Храмкову стало плохо. Пацан, допив графинчик и со стеснительной надеждой поглядывая на его графинчик, пояснил: от переноса центра отказались, поскольку увлеклись идеей возведения Дворца Советов на Волхонке и средства перебросили туда, а тут война, и все осталось лишь в эскизах, в чертежах: и те дворцы, и тот Дворец, – зато наставили по всей Москве высоток…
Храмков спросил: “Ты кто?”. Пацан ответил неуверенно: “Никто… Я просто много что читаю. Читатель я”.
“Читатель он!… А кто тебе пиджак порвал?” – Храмков поднялся, не допив, из-за стола, ушел и больше не ходил в тот ресторан.
Покуривая под навесом, он вспоминает пребывание в кустах. Гордится тем, что с пуговицами брюк не было возни: рука по-прежнему тверда. Глаза все видят, уши мхом не заросли, сердце не сбоит, ноги ходят резво, вот только на жаре нежарко, даже зябко, и по утрам ломит в затылке.
Он не таков, как этот горе-рыболов, сосед под тентом-тряпкой: тот, если долго не клюет, похныкивает, шепелявя, о коликах, артрозах и неврозах, стыдясь признаться, что боится умереть. И даже в жор, когда рыбалка удалась и не до болтовни и жалоб, сосед, похоже, отвечая своей привычной и всегда внезапной мысли, вдруг шелестит своим беззубым ртом что-то неслышное, в чем чудится Храмкову: “фтрафненько”. Храмков презрительно молчит. Он знает о себе, что не боится смерти, поскольку не боится жизни. Уверенный, что повидал едва ль не все, что называют этими двумя словами, Храмков не верит больше в жизнь и в смерть.
Он сотни раз, наверное, видел, как шевелящийся и бегающий, жрущий и беспрестанно языком болтающий материал становится недвижным и молчащим; он наблюдал так много превращений материала из гладкого, упругого орущего комка в сухой и жилистый набор волокон или в пузатый жирный сгусток, который падает однажды навзничь иль ничком, согнув коленки, в яму или вдруг падает в толпе, глотая воздух ртом, на тротуар, или со всей предосторожностью ложится на больничную кровать и там, хрипя, вдруг замирает; да и его, Храмкова, собственное превращение в компост из розоватого и гладкого комка, которого никто уже не помнит, поскольку помнить некому, вполне забытого и им самим, так долго длится, что он давно уж перестал усматривать границу между тем, что называют жизнью, и тем, что называют смертью.
Он долго думал по ночам, сначала на посту, чтобы не спать, потом на пенсии, чтобы уснуть, что отличает слово
Орущие и пьяные в трусах и без трусов, что пролетели на ревущем катере вверх по каналу вопреки установлению блюсти покой и безопасность на воде, и дохлый окунь, выброшенный волной от катера на береговой бетон, и те, кто насвинячил там, в кустах, бутылочным стеклом и гадкой ватой, и вата эта, и стекло, и тот наглец, что самовольно занял его место под навесом (Храмков не то чтобы забыл, что его не было, но разнице меж
Вот он, Храмков, всегда упрямо следует установлениям и потому имеет право считать себя живым.
Побыв на травке девяносто лет и все не торопясь уйти под дерн, он точно знает, что – неважно, идут ли нынешние установления наперекор вчерашним, неважно, как одно установление сопряжено с другим, вообще неважно, в чем их суть, лишь бы они существовали. Был установлен, например, гигиенический подход к попам, как к гнилостным микробам, – Храмков блюл гигиену: бывало, конвоировал микроба в подвал централа; сдавал там под расписку и, уходя, глухой хлопок за дверью, окованной железом, слышал с облегчением… Теперь пришло установление поститься и поклоны бить – Храмков ест пшенку на воде и луке с февраля по май.
Храмков стал прихожанином не потому, что умилился или одурел, но потому, что церковь – установление, не хуже всех других и на сегодня, видно, главное. Когда довольно юный поп, суя ему в рот ложечку с кагором, заметил тихо, что он крестится не так, Храмков лишь цыкнул поверх ложечки: “Учить меня будешь!” – потом, однако, рассудил, что
Он почитал любую власть и блюл ее установления, но никогда не восторгался ею. Он твердо знал, что власть сама не чтит установления, когда все чтят, уж таково ее отличие и свойство – и это свойство мертвых. Быть над законом или вне закона, в том разницы Храмков не видел, при этом твердо зная: любой, кто вне закона, мертв. Власть – добровольная смерть материала, при этом убежденного, что он живой, даже “живее всех живых”, и жизнь его к тому же обладает высшей ценностью. Однако прок от этой властной “жизни” лишь один: тщась уберечь себя от посягательств, любая власть направо и налево раздает
Тот материал, что первым выдумал не заряжать, как было установлено, ружье с конца ствола, но всовывать заряд в патронник – тоже был мертв заведомо, поскольку своевольно отменил всемирное установление. Зато дал новое установление, и тоже на века – вставлять патрон и передергивать затвор. И власть, и выдумщиков роднит их своеволие, то есть смерть. И власть, и выдумщики, видимо, нужны, но лишь затем, чтоб освежать установления. Так освежают огород мертвым навозом, чтобы на грядке гуще рос живой картофель. И что бы мертвые властители иль выдумщики ни мнили о себе и друг о друге, каких бы статуй и портретов они друг другу ни наставили, как бы ни вздорили друг с другом, ревнуя и борясь за первенство, они презреннее живых, неукоснительных храмковых, иначе для чего было выдумывать и сталкивать условные слова
И власть, и деньги, и желания, и сказочки о новых городах необходимы материалу лишь затем, чтобы быстрее бегать и не мерзнуть. Они не стоят ничего. Чего-то стоят лишь установления. Материал подвержен разным внутренним процессам и всяко-разно реагирует на внешние процессы. Чтобы реакции не шли вразнос и не бурлили; чтоб обеспечить плавность внутренних процессов, неторопливость превращений материала из комка в компост; чтоб переход его от беганья, болтания языком к лежанию под травкой прошел легко, как в тихом сне, почти и незаметно, без морока отчетливой границы, отсутствие которой и есть истина, то есть в приятном соответствии с истиной, как это достижимо лишь в совсем глубокой старости – реакциям нужны установления.
Конечно, камень (пусть он и придавлен каблуком Храмкова, и пусть Храмков, подняв его, поправив им крючок, бросает камень в воду) намного старше самого Храмкова. Должно быть, сотни тысяч лет пройдет, прежде чем камень станет пылью – и это потому, что камень чтит простейшие установления: на холоде сжиматься, расширяться на жаре; чем проще, чем незыблемей установления, тем дольше происходит превращенье материала. Но стоит их немного усложнить: придет, к примеру, под конвоем, очередной хлюпатый материал с киркой или, к примеру, камень кто-то плюхнет в воду – к жаре и к холоду добавится установление кирки, дробящей камень, или установление воды, точащей камень, и превращенье камня в прах пойдет значительно быстрее. И все же камню миллионы лет; столь долгим переходом в пыль уважен он за неуклонное следование простым установлениям, и, значит, камень в большей степени живой, чем даже он, Храмков… Когда-то, подавая документы в академию (куда его не приняли), готовясь к испытанию по материализму, Храмков был осенен: между материалом
Здесь, на бетонной кромке у воды, Храмков не видит даже этой малой разницы. “Неорганический” бетон уже потрескался и искрошился кое-где в труху, а ведь куда моложе был Храмкова, который помнит, как месили тот бетон.
Круги от брошенного камня разошлись. Снасть с новеньким опарышем упала в воду. Минуты не прошло, как поплавок нырнул. Храмков поднялся с табуретки, встал на край кромки, слегка подсек и вытащил на свет мятущуюся рыбку. Слизь, падающая с чешуи, сверкала в солнечных лучах, как нити из стекла. Храмков расстроился: лишь ерш имеет столько слизи; что проку от ерша, одна возня! Ерш не губой берет наживку – глотает сразу; теперь придется выковыривать крючок из его брюха, к тому ж рискуя уколоться о плавник. Храмков готов признаться сам себе – кое-чего и он боится. Несправедливая и глупая случайность – вот что страшит его всю жизнь. Чтишь ты установления, не чтишь установления, а тут кирпич на голову или испорченная колбаса: купил, сожрал и –
Храмков обрезал было кончик лески, но пожалел из-за какого-то ерша утратить славный кованый крючок, и глупо было обреза€ть: а ну как снова клюнет ерш – и что? и снова резать леску?… Нет, так крючков не напасешься, к тому же он, Храмков, отлично знает, как установлено брать ерша рукою (за голову, с боков, двумя пальцами, брюхом к ладони, так, чтобы иглы плавника торчали прочь) и как при помощи ножа извлечь крючок из пасти, а всего лучше просто вскрыть ерша от брюха и до рта, крючок достать, располосованную рыбку кинуть кошкам… Подняв удилище и подводя к себе леску с ершом, припрыгивающим на крючке, Храмков никак не мог решить: извлечь крючок и сохранить ерша иль распороть ерша и выкинуть: мешало вспрыгнувшее в голову дурное и нелепое, как всякая случайность, сочетание слов:
– Полофатый?
Ерш шлепает по грязному бетону хвостовым пером, мешая пыль со слизью.
– Фопливый, – шлепает пустым ртом Храмков.
Сосед обиженно, как если бы Храмков его дразнил, смолкает.
“Ракета” между тем мчит дальше. Распугивает белые рои спортивных малых яхточек, обрызгивает, проносясь впритирку, высокие и острые, как снежные вершины, паруса крейсерских яхт, грозит вонзиться своим клепаным железом в пластмассовые круглые и гладкие бока новейших океанских катеров с блондинками в бикини на борту. Сработанная в шестьдесят четвертом, почти за сорок лет привыкшая, что нет стремительнее и изящней корабля на мирной и нештормовой воде, она скорее уплывет в утиль, чем запросто смирится с праздным правом всех этих скутеров да катеров, в особенности наглых, словно осы, аквабайков, атаковать ее кильватерный бурун ради того, чтоб просто весело на нем подпрыгнуть.
Стремухин хорошо освоился на повлажневшей от высоких брызг корме. Душа его пыталась петь в тон дизельной машине и в такт ударам волн о днище, но, не умея петь, смущенно умолкала. Глаза слезились и побаливали от пряной игры света на просторе. Яхты томили. Катера и аквабайки, прежде не виденные им нигде, кроме кино из жизни дорогостоящих плейбоев, теперь, похоже, не кичились перед ним, но приглашали в свои стаи; он мысленно прикинул, сколько может стоить аквабайк. Чайка упала в пену кильватерной волны и, поборов с трудом ее напор, взлетела обессиленной настолько, что не сумела удержать в клюве пойманную рыбку – уже без рыбки сделала четыре тяжких взмаха крыльями и села на воду в сторонке. Она качалась на воде и что-то там кричала, потом почти слилась с водой и, расслоившись в белых бликах, исчезла из глаз. “Ракета”, сбросив скорость, утопила крылья и опустила брюхо в воду. Пристала к пристани с названьем “Чивирёво”, и аквабайки, потеряв к ней интерес, помчались дальше. У Чивирёва “ракета” постояла чуть подольше, чем у “Водника” – здесь многие сходили. Напротив, на бетонном дебаркадере санатория или пансионата сидели на складных тряпичных стульчиках и загорали пожилые отдыхающие. Никто не поднялся на борт; “ракета” отвалила. Стремухин проводил глазами почти нависший над чивиревской пристанью коттедж, похожий на корабль, с круглой башенкой, похожей на морской маяк. “Ракета” разогналась. Справа по берегу тянулись новые краснокирпичные дома. Слева прополз округлый и зеленый берег еще какого-то пансионата: вдоль берега, под вислыми ветвями, шли мягкой рысью две лошадки, и всадницы на них, в белых рейтузах, черных сапогах, в темно-зеленых сюртуках и черных каскетках, сидели в седлах ловко. Как только всадницы остались позади, в тени ветвей, слева открылась бухточка с прогулочными лодками, зелеными и желтыми; тут же ушла из поля зрения, и засверкал облитый солнцем, окованный бетоном берег с тяжелой цепью на столбах вместо парапета и с водными воротами для яхт и катеров, с тесно стоящими, продуманно подобранными по цвету и размеру богатыми домами в два-три этажа; весь этот дивный новый Китеж примыкал к остаткам былой деревни; ее венцы и доски едва угадывались за густой завесой ив; на самом берегу белела колокольня подновленной церкви; веселый серенький настил мостков, казалось, прямо от нее тянулся в воду… И вновь простор, вновь слева бухта со свежими усадьбами по всей подкове берега, и вновь зеленый берег, больно шумный, пускай и не был за работою машины слышен шум, но он был виден: плавучие велосипеды, катера и аквабайки, прогулочные лодки и купальщики сновали, чуть ли не толкаясь, толпились всюду на воде, в тени еловых и сосновых крон.
“Ракета” сбросила скорость, заходя в заводь; Стремухин вдруг увидел: слева по борту наезжает пристань из бетона; на ней маячит неспокойная и тесная толпа полуголых людей. Все пассажиры потянулись к выходу. Стремухин понял: вот и Бухта Радости. Достал из-под скамьи рюкзак с кастрюлей и, обхватив его обеими руками, подался к трапу. Выйти на пристань было нелегко – толпа нетерпеливо обступила трап, дороги не давая никому, размахивая недопитыми бутылками, качая на плечах детей. Женский визг стоял; мужчины пели что-то вразнобой; гремел магнитофон. Стремухину, чтобы сойти на пристань с трапа, пришлось таранить рюкзаком толпу, и все, кого он рюкзаком задел, казалось, этого не ощутили, никто не только не окрысился, но даже не пытался встретиться с ним взглядом – все взгляды, мутные и вместе возбужденные, тянулись, как присоски, к палубе. Как только с палубы сошел последний пассажир, толпа атаковала трап.
– Бьет мужчина даму в морду, солдат полковника сшибает с мостков, – вдруг раздалось над ухом у Стремухина.
Так и должны встречать друг друга былые школьные приятели – напоминанием о школьной программе, решил Стремухин. Он обернулся, улыбаясь, но был разочарован: то был его сосед с разбитою скулой, вот только фляжки коньяка при нем уже не оказалось.
– Это последняя “ракета” на Москву; дерьмо, считай, что смыло; остались те, что на машинах, и те, что будут квасить до утра. Самое спокойное время настает, но тишины не обещаю. Вы ведь здесь в первый раз?
– Что, по мне видно?
– Да, по глазам. Вы ими вертите все время, как иностранец.
– А вдруг я иностранец?
– С таким-то сидором? – и пьяненький сосед ткнул пальцем в старый, стираный рюкзак Стремухина.
–
– И я о том, – сказал сосед, потрогал свое синее подглазье пальцем и пожелал: – Приятно погулять.
Ушел, почти и не шатаясь, по узенькой дорожке, зажатой с двух сторон кустарником. “Ракета” отвалила, взбивая воду. Стремухин стал прохаживаться по быстро опустевшей пристани, заглядывая в лица задержавшихся на ней пяти-шести людей: похоже было, все они кого-то здесь встречали и не встретили, и не спешили уходить, томясь остатками обманутого ожидания, не понимая, что же делать дальше – и не желая привыкать к досаде и недоумению. Стремухина, как вскоре стало ясно, не встречал из них никто. Пяти минут не минуло, как он остался в полном одиночестве. Не злился, не досадовал, не волновался. Вид на большую воду был прекрасен. Чуть слева и почти напротив пристани, над самым входом в узенькую заводь нависал зеленый холм. Как только гул “ракеты” стих, тень от холма разгладилась на успокоенной поверхности воды. За ниспадающей зеленой занавесью плакучих берез на холме Стремухин разглядел могильные оградки. Сел на край пристани и свесил ноги; рюкзак поставил рядом. Вода внизу дышала и плескалась так лениво, что вгоняла в сон. Он и уснул бы, если бы лихая пара аквабайков не прорвалась с тигриным рыком в заводь и потревоженная ими тень холма не вспучилась бы и не разорвалась в клочья шумной пены.
– Будем надеяться, он понимает, что такое пробки, – нарушил слишком долгое и нервное молчание мужчина за спиной водителя.
Час полз “хёндё” в тягучей патоке автомобильного потока по Дмитровскому шоссе, потом барахтался, как муха, минут двадцать в столь же густом и медленном потоке на Алтуфьевском – и все же вырвался на волю Московской кольцевой автодороги.
– Куда ему деваться с сырым мясом! – сказал уверенно водитель, встал в левый ряд, почти мгновенно разогнал “хёндё” до ста десяти в час и до упора опустил стекло. В салон ворвался твердый воздух; хлынул гул дороги; запахло выхлопами и резиной.
– Другой “ракеты” до утра не будет; я звонила на Речной, – сказала женщина, сидевшая рядом с водителем.
– Осталось километров шесть по МКАДу и по Осташковскому, может, десять. Он без напряга подождет, – сказал еще один мужчина, сидящий сзади с картой на коленях. Воздух дороги метался, словно пойманный, в салоне и рвал карту из рук.
– Не сглазь, – сказал водитель.
– Вот именно, – сказала женщина.
Вновь замолчали.
Водитель перестроился в правый ряд и сбавил газ. Взял вправо, развернулся влево, пересек под эстакадой Кольцевую и двинул по Осташковскому шоссе в довольно медленном и все-таки уверенном потоке. Перед деревней Беляниново поток загустевал; молчание в “хёндё” стало тревожным; на выезде из Белянинова, там, где шоссе круто брало вправо, злой крик водителя с молчанием покончил:
– Я говорил, не сглазь!
Едва оставив Беляниново позади, “хёндё” встал. Водитель открыл дверцу, вышел, огляделся. Шакалий лай клаксонов оглашал шоссе: оно стояло в обе стороны.
Водитель сел на свое место, захлопнул дверцу, закурил.
– Приметы ни при чем, – заметил тот, кто сглазил, и тоже закурил. – Я говорил: надо с утра туда приехать. Спокойно ждали бы, купались… Кому-то надо было сесть с ним для страховки на “ракету”.
– Про сесть в “ракету” ты не говорил, – сказал его сосед и тоже закурил.
– Могли б и догадаться, – сказал мужчина с картой.
– Заткнитесь оба, – оборвал водитель.
– Вот именно, – сказала женщина, – и хватит вам курить.
Ей не ответили. Женщина вышла на дорогу. Ей было, как и всем в “хёндё”, слегка за сорок лет. Она была одета в шорты до колен и в майку цвета хаки; бюстгальтера под майкой явно не было. Она оглядывала закупоренное шоссе, с невольной неприязнью отмечая: из этих без толку сигналящих машин ничей, хотя бы беглый, взгляд за ее вздыбленную майку не цепляется, – все одержимы лишь одной на всех досадой, одним на всех желанием всех разметать и сбросить на обочины. Клаксоны понемногу скисли; водители и пассажиры повылезали из автомобилей. Все друг на друга не глядели, как если б все держали друг на друга зуб, зато глядели далеко вперед, поверх чужих машин, поверх кустарника, туда, где в небо поднимался черный дым. Вверху он словно упирался в твердь и, расползаясь и слоясь под ней, стелился над равниной. Трое мужчин, оставшихся в “хёндё”, решили тоже выйти на дорогу. И тоже принялись глядеть на дальний дым. Их разговор имел один лишь только смысл: убить пару минут и успокоиться, – но лишь добавил им тревоги.
– Бензин горит. Похоже, бензовоз рвануло, или такое ДТП, что без бригады МЧС не растащить.
– Это еще часа на полтора.
– Не паникуй. Дорога заперта в две стороны, по ней он не уедет. Ни по воде, ни по дороге…
– К тому же с мясом.
– Тем более что с мясом. Он будет ждать нас до упора.
– Вот интересно, где горит? Вдруг это не на трассе, а другое. Вдруг дом горит.
– Где-то на въезде в Пирогово. Там узкая дорога. Там даже если дом горит – пожарные машины понаедут и перекроют все часа на полтора.
– Уже наехали и перекрыли.
– Вдруг это не пожар, а старые покрышки жгут, и пробка просто потому, что пробка.
– Ах, просто потому, не просто потому!… Не потому облом, что пробка, а потому, что у него
– Ну, будет номер, если есть!
–
– Ну, если есть,
Опять по всей дороге завыли автомобильные сирены и клаксоны. Женщина сошла на обочину. Водитель крикнул:
– Ты куда?
Она, не обернувшись, лишь рукой махнула и сквозь сплошную стену теплых лопухов продралась на некошеное поле. Отмерила по кочкам два десятка размашистых шагов и села в густую траву, спиной к дороге. Трава скрыла ее с головой, и стало тихо; весь шум остался сверху. Гудела пчелка над желтоватым цветком сныти. Полз муравей; с щекочущей метлы осота он перебрался на лодыжку женщины и по незагорелой бритой коже пошел к коленке; женщина долго не решалась стряхнуть его, потом стряхнула. Трава, обнявшая ее, поеживалась на ветру. Женщина легла на спину; трава сомкнулась над ее лицом; сквозь стебли, листья и метелки в глаза посыпались слоеные, будто слюда, осколки солнечного света. Женщина прикрыла веки. Сквозь кожу век осколки света казались розовыми лужицами. Вдруг кто-то, подойдя совсем неслышно, навис над нею, заслонив собой от этих лужиц и не дыша. Она пережила мгновение веселой паники. Открыв глаза, вдруг никого не увидала. Подняла руки и раздвинула траву. В далеком небе облачко нашло на солнце, и тень от облачка, словно платок, легла ей на лицо. Облачко сдвинулось, платок скользнул с лица, и белый жир на небесах, вскипев, ожег глаза. Женщина опустила руки и отвернулась. Пчела, покинув желтый львиный зев, не торопилась улетать и ныла над цветком…
….
….
…Вернувшись на дорогу, она нашла “хёндё” и своих спутников на том же месте, где оставила. И все ж спросила:
– Где мы?
– Горим у Погорелок, – ответил ей один из них, поскребывая ногтем карту, развернутую на капоте, и пояснил свой каламбур: – Деревня впереди так называется.
– Сорок минут стоим, – сказал водитель. – Он скоро скормит мясо рыбам… Водитель смолк и возбужденно замер: там, впереди, сколько хватало взгляда, еще стояли все машины до одной, но уже хлынула в лицо по крышам незримая волна возбуждения; и вот, подобно парусам при смене галса, захлопали по всей дороге дверцы: водители и пассажиры заторопились вновь занять свои места; проснулись двигатели, машины снова засигналили – уже без злобы, но нетерпеливо. Водитель “хёндё” сел за руль и радостно оспорил сам себя:
– А может, и не скормит.
Женщина села впереди; футболка, шорты сразу же прилипли к коже, и женщине подумалось, что это, не иначе, память тела о прощальной встрече с М. выходит из нее испариной.
М. пропустил подряд четыре их заветных пятницы, украденные, как он сам сказал,
За битый час, пока он пил и с ней болтал, она покрылась вся испариной, как маслом. Допив до дна, М. вдруг засобирался прочь, замямлил пьяно о чудовищной усталости и о подпрыгнувшем давлении, встал с кресла, потянулся мокрыми губами к ее щеке, но промахнулся и поцеловал в ухо. Прежде чем уйти и, верно, чтоб расслабить нервы, сказал: “Жена моя на днях сострила:
– Похоже, едем, одноклассники, – еще не веря сам себе, сказал водитель и, следом за стоявшей впереди и словно бы очнувшейся “газелью”, тихонько тронул “хёндё” с места.
Когда по левой стороне поплыли крыши Погорелок, она сказала:
– Пешком было б быстрее.
Ей не ответили, она не продолжала. За боковыми стеклами соседних, едва влекущихся машин к ней без охоты поворачивались усталые, обсыпанные потом лица. Нам всем бы в душ, подумала она без жалости ко всем, да и к себе, и принялась глядеть вперед. Вместо “газели”, оттесненной на обочину, увидела “лендровер”: подобно ледоколу, он издавал гудки и ими раздвигал перед собой зашевелившийся припай автомобильного железа. Сквозь заднее стекло “лендровера” тускло глядел, свесив язык, роняя с брылей длинную слюну, измученный доро€гой сенбернар. Взглянув на сильную и жалкую морду пса, женщина стала задыхаться.
– Хочешь конфетку? – спросил ее водитель.
Она в ответ лишь замотала головой.
– А чего хочешь? – он, отпустив на волю руль, стал отдирать вощеную бумажку от липкого, нагретого в кармане леденца.
Женщина вновь не пожелала отвечать и вряд ли бы смогла ответить внятно. Ей жаркой сухости хотелось и изобилия воды – простора моря, шелестенья пляжа на краю пустыни. Обмыться бы волной, отмокнуть в соли до озноба – а после, на береговом песке, встать на пути сухого ветра, до скрипа прокалиться, а потом –
Тому полгода, как ее подруга (это у нее она отбила М. – всего-то на шестнадцать пятниц, к тому же пять из них пустые, к тому же и женатого, к тому ж, как оказалось, и козла; а уж обиды-то, обиды: воротит морду, дура, до сих пор) вернулась из Туниса, с побережья, и рассказала ей о
Доехали до Болтина, дальше был крутой поворот налево. Поток машин, сворачивая в тень, тек, словно остывающая лава, слабо мерцая габаритными огнями, попыхивая выхлопами, грозя вот-вот остановиться навсегда. Закрыв глаза (она закрыла их, устав от жалобного взгляда сенбернара), женщина вызвала в уме излюбленный мираж: бархан и вереница темных тел, легко, как ящерки, сбегающих с бархана, и все – покорны ей одной, все – без имен, без хлама жизни, оставленного где-то за барханом; все без характеров; лишь только легкие капризы им позволены, даже предписаны, чтобы придать всему немного остроты.
Дрожанье воздуха над желтыми барханами уже не безнадегой отзывалось в ней, как прежде, но дрожью ожидания. Тунис сбывался, она затем и согласилась сесть в “хёндё”.
…В тот теплый мягкий вечер она купила двести граммов пахлавы в магазине “Армения” и сразу же расположилась на бульваре (С тех пор прошло всего шесть дней, и ее нёбо еще помнило хороший вкус той пахлавы). Покуда ела пахлаву и развлекала зрение прерывистым сиянием реклам, на ее лавочке расположились эти трое – и, надо ж: мужики, на вид ее ровесники, а тоже любят пахлаву. Они, подмигивая ей, развеселились. Потом доели пахлаву и, стряхивая крошки с брюк, разговорились. Тот, кто сидел к ней ближе всех, заглядывал в глаза и щурился, он так и сяк ее разглядывал, в конце концов хватил себя ладонью по лбу и тут же извинился за бесцеремонность. Училась ли любительница сладкого в школе на Масловке?… Давным-давно, давным-давно? Сказать точнее, четверть века как прошло? И мы давным-давно, давным-давно, и мы все там учились!… Напомнить? В параллельном классе… Она не вспомнила из них ни одного и устыдилась. Чтоб извинить забывчивость, пошла с ними в кофейню “Кофе хауз” у Никитских ворот. И тот, кто разглядел в ней однокашницу, признался после двух пирожных: он точно с ней учился в параллельном классе, двое других, они – другое, люди случайные и познакомились с ним в очереди за пахлавой. Тут смеху было: вся кофейня повернула головы, завидуя или, быть может, раздражаясь. С трудом уняв смех и прекратив беззвучно фыркать в капучино, они затеяли веселый тихий разговор о закидонах памяти: мозги сломаешь, прежде чем отыщешь в них, с кем десять лет дурил на переменках, зато людей случайных и чужих – и рад бы выкинуть из головы, да невозможно. Пирожные закончились, да жаль было заканчивать веселье. Пошли на Бронную, к ее однокашнику; там пили чай со сливками и слойками, смешно рассказывали о себе.
Один был отставной майор. Ушел в запас, купил “хёндё” и влез в долги – он говорил об этом, хохоча, и в тон ему все хохотали тоже: казалось глупым влезть в долги из-за машины с таким смешным названием. “Ну не “ссан-йон” же!…” – опускал глаза майор, усугубляя общий хохот. Другой был отставной нотариус. Напутал кое-что в бумагах, и вот вам результат: только недавно вышел он из заключения… Тут хохот поначалу был натужным, но незадачливый сиделец так весело смеялся над своею незадачей, что всем стало легко. И – самое смешное: он бы давно отправился в Канаду: там климат тот же, что у нас, зато, в отличие от нашего, полезный, но на отъезд и обустройство нужны деньги – их совершенно негде взять, как это ни смешно звучит. Над ним смеялись дружно: “Как же так? На пахлаву тебе хватает, а на канадский климат почему-то нет; да и к чему тебе, совсем смешно, Канада, где точно не отыщешь и кусочка пахлавы!”. Третий, смеясь, признался, что мечтает о
Так посмеялись предложению майора, владельца “хёндё”, всем отправиться в Германию и сделать бизнес на
Мечтающий о собственной бензоколонке предположил собрать по всей стране остриженные ногти: “Нужна кому-то роговица в промышленных масштабах? Такого быть не может, чтобы не нужна!”. Над ним смеялись лишь из вежливости, вяло. Почувствовав, что не развлек, он робко предложил наладить всероссийский лов комаров и принимать их у населения на вес в прессованном виде: “Ведь это чистый протеин, не может быть, чтобы промышленность в нем не нуждалась!”. Женщина тоже что-то предложила и тоже первая смеялась, и вот тогда, вдохнув и выдохнув свою очередную порцию кальянного дымка, слово взял бывший нотариус-сиделец.
Он рассказал, что есть-де у него знакомый, бывший следователь, к слову сказать, тот самый, что его когда-то посадил. Теперь он вроде адвокат, но в гору не пошел. Сильно нуждается в деньгах, иначе не рискнул бы намекнуть ему при встрече, что есть возможность провернуть мероприятие с одной довольно дорогой квартирой. Одно условие: Саве… (“…нет, назовем его Савватий”), – дает подробную наводку, но сам в мероприятии участвовать не будет. Все весело молчали, поскольку растерялись; ждали разъяснений. Бывший сиделец разъяснил.
Есть один тип с почти что царской хатой, полученной в наследство. Не пьянь, не бомж и не пенсионер, но все же малахольный, одинокий и без связей. Если его прижать легонько, если заставить по-хорошему отдать квартиру, оформив все как куплю-продажу, затем немедленно и впрямь ее продать хорошему клиенту, то можно заработать тысяч двести. Комиссионные, всего лишь десять штук, отдать Савватию, а остальное поделить. “На четверых не делится, – заметил нервно отставной майор. – И почему ты это нам рассказываешь? Это твои дела с твоим Савватием, не наши. Он тебя, кстати, раз уже сажал, и, может быть, ему опять неймется”.
“Я отказал Савватию. Такого рода дело всем нам непривычное. То есть устроить это дело в одиночку с непривычки – невозможно. Но встретил вас. И поглядите, все сошлось”.
Опять молчали, с деланным весельем, и снова ждали разъяснений: чту сошлось?
Он терпеливо разъяснил, перечисляя, что имеется в наличии.
Имеется нотариус (так, в третьем лице, сказал он о себе), уволенный; неважно. Главное, дело свое знает. Уже добыл печать, составил достоверный договор купли-продажи; зарегистрировать его он запросто сумеет. И покупатель есть, уже дожит от нетерпения. Еще имеется открытие; на Нобелевскую премию потянет, да слишком долго ее ждать. Можно назвать это открытие “Искусственное разведение воспоминаний”, а можно, обобщив и сопоставив: “Механизм исторической памяти”… Можно – никак не называть.