на угол стола. — Конечно, мы можем и сами, но я подумал, что неплохо бы послать маленький подарок этому жокею — кажется, его фамилия Ребане. Так сказать, конь ваш — куш наш!
— Что ж, — говорю, — можно, я даже знаю, где его конюшня. — И начинаю рыться в карманах, чтобы внести свою долю.
— Ну что вы! У вас был один, а у меня целых три билета. — Лицо его снова кривится от смеха. — Выбирать вы умеете, но пойти ва-банк боитесь!
Интересно, нет ли в этой фразе задней мысли?
— Но мне, понимаете, некогда. Может, вы сами отнесете ему бутылку?
Я киваю. Это можно. Что тут такого?
Если он опять сядет, тогда я скажу ему, что все-таки не стану выступать против Каррика. Просто не могу! Но он уже не садится. Машет мне на прощанье рукой.
— Пока, значит! Я рад, что вы меня поняли, что мы нашли общий язык.
И уходит.
Я пробиваюсь сквозь галдящую толпу к конюшням. Шелк и навоз, любовные песенки и щелканье хлыстов, глянцевые конфетные бумажки у стены, пропитанной приторно-едким запахом мочи, — все это вместе и есть ипподром. Ему не откажешь в грубой прелести уличной девки. Но сегодня, несмотря на восемьдесят рублей выигрыша, мне здесь паршиво. Перед трибунами я как назло натыкаюсь грудью на пьяницу. В лицо мне ударяет кислым запахом перегара.
— Пардон, мусье, — говорит он и тупо ржет. Неприятно сталкиваться с пьяницей, когда под пиджаком у тебя бутылка.
Я добираюсь до конюшен.
— Слегка шарахнуть — не повредит, — говорит жокей Ребане, тот самый человек, который только что хотел сесть ко мне и который сейчас громко несет за соседним столом бог знает что к ужасу благопристойных дам (лица у них замкнутые, исполненные страусиного достоинства). Мы садимся на забрызганную навозом скамью, пьем водку прямо из горлышка и занюхиваем ее хлебом. Довольно противно, но настроение улучшается.
Странное дело, разговор у нас идет как по маслу. Немного погодя мы добавляем к водке бутылку вина, и кончается тем, что я выкладываю жокею свои душевные сомнения. Парень в костюме из желтого атласа выслушивает меня серьезно (мне нравится, что такие слова, как «поэт», «профессор», «союз писателей», не производят на него никакого впечатления) и советует:
— Да пошлите вы его подальше! Это против своего-то учителя… Благодарю покорно! Пускай сам выступит! Пошлите-ка его в баню, этого миленького советчика!