Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Метеоры - Мишель Турнье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мишель Турнье

Метеоры

Жили-были на свете два брата-близнеца, Жан и Поль. Они были так похожи и так дружны, что звали их обычно Жан-Поль.

Так могла бы начаться эта история, которая разворачивается в 30–60-е годы во Франции и во всем мире.

Близнецовая ячейка — замкнутая, вечная, стерильная — заключает в себе первые годы Жан-Поля в Бретани, между небольшим ткацким производством, которым руководит их отец, и заведением для больных детей. Но вскоре в братском союзе появляются признаки разлада. Поль остается ревностным стражем близнецового единства. Он охраняет «игру в Бепа», ее правила, обряды, тайный язык, ту «криптофазию», которая классически развивается в паре настоящих близнецов. Жан пытается стряхнуть эту опеку. Он чувствует, что его влечет к себе разнообразная, неожиданная, дикая, нечистая, компрометирующая жизнь других, этих разношерстных «непарных», которым Поль презрительно противопоставляет ни с чем не сравнимую близость «парнобратьев».

Чтобы покончить с близнецовой зависимостью, не придумали ничего лучше брака. Но Поль различными происками старается разрушить помолвку своего брата. Возмущенный, Жан в одиночку отправляется в свадебное путешествие в Венецию. Следуя за ним, Поль совершает путешествие-инициацию, приводящее его в Дербу, Рейкьявик, Нару, Ванкувер и Монреаль. Постепенно силуэт брата-беглеца стушевывается и на сиену выходят небесные явления — ветра и приливы, часовые пояса и чередование времен года. В Берлине Поль подвергает себя ритуальному членовредительству, предваряющему тот метеорологический апофеоз, что уготован большинством религий для потерявшего пару близнеца.

Вокруг этой центральной пары — множество фигур второго плана. Особенно запоминается дядя Александр, персонаж крайне скандальный как в силу своих нравов, так и профессии. Его называют Денди отбросов, потому что он с лихвой компенсирует свою профессию — накопление и переработку бытового мусора — показным щегольством. Но Поль видит в гомосексуальности скандального дяди лишь искаженный подход к близнецовой тайне.

Сквозь многочисленные космополитические странствия роман иллюстрирует великую тему человеческого союза, применяя к людям и вещам некую шифровальную сеть, невероятно поучительную и глубокую, — сеть истинных близнецов.

Мишель Турнье родился в Париже в 1924 г. Он получил Гран-при Французской академии за роман «Пятница, или Тихоокеанский лимб» и Гонкуровскую премию, присужденную единодушно, за роман «Лесной царь». Член Французской академии с 1972 г. Историю своего интеллектуального становления и историю своих книг Турнье рассказывает в сборнике «Ветер Паракле».

ГЛАВА I

Звенящие Камни

25 сентября 1937 года вихревой поток, циркулирующий от Новой Земли до Балтики, направил массы теплого и влажного океанского воздуха в ламаншский коридор. В 17 часов 19 минут порыв юго-западного ветра задрал юбку старой Генриетты Пюизу, которая собирала картошку у себя на поле, потрепал шторку кафе «Друзья Планкоета», резко опустил засов ставней в доме доктора Боттеро на окраине Юнодейской рощи, перевернул восемь страниц Аристотелевых «Светил», которые читал Мишель Турнье на пляже Сан-Жакю, поднял облако пыли и соломенной трухи на Плеланской дороге, смочил водяными брызгами лицо Жана Шове, направлявшего лодку в бухту Аргенона, наполнил воздухом и пустил в пляс сохнущее на веревке белье семьи Палле, закрутил ветряк на ферме Демотт и сорвал горсть золотых листьев с белых берез возле усадьбы.

Солнце почти спряталось за холмом, блаженные из монастыря Святой Бригитты собирали астры и дикий цикорий, которые 8 октября взгромоздятся неумелыми букетами у ног их святой заступницы. До этой части Аргенонской бухты, открытой к востоку, морской ветер доходит только через сушу, и Мария-Барбара различила в соленом тумане сентябрьских приливов терпкий запах опавших листьев, сжигаемых по всей округе. Она набросила шаль на близнецов, лежавших, сплетясь друг с другом, в одном гамаке.

Сколько же им лет? Пять? Нет, не меньше шести. Нет, им семь лет. Как трудно вспоминать возраст детей! Как помнить то, что все время меняется? Особенно у этих, таких слабых, незрелых. Впрочем, эта незрелость, это запаздывание ее последних детей успокаивает Марию-Барбару и дает ей надежду. Она кормила их грудью дольше любого из своих детей. Как-то она с волнением прочла, что эскимосские матери дают детям грудь до тех пор, пока те не выучатся жевать мороженую рыбу и вяленое мясо — то есть, лет до трех-четырех. По крайней мере, эти дети учатся ходить совсем не для того, чтобы рано или поздно покинуть мать. Она всегда мечтала о ребенке, что подошел бы к ней, твердо стоя на ножках, властно расстегнул бы корсаж, выпростал телесный сосуд и принялся пить, — как мужчина из бутылки. Она, правду сказать, никогда не могла отделить от младенца — мужчину, мужа, любовника.

Ее дети… Эта многократная мать и на самом деле не знает, сколько их. Не хочет знать. Не хочет считать, как она годами не хотела прочесть на лицах близких растущий упрек, подспудную угрозу. Стерилизовали. Рождение близнецов потребовало краткой анестезии. Неужели этим воспользовались, чтобы свершить ужасное злодеяние? Неужели Эдуард дал втянуть себя в заговор? Как бы то ни было, а после того она не беременела. Ее материнское призвание как будто истощилось этими двойными родами. Обычно она начинала беспокоиться, как только младший ребенок отказывался от груди. Она принадлежала к той породе женщин, что бывают счастливы и уравновешены только во время беременности или кормления. Но в близнецах она, похоже, нашла успокоение. Возможно, есть «близнецовые матери», которым каждый их ребенок недостаточен и половинчат, пока он не рождается в сопровождении единоутробного брата…

Невообразимый концерт из лая и смеха. Эдуард приехал. Его поездка в Париж в этот раз, кажется, длилась меньше обычного. Старея, он, быть может, утрачивает вкус к отлучкам в столицу? Он поднялся в дом переодеться. Чуть позже он придет поздороваться с Марией-Барбарой. Неслышно подкрадется к ее шезлонгу. Склонится над ней, и каждый будет смотреть на перевернутое лицо другого. Он поцелует ее в лоб и, обойдя шезлонг, встанет перед ней — высокий, стройный, элегантный, импозантный, с нежной и насмешливой улыбкой, которую он словно подчеркивает, поглаживая пальцем короткие усы.

Эдуард — второй муж Марии-Барбары. Первого она едва знала. Отчего же он умер? Наверно, погиб в море, он был помощником капитана на Торговом флоте. Но от болезни или от несчастного случая? Она помнит очень смутно. Возможно, он исчез как раз оттого, что жена была целиком поглощена первой беременностью, совершенно позабыв про ее эфемерного автора.

Первая беременность… В тот самый день, когда эта молодая женщина узнала, что ждет ребенка, началась ее настоящая жизнь. Прежде было отрочество, родители, бесконечно пустое голодное лоно, тоскливо ждущее чего-то. С тех пор ее беременности не просто следуют одна за другой, а сливаются в одну, становятся нормальным, счастливым состоянием, едва прерываемые кратким тревожным бездельем. И как мало значит супруг, сеятель, автор жалкого щелчка, запускающего процесс созидания.

Близнецы, постанывая, ворочаются, Мария-Барбара склоняется над ними, и ее сердце снова сжимается при виде странной метаморфозы, которую вызывает на их лицах пробуждение. Спящие, они возвращены к самому сокровенному, к самому глубокому и неизменному, что в них есть, — сведены к общему своему знаменателю — неразличимы. Одно тело, сплетенное со своим двойником, то же лицо с так же опущенными веками, являющее одновременно фас и правый профиль, первый округл и спокоен, второй строг и чист, и оба замкнуты в единодушном отвержении всего, что не является вторым. И именно так Мария-Барбара ощущает их ближе всего к себе. Их незапятнанная схожесть — отражение маточных оболочек, из которых они вышли. Сон возвращает им ту первозданную невинность, в которой они сливаются воедино. На самом деле все, что отдаляет их друг от друга, отдаляет их от матери.

По верхам пронесся ветер, и один и тот же озноб охватил обоих. Они разжимают объятия. Окружающий мир снова завладевает их чувствами. Они потягиваются, и два лица, по-разному отвечающие на зов внешней жизни, становятся лицами двух братьев, лицом Поля — самоуверенным, волевым, властным, и лицом Жана — беспокойным, открытым, любопытным.

Жан-Поль садится в гамаке и говорит: «Я хочу есть». Заговорил Поль, но Жан, притаившийся сзади и тоже обращенный к Марии-Барбаре, присоединился к фразе, таким образом сказанной обоими.

Мария-Барбара достает из плетеной корзины яблоко и протягивает его Полю. Мальчик с недоумением отстраняет его. Она берет серебряный нож и разрезает плод, лежащий в левой руке, пополам. Лезвие с треском взрезает коробочку из пяти крошечных сухих перегородок, раскрывающихся в глубине яблочного среза. Немного белой пены выступает по краю разрезанной кожуры. Половинки разделяются, еще удерживаемые коротким деревянным черенком. Влажная ноздреватая мякоть окружает ороговевшую сердцевидную ячейку, где гнездятся два коричневых вощеных семечка. Мария-Барбара дает по половинке каждому из близнецов. Они внимательно рассматривают свои доли и без слов обмениваются. Она не пытается понять смысл этого маленького ритуала, о котором она знает только то, что это не детский каприз. С набитым ртом близнецы начинают долгие и таинственные переговоры на тайном языке, который в семье называют эоловым. Пробуждение на мгновение разлучило их, вырвав из сумятицы сна. Теперь они воссоздают близнецовую интимность, сверяя ход мыслей и чувств с помощью этого обмена ласковых звуков, где при желании можно разобрать слова, стоны, смех или просто сигналы.

Рыжий спаниель вылетает на луг и радостно скачет вокруг «бивуака» Марии-Барбары. Над ней склоняется лицо Эдуарда, на лоб ложится поцелуй.

— Добрый вечер, дорогая.

Эдуард стоит перед ней, высокий, стройный, элегантный, импозантный, с лицом, освещенным нежной и насмешливой улыбкой, на которую он словно указывает, поглаживая пальцем короткие усы.

— Мы не ждали вас так скоро, — говорит она. — Это приятный сюрприз. Париж, кажется, вас забавляет все меньше.

— Я езжу в Париж не только забавляться, вы же знаете.

Он лжет. Она знает это. Он знает, что она знает. Эта игра зеркальных отражений — их общий ритуал, повторение на уровне супружеской четы большой близнецовой игры, правила которой сейчас терпеливо разрабатывает Жан-Поль, повторение тривиальное и поверхностное, похожее на те плебейские романы, что в некоторых театральных пьесах дублируют в комическом ключе высокие отношения государя и принцессы.

Пятнадцать лет назад Эдуард заставил Марию-Барбару выбирать вместе с ним и обставить красивую квартиру на острове Св. Людовика. Затем, чтобы, по его словам, совершать любовные эскапады — изысканный ресторан, театр, ужин. Неужели он забыл — или сделал вид, что забыл, — как мало Мария-Барбара любила разъезды, Париж, флирт? Она безропотно подчинилась игре, из мягкости характера, из лени, съездила, решила, подписала, обставила, но с уходом последнего рабочего на остров Св. Людовика больше не возвращалась, предоставив Эдуарду свободу для деловых встреч. Эти встречи быстро стали множиться и затягиваться. Эдуард исчезал на целые недели, предоставляя Марию-Барбару детям, оставляя мастерские «Звенящих камней» на старшего мастера Ги Леплорека. Она смирилась, по крайней мере внешне, с его отлучками, поглощенная заботами о саде, наблюдая за небом, большим птичником, толпой детей, к которым всегда примешивались пациенты Святой Бригитты, и особенно близнецами, лучезарного присутствия которых достаточно, чтобы умиротворить ее.

Она встает и с помощью Эдуарда собирает привычные предметы, традиционно сопровождающие ее в дневные часы на шезлонге. Сложенные очки, лежащие на романе — уже несколько месяцев все том же, — корзинка, куда она складывает рукоделие, теперь ненужное из-за малой вероятности новых родов, шаль, упавшую в траву, которую она набрасывает на плечи. Потом, оставив Мелине заботу поднимать в дом столы, стулья и гамак, она, опираясь на руку Эдуарда, тяжелым шагом поднимается по извилистой, петляющей, ведущей к усадьбе тропинке, по которой со щебетом устремляются близнецы.

Усадьба — просторное, довольно мало выразительное строение, как большинство домов Верхней Бретани, бедная ферма, в конце прошлого века возведенная хозяевами «Звенящих камней» в ранг буржуазного особняка. От скромного прошлого она унаследовала стены из битой глины — гранит виднеется только по углам, в дверных и оконных проемах и на цоколе, — крутую двускатную крышу, на которой солома была заменена серой черепицей, и наружную лестницу, ведущую на чердак. Последний был оборудован Эдуардом для размещения детских комнат, и свет проникает туда через четыре слуховых окна со своими крышами, центральный скат которых служит навесом. Эдуард сослал все свое потомство на этот чердак, куда сам поднимался едва ли три раза за двадцать лет. Он мечтал о том, чтобы первый этаж остался частным владением супругов Сюрен, где Мария-Барбара согласится забыть хоть на минуту, что она мать, и снова стать супругой. Но чердак, где царил беспорядок, теплый и тайно организованный в соответствии с личностью каждого и сетью его отношений с другими, оказывал на нее необоримое влечение. Все дети, ускользавшие от нее, вырастая, снова обретались в счастливом смешении, и она забывалась в пестрой череде игр и снов. Эдуарду приходилось спешно отправлять Мелину на поиски, чтобы она согласилась снова спуститься к нему.

Святая Бригитта, благотворительное заведение для неполноценных детей, разделила с ткацкой фабрикой здания бывшего Гуильдоского монастыря, пустовавшие с 1796 года и находившиеся напротив, через дорогу. Блаженные располагались в службах — бывших кельях, трапезных, мастерских, лазарете и тяжебной зале, к чему, естественно, прибавлялось пользование садом, который плавно спускался к усадьбе. Цеха фабрики, в свою очередь, занимали аббатский дворец, квартиры офицеров, группировавшихся вокруг монастыря, ферму, конюшни и церковь, чья колокольня со щипцом, покрытая золотистым лишайником, видна от Матиньона до Плубалэ.

Гильдоская обитель познала свой час славы и страданий во время разгрома Белого войска в 1795 году. Десанту роялистов в Карнаке 27 июня предшествовала отвлекающая операция в Аргенонской бухте. Там высадившаяся заранее вооруженная группа нанесла тяжелые потери республиканским войскам, после чего укрылась в аббатстве, капитул которого был на их стороне. Но победа Хоша над Кадудалем и его союзниками решила участь гильдоских шуанов, а отступлению морем помешал низкий отлив. Аббатство было взято штурмом в канун 14 июля, пятьдесят семь белых узников расстреляны и погребены на монастырском дворе, превращенном в братскую могилу. Изданный на следующий год декрет о простое строения лишь документально подтвердил исчезновение Гильдоской обители, фактически наступившее с исчезновением ее монахов. Конторы фабричного управления разместились в капитуле. Монастырский двор перекрыли легкой кровлей, чтобы складывать рулоны холста и ящики с бобинами, в то время как недавно появившийся матрасно-набивной цех устроили в наспех отремонтированных бывших конюшнях. Сердце завода находилось в церковном нефе, где жужжали двадцать семь станков, вокруг которых роились работницы в серых халатах с забранными под цветные косынки волосами.

Завод, Святая Бригитта и располагавшаяся чуть ниже, напротив, по ту сторону проезжей колеи, спускающейся к пляжу Катр-Во, усадьба, где проживало большое племя Сюренов, формировали ансамбль Звенящих Камней, в принципе довольно разнородный и не имевший иных причин для образования гармоничного целого, кроме силы привычки и жизни. Дети Сюренов чувствовали себя как дома в цехах и в Святой Бригитте, и все привыкли к тому, что слабоумные бродят по заводу, смешавшись с обитателями усадьбы.

Один из них, Франц, одно время был неразлучным товарищем близнецов. Самые нежные отношения поддерживала со слабоумными и Мария-Барбара. Она, конечно, оборонялась, насколько хватало сил, против опасного и невероятно мощного зова, идущего из глубин этого болезненного, безоружного, по-животному простого стада. Сколько раз в саду или дома она чувствовала, как чьи-то губы касаются ее лежащей руки! И тогда нежным движением она гладила чью-нибудь голову, затылок, не глядя на лягушачью маску, с обожанием смотревшую на нее снизу вверх. Приходилось обороняться, сдерживать себя, потому что она знала, насколько эта нежнейшая, непреодолимая и безжалостная сила затягивала временами на холм слабоумных. Она знала об этом на примере нескольких женщин, пришедших в обитель случайно, на время, на стажировку, — из любопытства или из соображений профессионального долга, желая в качестве воспитательниц ознакомиться с методами, которые применяются к юным слабоумным. Существовал первый период привыкания, когда вновь прибывшей приходилось с трудом преодолевать отвращение, помимо воли внушаемое уродством, неуклюжестью, иногда неопрятностью этих детей, тем более обескураживающими, что, несмотря на свою ненормальность, они не были больны, а в большинстве своем даже здоровее нормальных детей, как будто природа, наслав на них достаточно испытаний, освободила их от обычных болезней. Яд тем временем действовал незаметно, и опасная, цепкая, властная жалость овладевала сердцем и разумом жертвы. Некоторые уезжали отчаянным рывком, пока еще можно было, наверно, вырваться из-под смертельного ярма и впредь поддерживать нормальные отношения с обыкновенными мужчинами и женщинами, здоровыми и независимыми. Но коварная слабость слабоумных пересиливала этот последний рывок, и, повинуясь немому, но властному призыву Святой Бригитты, они возвращались, сломленные, сознавая отныне себя пленницами навеки и все же приводя в качестве предлога новую стажировку, дополнительные исследования, планы научных работ, которые никого не вводили в заблуждение.

Женившись на Марии-Барбаре, Эдуард стал директором и главным акционером ткацкой фабрики «Звенящие камни» — бремя, которое не терпелось сложить его тестю. Однако он сильно удивился бы, если б ему сказали, что он женится по расчету, настолько для него казалось естественным совпадение выгоды и пристрастий. Предприятие, впрочем, довольно быстро оказалось источником горьких разочарований. И действительно, составлявшие производство двадцать семь ткацких станков были старинного образца, и надежда спасти предприятие заключалась только во вложении целого состояния и обновлении всего оборудования. К несчастью, кризис, переживаемый западной экономикой, усугубился подспудной и глубокой технологической мутацией, которой в то время подверглась текстильная промышленность. Речь, в частности, шла о круглых ткацких станках, они представляли собой революционное новшество, но первых пользователей подстерегали бесчисленные опасности. Эдуарда с первого взгляда покорил гренадин — одна из тканей, на которых специализировались «Звенящие камни», — шелково-шерстяная материя с узорным рельефом, легкое, светлое, струистое полотно, предназначенное исключительно для великих портных. Он влюбился в ткачих, обслуживающих этот древний жаккардовый станок, отведенный под роскошную ткань, и все свои заботы уделял именно этому производству, с малым выпуском продукции, капризным сбытом и весьма средней доходностью.

На самом деле благополучие предприятия лежало на плечах Ги Леплорека, бывшего цехового наладчика, доросшего до мастера и выполнявшего обязанности заместителя директора. Выход из трудного положения для «Звенящих камней» он нашел в антиподе гренадина, добавив к сновальным и ткацким цехам изготовление матрасных полотен в цехе на тридцать чесальщиц, чьей заслугой было использование значительной части производимого на месте тика. Но это нововведение привело к тому, что Эдуард отвернулся от предприятия, полного превратностей и ловушек, способного выжить только за счет погружения в тривиальность. Открытие матрасного цеха привело также к дополнительному найму работниц без навыков ремесла, без особой специальности, склонных к прогулам и дерзости, разительно контрастировавших с аристократическим и вышколенным контингентом сновальщиц и жаккардисток.

Именно к этому аспекту малой революции Леплорека Эдуард был наиболее чувствителен. Для этого женолюба стать хозяином предприятия, дающего работу тремстам двадцати семи женщинам, — было фактом одновременно волнующим и горьким. Вначале, в его первые отважные набеги в грохочущее и пыльное пространство цехов, его смущал скрытный интерес к собственной особе, к которому примешивались все оттенки вызова, презрения, почтения и робости. Не умея с первого взгляда восстановить женское естество в этих, одетых в серые робы и увенчанных цветными платками, фигурах, сновавших вокруг шпуль и вдоль ткацких станов, он решил, что насмешливая судьба сделала его царем роя личинок. Но взгляд его мало-помалу обогащался видом этих женщин, приходящих по утрам в цеха и уходящих оттуда вечером, теперь уже нормально одетых, иногда миловидных и почти элегантных, с лицами, оживленными болтовней или смехом, с жестами легкими, порывистыми, ловкими. С той поры он старательно распознавал в узких проходах между станками ту или иную девушку, чей силуэт ему приглянулся. Учение длилось несколько месяцев, но принесло плоды, и теперь Эдуард умел угадывать молодость, приветливость, красоту под покровом уныния и спецодежды.

Однако ему претило бы соблазнить одну из своих работниц, еще более — сделать из нее постоянную и лелеемую любовницу. У Эдуарда не было, собственно говоря, принципов, и пример собственного брата Постава укреплял его недоверие к морали, боязнь черствого пуританства, способного привести к худшим аберрациям. Но он обладал вкусом, сильнейшим чутьем того, что можно делать — даже в нарушение всех писаных правил, — не нарушая определенной гармонии, и того, чего, напротив, следует опасаться, как резкого сбоя тона. И эта гармония требовала, чтобы Звенящие Камни были наследной вотчиной семьи, а его увлечения находили свое истинное место только в Париже. И потом, работница оставалась для него существом опасным, не посещаемым, потому что это явление нарушало стройность его взглядов на женщину. Женщина вполне могла трудиться, но заниматься только домашними обязанностями, в крайнем случае, работать на ферме или в лавочке. Промышленный труд мог только извратить природу женщины. Женщина вполне может получать деньги — на дом, на украшения, на удовольствия, просто так. Еженедельная получка унижает ее. Таковы были воззрения этого милого и простого человека, спонтанно распространявшего вокруг себя атмосферу беззаботного веселья, вне которой он жить не мог. Но иногда он испытывал огромное подавляющее одиночество между своей постоянно беременной и озабоченной исключительно детьми женой и серой толпой тружениц «Звенящих камней». «Я лишь бесполезный трутень между пчелиной маткой и рабочими пчелами», — говорил он с наигранной меланхолией. И отправлялся на машине в Динан, где садился в прямой поезд на Париж.

Для этого провинциала Париж представлялся только местом потребления и блестящей жизни, и сам он по собственному почину стал бы искать квартиру только в окрестностях Оперы или на Больших бульварах. Должным образом спрошенная и не раз привезенная в Париж для этого деликатного дела Мария-Барбара остановила свой выбор на Анжуйской набережной острова Св. Людовика, чей лиственно-водно-абсидный горизонт гармонировал со свойственной ей размеренной горизонтальной жизнью. Кроме того, Эдуард, таким образом, оказывался в нескольких минутах ходьбы от улицы Барр, где жила его мать с младшим братом Александром. Он свыкся со своим домом, благородство и престиж которого льстили его глубинному консерватизму, хотя жуиру, желавшему больше шума и блеска, он и казался скучным.

Разъезды Эдуарда в Париж и обратно в Бретань соответствовали тому промежуточному месту, которое он занимал между двумя братьями, старшим. Поставом, жившим в семейном доме в Ренне, и младшим, Александром, добившимся наконец того, что его мать окончательно поселилась с ним в Париже. Трудно вообразить более существенный контраст между несколько пуританской чопорностью, состоянием, накопленным за счет скупости, и крикливым фатовством, которое демонстрировал Александр. Бретань, традиционно консервативная и набожная провинция, часто являет в одной семье пример старшего брата, закореневшего в уважении к ценностям предков, на которого нападает младший — мятежник, поджигатель и зачинщик скандалов. Враждебность братьев усугубляло, к тому же, одно материальное обстоятельство. Конечно, для пожилой госпожи Сюрен близкое присутствие и преданность любимого сына были поддержкой, которой лишать ее было немыслимо. Но существовала она благодаря ренте, которую выплачивали ей двое старших и от которой в силу естественного положения вещей перепадало и Александру. Такая ситуация приводила в ярость Постава, который не пропускал случая едко намекнуть на это обстоятельство, обвиняя Александра в том, что он — из явно корыстных побуждений — мешает матери поселиться в Ренне, возле правнуков, как надлежало бы по порядку.

Эдуард старался не затрагивать взаимных обид, когда встречался с Александром во время своих кратких визитов к матери, так что естественным образом стал выполнять относительно всех членов семьи роль посредника. С Александром его роднила любовь к жизни и к приключениям, любовь ко всему неодушевленному и живому, — хотя их наклонности были противоположны, — некое любопытство, придававшее их поведению определенный динамизм. Но в то время как Александр без устали ниспровергал заведенный порядок и строил заговоры против общества, Эдуард разделял с Поставом врожденное уважение к заведенному порядку, который он считал нормальным, то есть здоровым, желательным, ниспосланным свыше. Конечно, можно легко сблизить конформиста Постава с доверчивым Эдуардом так, что их можно спутать. Но братьев глубоко различала та доля сердечности, которую вносил Эдуард во все, его веселый и открытый вид, врожденная, лучезарная, заразительная удачливость и душевное равновесие, заставлявшие людей стремиться к нему и оставаться рядом, словно согреваясь и обретая уверенность возле него.

Эта дробная жизнь долго казалась Эдуарду шедевром удачной организации. В «Звенящих камнях» он полностью отдавался требованиям фабрики и заботам о Марии-Барбаре и детях. В Париже он вновь становился праздным состоятельным холостяком, переживавшим вторую молодость. Но с годами этому мало склонному к внутреннему анализу человеку все же пришлось признать, что каждая из его жизней лишь маскирует другую и скрывает пустоту и неизбывную тоску, составляющие сущность обеих. Как только в Париже на него накатывала тоска, — после вечера, возвращавшего его в одиночество большой квартиры, где в высоких узких окнах всеми бликами искрилась Сена, он мчался в порыве ностальгии к нежному и теплому беспорядку усадьбы. Но в «Звенящих камнях», закончив ненужный туалет перед выходом в фабричную контору, он представлял себе разверзшийся перед ним бесконечный день, его охватывала горячка и приходилось силой удерживать себя от бегства в Динан, где еще можно было успеть на парижский скорый. Сначала он чувствовал себя смутно польщенным тем, что на фабрике его называли «парижанин», но год от году он все отчетливей ощущал заключенную в этом прозвище ноту осуждения и сомнения в его намерениях и способностях. Равным образом он долгое время с улыбкой принимал то, что друзья смотрят на него — шармера, давно поднаторевшего в искусстве галантного флирта, — как на богатого, немного неотесанного провинциала, несведущего в большом городе, наделенном в его глазах вымышленными достоинствами, но теперь его раздражало это их мнение о нем, как о бретонце, охваченном парижским загулом, мужском варианте Бекассины, этаком Бекассене в круглой шляпке с лентой, в деревянных башмаках и с волынкой под мышкой. На самом деле эта двойная принадлежность, долгое время бывшая источником счастья наряду с лишним достатком, теперь представлялась ему двойной ссылкой, двойной потерей корней, и в этом разочаровании сквозила растерянность перед неожиданно возникшей проблемой, перед зловещей и неудобной перспективой старения.

Его отношения с Флоранс верно отражали этот спад. Впервые он увидел ее в кабаре, где она выступала в конце вечера. Она читала несколько довольно загадочных стихотворений и пела низким голосом, аккомпанируя себе на гитаре, с которой умело обращалась. Уроженка Греции, скорее всего еврейка, она сообщала словам и музыке долю той особой грусти, свойственной средиземноморским странам, грусти не одинокой, индивидуальной, как северная тоска, а, наоборот, братской, даже семейной, племенной. Закончив петь, она присела за столик, где он с несколькими друзьями пил шампанское. Флоранс удивила его забавной и горькой ясностью ума, той чертой, которую он скорее ожидал встретить в мужчине, чем в женщине, и главное, ироничным и одновременно сочувственным взглядом, которым она на него смотрела. Несомненно, в том образе себя, который он видел в ее темных глазах, была и толика Бекассена, но еще в них читалось, что он — человек любви и плоть, столь тесно напитанная сердцем, что одного его присутствия достаточно, чтобы успокоить женщину и дать ей веру в себя.

Они с Флоранс быстро пришли к согласию «немного пообщаться», и милый скепсис этой формулировки ему импонировал, немного шокируя. Она без устали слушала его рассказы о Звенящих Камнях, о Марии-Барбаре, о детях, о берегах Аргенона, о своих реннских предках. Казалось, эта странница, эта бродячая душа заворожена музыкой имен, звучавших по ходу рассказов и пахнувших песчаным берегом и рощей: Плебуль, Ружере, ручей Кенте, Керпон, Гроанде, Гильдо, Гебиены… Было маловероятно, что она когда-нибудь побывает в этой глубокой провинции, и они ни разу не намекали друг другу на такую возможность. Против квартиры на Анжуйской набережной, куда она отважилась зайти в начале их связи, она испытывала предубеждение, вспоминая холодную стильность, нарочитый порядок, мертвую красоту больших пустых комнат, где дубовый наборный паркет перекликался с расписными кессонными потолками.

— Этот дом, — объясняла она Эдуарду, — ни бретонская семья, ни один из аспектов Парижа, он — неудачное произведение, мертворожденное дитя двух тщетно слившихся потоков.

Эдуард отвечал на ее отказ противоречивыми аргументами, как обычно сбивчиво и бессистемно.

— Прекрасные замки прошлого, — говорил он, — обычно бывали пусты. Когда был нужен стол, стулья, кресла, даже отхожее место, слуги прибегали и приносили требуемый предмет. Именно вымирание домашней прислуги заставляет нас жить в скоплении предметов, в этом современники Мольера с уверенностью распознали бы грядущий съезд с квартиры или недавнее новоселье. И он превозносил просторную и благородную красоту скудно обставленных комнат с высокими потолками, чьей главной и утонченной роскошью является само пространство, которое они дарят дыханию и движениям тела. Но он тут же добавлял, что его квартира холодна и неприветлива потому, что в ней не чувствуется присутствия женщины. Прикованная к усадьбе, Мария-Барбара никогда не приезжает в Париж, а если даже Флоранс отказывается жить с ним вместе, то шансов, что эти комнаты когда-нибудь оживятся, нет никаких.

— Дом без женщины — мертвый дом, — доказывал он. — Переезжайте сюда со всеми сундуками, распространите по комнатам ваш личный беспорядок. Вы что думаете, мне самому нравится жить в этом заброшенном музее? Да взять хотя бы ванную комнату! Я чувствую себя там удобно, только если мне приходится разыскивать помазок среди баночек с притирками, увлажняющих кремов и распылителей духов. Все удовольствие совершать свой туалет заключается в нескромном обнаружении оставшегося женского снаряжения. Здесь ванная комната тосклива, как операционная!

Она улыбалась, молчала, в конце концов говорила, что это действительно на него похоже, — в защите своей слишком шикарной квартиры, скатиться до ванной, загроможденной баночками с кремом, пуховками и папильотками. Но встречались они все же всегда у нее, на улице Габриэль, на Монмартрском холме, в красном вертепе, перегруженном драпировками, загроможденном безделушками, созданном для ночной жизни при свете красных ночников, — на полу, на диванах, пуфах, мехах, в левантском кавардаке, чью «восхитительную безвкусицу» с первого дня отметил Эдуард. На самом деле его привязывала к Флоранс и к ее бонбоньерке очень крепкая, но сложная связь, которую он ощущал и плотью, и сердцем, плоть была покорена, но сердце молчало. Он вынужден был признаться себе, что испытывает к Флоранс определенную любовь. Но невероятный парадокс: он любил ее против воли, целая часть его — Поставова доля, как сказал бы с ухмылкой Александр, — не спешила сдаваться. И эта часть его, он знал, находилась в усадьбе, у изголовья Марии-Барбары, рядом с детьми, особенно с близнецами.

Его болезнь, после двадцати счастливых и плодотворных лет брака, была изломом существа, испытавшего неразделенную жажду нежности и сексуальный голод. Он был сильным, уравновешенным, уверенным в себе, пока этот голод и эта жажда, тесно переплетясь, смешивались с любовью к жизни, с его страстной готовностью существовать. Но вот уже Мария-Барбара внушает ему только большую нежность, расплывчатую и мягкую, которая обнимает детей, дом, бретонский берег, — чувство глубокое, но не пылкое, — как те осенние вечера, когда солнце покажется из аргенонских туманов и тут же вновь скрывается в мягких золотистых облаках. Свою вирильность он обретал подле Флоранс, в красном вертепе, полном наивных и сомнительных амулетов, которые ему слегка претили, хотя они старались вместе смеяться над ними. Это тоже удивляло и привлекало его — ее способность дистанцироваться от своих средиземноморских корней, от родных, о которых она говорила вскользь, и, в общем-то, от самое себя. Уметь наблюдать, оценивать, высмеивать, ни от чего меж тем не отрекаясь, оставляя нетронутой солидарность, глубокую и неизменную любовь, — вот на что он был неспособен и великолепный пример чего являла Флоранс.

Он же чувствовал, что разрывается на части, что он вдвойне предатель и отступник. Эдуард мечтал о разрыве, о бегстве, способном восстановить его прежнюю сердечную цельность. Он скажет раз и навсегда «прощай» Марии-Барбаре, детям, Звенящим Камням и начнет новую жизнь в Париже, с Флоранс. Несчастье такого мужчины, как он, — многих мужчин — в том, что жизнь отпустила им достаточно сил, чтобы по крайней мере дважды исполнить долг мужа и отца семейства, тогда как женщина выдыхается и сдается задолго до того, как оперится ее последний птенец. Второй брак мужчины с новой женщиной, на поколение моложе первой, — в порядке вещей. Но иногда Эдуард сам себе казался усталым, выдохшимся, его мужественность в присутствии Флоранс выражалась не так сильно, а то и просто молчала. Тогда он думал, что его место — возле своей всегдашней спутницы, на бретонских землях, в эротико-сентиментальном полупансионе и спокойной нежности старых супругов.

Войны как будто нарочно придуманы для того, чтобы разом разрешать такие непримиримые альтернативы.

ГЛАВА II

Коронация Александра

Александр

Вероятно, это свойственное всем влияние возраста, к которому я подхожу. Семья, семейные корни, которые до сих пор заботили меня так же, как прошлогодний снег, интересуют меня все больше и больше. Наверняка в глубине моей надменной веры в то, что я среди родственников, — явление уникальное, необъяснимое, непредсказуемое, — скрывался протест. С отдалением от семейной среды, где я был так всесторонне непонят, с падением авторитета ее членов, одного за другим, мое отвращение капитулирует, и я все более склоняюсь к мысли считать себя ее продуктом. Осмелюсь ли признаться, что теперь я посещаю особняк в Старом Ренне, на улице Капитула, где родились и умерли несколько поколений Сюренов, не без некоторого волнения? Это новое чувство, в целом довольно близкое сыновнему почтению, и намек на которое еще не так давно вызвал бы у меня дикий смех.

Итак, в этом доме жил Антуан Сюрен (1860–1925), вначале подрядчик по строительству и сносу зданий, затем, в конце жизни, — торговец тканями и конфекционом. Старший сын, Постав, которого он успел приобщить к первому ремеслу, остался верен старому дому, где до сих пор живут его жена и четыре дочери. Предприятие, оставленное ему отцом, преобразовалось в муниципальную службу переработки отходов и очистки. Второй брат, Эдуард, женился на дочери одного из поставщиков тканей для отцовской коммерции, владельца небольшой ткацкой фабрики на Северном побережье. Моя невестка, та самая Мария-Барбара, столь плодовита — как это часто случается с единственными дочерьми, — что я подозреваю ее в незнании точного количества собственных детей. Правда, она, кажется, временно приостановила череду беременностей после рождения двух близнецов — Жана и Поля.

Остается младший из братьев Сюренов — я, Александр. Не могу без ликования вообразить те строки, что были бы мне уготованы в традиционной и чинной семейной хронике. «Видимо, вследствие излишней ласки со стороны родителей, он показал себя неспособным на какое-либо предприятие, до кончины матери жил подле нее, а после ее смерти дал волю дурным наклонностям и впоследствии погряз в худшем разврате».

Восстановим факты. Поскольку мой отец практиковал, в общем-то, на двух поприщах, — общественные работы и конфекцион, — соответственно, мои братья унаследовали и то, и другое. Мне не осталось ничего. Ничего, кроме милой мамулечки, на которую я так похож и которая никогда не была счастлива с этим своим мужем, Антуаном. Поселилась она со мной в Париже по собственному выбору и потому, что уже не чувствовала себя хозяйкой в доме на улице Капитула, захваченном дочерьми Постава под предводительством дракона, на котором он женился. Гордость и душевное спокойствие мое — в том, что я дал ей прожить единственные ее по-настоящему счастливые годы.

20 сентября 1934 года равноденственный ураган редкой силы пронесся над Бретанью и имел для меня неисчислимые последствия. Действительно, в этот день на одной из своих строек погиб Постав — в результате падения крана, задавленный тремя тоннами бытового мусора. Эта отвратительная и нелепая смерть могла бы вызвать у меня улыбку, но она косвенно ранила и меня тем горем, которое испытала моя милая мамуленька. Пришлось ехать с ней в Ренн на похороны, жать руки всей тамошней знати, подходить к невестке, ставшей страшнее прежнего из-за вдовства, бремени главы семьи и полагающегося по такому случаю черного крепа. Но это было ничто по сравнению с семейным советом, который пришлось вытерпеть на следующий день. Я думал, что не имею никакого отношения к наследию брата, и намеревался отправиться в ботаническую прогулку по берегам реки Уродки, не заслужившей такого имени, потому что на ее берегах встречаются вполне цветущие и не слишком пугливые экземпляры молодых людей. Так на тебе! Должно быть, вдова унюхала мой бродяжий настрой, потому что с вечера наколола меня на булавку при всей семье и сказала старым и скорбным, как виолончель, голосом:

— Завтра наш давний и неизменный друг мэтр Дьелефи возглавит семейный совет. Мы все на вас рассчитываем, дорогой Александр. Ваше присутствие аб-со-лют-но необходимо.

Видно, хорошо она меня знала, гарпия, если так настаивала!

Я так и не узнал, был ли заговор спланирован всей родней заранее, но только внезапно — после полутора часов усыпляющей болтовни — я оказался перед огромной, разверстой, совершенно неожиданной ловушкой. Из вышеупомянутой болтовни, которой я едва уделял внимание, внезапно с непреложной необходимостью последовал вывод, что бизнес Постава обширен, что он не может остаться без управления, что управление должно исходить из круга семьи и что мне одному по силам справиться с этой задачей.

Мне? Так и вижу себя, окаменевшего от изумления, с пальцем, упертым в грудь, обводящего очумелым взглядом полукруг мраморных истуканов, кивающих «да-да-да» в такт неумолимой судьбе. Мне? Влезть в еще теплые шлепанцы этого желчного пердуна, ежевоскресно водившего драконовидную супругу и четырех дочерей-уродок в собор Св. Петра к мессе? Возглавить его малопочтенное и вонючее хозяйство? Эта несказанная издевка буквально душила меня.

Я встал, вышел и охотничьей рысью бросился в город. Но вечером, вернувшись на улицу Капитула, в свою юношескую комнатку, я нашел на прикроватном столике довольно роскошный буклет, напечатанный строго и на мелованной бумаге, с таким загадочным заглавием: «СОДОМ и чистилищное дело».

Невидимая рука позаботилась о том, чтобы некая мысль продолжила свой путь.

Чистилищное дело! Казалось, это слово вырвалось из трактата о болезнях системы пищеварения или из эссе по религиозной казуистике. Весь Постав был в этом неологизме — что толку искать его в словаре, — выдававшем усилие с лихвой компенсировать ужасное ремесло подобием кишечно-духовных изысканий. Чего я только не узнал в ночь с 26 на 27 сентября 1934 года, сравнимую только с ночным экстазом великого Паскаля!

Я узнал, что до Филиппа Августейшего — организовавшего первую службу по очистке столицы — лишь стада свиней, скакавших по улочкам, заботились об исчезновении отбросов, которые всякий попросту выбрасывал за дверь. Столетия напролет телеги, влекомые быками, циркулировали между городом и общественной свалкой под надзором Главного смотрителя дорог Парижа. Бывший офицер французской гвардии капитан Ляфлер (так-так!) составил при Людовике XV первое Уложение, предписавшее часы и маршрут сбора отходов, форму и размеры повозок, а также состав бригад работников, землекопов мужского пола и подметальщиц женского, племя золотарей, как их называли у нас. Моим глазам открывалась целая история — яркая и пахучая, отмеченная такими сенсационными событиями, как революция, совершенная г-ном префектом Пубелем. Но самое важное, что я узнал той ночью, что СОДОМ (Сообщество по обработке домашне-бытовых отходов муниципалитета) было разветвленным предприятием, чьи щупальца охватывали шесть городов — Ренн, Довиль, Париж, Марсель, Роан и Касабланку, с которыми у него были договоры на «чистилищное дело».

Постепенно меня очаровал негативный, я бы сказал, почти извращенный аспект этого промысла. Конечно, то была империя, что простиралась на улицах городов и владела также и сельскими угодьями — свалками, но она также погружалась и в самую сокровенную интимность живых существ, потому что каждое деяние, каждый жест оставлял ей свой след, неоспоримое свидетельство собственной завершенности — окурок, порванное письмо, кожуру, гигиеническую салфетку и т. д. В целом речь шла о тотальном захвате населения в целом, и при том захвате с тыла обходным, извращенным ночным маневром.

Мне смутно виделась также метаморфоза, которую это дьявольское своевластие могло совершить со мной. Бедный Постав наверняка подозревал о существовании обета преображения, непреложно вытекающего из наивысшего состояния помойной добродетели. Но он наполнил ритуал избытком благопристойности, истовой набожностью, милосердием, являя собой образцового мужа, отца-пеликана. Чертов говнюк! Вот уж кто заслужил три тонны отбросов, свалившиеся ему на голову!

На следующее утро решение было принято. Я стану королем СОДОМа. Я уведомил о своем решении потрясенное семейство и заперся в провонявшем скукой и просвирками бывшем кабинете Постава, где начал разбирать документы по каждому из оброчных городов. Но не это было главным. Вернувшись в Париж, я приобрел довольно броский гардероб, в частности нанкиновый костюм цвета слоновой кости и коллекцию шелковых вышитых жилетов. Жилеты по моему указанию были снабжены шестью часовыми кармашками, по три с каждой стороны. Потом в одной ювелирной мастерской я приказал вычеканить шесть золотых медальонов, на каждом из которых фигурировало название одного из городов. Я решил, что каждый медальон будет хранить спрессованные отбросы своего города и помещаться в соответствующем кармане моего жилета. И вот так, бряцая реликвиями, преобразившись в помойную раку, вооруженный шестикратной печатью своей тайной империи, — будет гордо шествовать по миру властелин отбросов!

Несмотря на окутывающую его тайну, механизм, довлеющий над судьбой, близок вполне обычной логике. Что со мной произошло? Поразительный рывок вперед вынес меня на уготованный путь, к которому я, несомненно, шел и сам мелкими шажками. Я разом ощутил, как всевозможные дремлющие предназначения проявились, зазвучали громче, вышли на первый план. Но произошло это в два этапа. Сначала задний ход, возвращение в Ренн, ступая ногами по своим же детским и отроческим следам и т. д. По-простому это называется разбег перед прыжком. Затем резкое самоотождествление с тем из моих братьев, что был дальше всех от меня, был в мире, казалось, наиболее чуждым мне человеком. Все это довольно туманно. Ясно, например, что подобное отождествление с другим моим братом, Эдуардом, будучи менее парадоксальным, не имело бы ни смысла, ни шанса на успех.

Брат Эдуард. Мало что мне прожужжали все уши про образцовые достоинства этого старшего брата! Все было сделано для того, кажется, чтоб я возненавидел его, но, однако, как бы велико ни бывало порой — и особенно в ранней молодости — мое раздражение, я никогда не испытывал к нему враждебности. Годы идут, и я даже чувствую к нему что-то вроде симпатии, к которой в сильнейшей степени добавляется сострадание. Потому что те повинности, которые, как я чувствовал, скрываются за каждым из его «высших достоинств», не преминули обнаружиться и давят на него год от году все тяжелее. Когда-нибудь они раздавят его совсем, это точно, он и теперь плохо старится, обремененный почестями, женщинами, детьми, обязанностями, деньгами.

У него примерно мой костяк — или у меня его, — только на десять сантиметров длиннее, что является достоинством только на первый взгляд. Я всегда думал, что излишний рост — изъян, при переходе определенной черты способный стать смертельным. Некоторые животные вторичного периода жестоко испытали это на себе. Эдуард, видимо, выше меня, по правде говоря, он слишком высок. В общении с женщинами это служит к его выгоде. Я многократно замечал, что рост выше среднего является несравненным козырем в глазах этих цесарок, какими бы физическими изъянами он ни сопровождался. Вы можете быть близоруким, лысым, тучным, горбатым, иметь зловонное дыхание, но если в вас росту больше ста восьмидесяти пяти сантиметров, — весь курятник будет у ваших ног. Вообще-то Эдуарду нет никакой нужды привлекать их таким грубым способом. В молодости он был красив, — он был больше чем красив. От него исходила сила, любовь к жизни, спокойная энергия, обдававшая всякого теплыми волнами. Приветливость. Не нахожу лучшего слова, чтобы передать ту атмосферу нежной галантности, которая сопровождала его повсюду. Она воздействовала на мужчин. А уж как он мог очаровывать женщин! У него была этакая манера смотреть на них, насмешливо и ласково, немного сбоку, проводя пальцем по кончикам усов до уголков губ… Ох уж этот Эдуард! Вот уж кто хлебнул сполна ядовитый нектар двуполой любви! Что за аппетит! Что за удачливость!

Результат не заставил себя ждать. Шарм Эдуарда — часто неотразимый — это обаяние мужчин слабых и бесхарактерных. Едва выйдя из отрочества, он оказался женат. Мария-Барбара разродилась вскоре после свадебного путешествия. С тех пор она не знала передышки. Послеродовый период так быстро сменялся у нее дородовым, что можно было подумать, что она беременеет от вольного ветра. Я редко видел ее, и всегда — только в шезлонге. Прекрасна, о как прекрасна! Величественна, как стихия плодородия во всем ее невозмутимом величии. Мягкое, щедрое чрево, полное плодотворного брожения соков, всегда в окружении кучи детей, как римская волчица. Словно срок созревания казался ей все же слишком долог, она родила близнецов. До чего она так может дойти?

Я продолжал изредка встречаться с Эдуардом в Париже. Поводом для встреч, не лишенных приятности, но которых по отдельности не стали бы искать ни он, ни я, — была матушка. Я видел, как усталость, затем болезнь подтачивают его великолепную натуру. Между его уныло-монотонной семейной жизнью и службой в «Звенящих камнях» и отлучками, а потом и все более продолжительными загулами в Париже, его стать скукожилась, гонор выветрился, а по-детски пухлые щеки расползлись болезненными брылями. Его жизнь делилась на бретонскую скуку и парижскую усталость, их источниками были слишком материнская Мария-Барбара и чересчур светская Флоранс, его любовница. Я узнал, что он страдает диабетом. Его плоть погрузнела, затем повисла кожно-складчатым покровом на скелете, оказавшемся слишком узким.

На самом деле, ему есть от чего стать пессимистом. Вот человек — красивый, щедрый, привлекательный, трудолюбивый, человек в полном согласии со своим временем и окружением, человек, всегда принимавший все искренне, от всего сердца: и семью, и удовольствия каждого человека, и неизменные горести общей судьбы. Его великой силой всегда была любовь. Он любил женщин, хорошую кухню, вина, блестящее общество, но так же верно — свою жену, своих детей, Звенящие Камни, и еще вернее — Бретань, Францию.

По справедливости, ему положена была жизнь по восходящей, триумфальный путь, усеянный радостями и почестями, до финального апофеоза. А вместо того он угасает, киснет, желтеет… Наверняка у него будет жалкий конец.

Тогда как я, вначале принужденный принимать людей и вещи попросту задом наперед, вечно двигающийся против направления вращения земли, построил себе мир, может, и безумный, но цельный, и что важнее — похожий на меня, точно как некоторые моллюски формируют вокруг своего тела двурогую, но точно подходящую по мерке раковину. Я больше не строю иллюзий насчет крепости и равновесия моей конструкции. Приговор мне вынесен, но не приведен в исполнение. Однако замечаю, что брат мой, съевший свой хлеб на корню еще тогда, когда я был мал, уродлив и несчастлив, должно быть, завидует теперь моему цветущему здоровью и радостному вкусу к жизни.

Это доказывает, что счастье должно включать в правильном соотношении данное и созданное. Счастье Эдуарда было ему почти полностью дано в колыбели. Это было безупречное и очень удобное готовое платье, при его стандартном росте сидевшее на нем, как перчатка. Потом с годами оно истерлось, обветшало, расползлось лохмотьями, и Эдуард бессильно и с горечью присутствует при этом крахе.

В моем случае — противоположная крайность. Все во мне умело выстроено, доля случая и везения сведена к правильной пропорции. Строение хрупко. Чуть более сильный нажим среды, и чересчур изысканная ракушка разлетится на куски. Тогда я, по крайней мере, сумею соорудить себе другую. Было бы время и силы. И главное, достало бы желания…

При возвращении в Ренн ноги неизменно сами приводят меня к колледжу «Фавор», одной стороной примыкающему к одноименному саду, разбитому в стенах бывшего аббатства бенедиктинцев Святой Мелены. Фавор! Таинственное имя, окруженное магическим ореолом, святое имя, в котором есть и золото, и скиния! Все отроческое вздрагивает и просыпается во мне при этом звуке… Но при тех обетах экстаза и преображения, которые в нем заключены, я был единственным из трех юных Сюренов, на кого снизошла в этих древних стенах благодать Святого Духа.

С болью и не без тоски представляю себе годы, проведенные в колледже каким-нибудь гетеросексуалом. Он погружен телом и душой в сексуально пресную, лишенную для него цвета и запаха человеческую среду, и какого же, должно быть, уныния полны его дни и ночи! Но, в общем-то, не есть ли это верная подготовка к тому, что уготовано ему жизнью?

Тогда как я, Боже милостивый! «Фавор» был для меня горнилом желания и насыщения моего детства и юношества. Я горел всеми кострами ада в тесном скопище, ни на секунду не распадавшемся, меняясь по мере двенадцати перевоплощений нашего распорядка дня: дортуар, молельня, учебный класс, трапезная, рекреация, уринарий, гимнастический зал, спортивная площадка, фехтовальный класс, лестницы, внутренний дворик, туалетная комната. Каждое из этих мест было в своем роде капищем и местом для охоты и ловли двенадцатью различными способами. С первого дня я был охвачен любовной дрожью при погружении в насыщенную зарождающейся вирильностью атмосферу колледжа. Чего бы я не дал сегодня, повергнутый в гетеросексуальные потемки, за то, чтобы обрести хотя бы долю того пыла?

Я был посвящен нежданно, став добровольной и счастливой жертвой того, что флереты называли «сбором ракушек». Вечерние занятия только что закончились, и мы парами выходили из класса, чтобы двором пройти в трапезную. Я вышел одним из последних, но не последним, и мне оставалось еще несколько метров до двери, когда дежуривший в тот вечер ученик погасил лампы. Я медленно продолжал идти в сумраке, прерываемом фонарями двора. Руки я держал скрещенными за спиной, ладони на уровне ягодиц были раскрыты. Мне смутно почудилось, что за мной возникла небольшая суматоха, и я почувствовал, как что-то выпуклое вжалось в мои руки так настойчиво, что это не могло быть делом случая. Подталкиваемый вперед и вскоре упершийся в учеников, шедших спереди, я вынужден был признать, что сжимаю двумя руками восставший под тонкой брючной тканью член ученика, идущего за мной. Разомкнув руки, уведя их из-под выложенного на них дара, я бы неуловимым жестом отверг сделанное мне предложение. В ответ я напротив отступил, раскрыв ладони, как створки раковины, как корзины, и принял первые плоды укромной любви.

Это была первая встреча с желанием, теперь уже пережитым не в одиночку и как постыдный секрет, а в сообщничестве, — чуть не сказал, но вскоре так оно и стало — в обществе. Мне было одиннадцать лет, теперь мне сорок пять, а я все еще не оправился, не пришел в себя от того восхищения, в котором я шел, словно окутанный невидимой славой под аркадами сырого и мрачного двора колледжа. Не пришел в себя… Как я люблю это точное и трогательное выражение, напоминающее о возвращении из дальних краев, о таинственном лесе, полном столь мощных таинственных чар, что рискнувший заехать в него путник не пришел в себя, не вернулся… Он околдован, чары завладевают им безраздельно и не дают вернуться к серой и бесплодной земле, где он рожден.

Меня так потрясло мое открытие, что я был бы не в силах сказать, кто же из товарищей, шедших сзади, вложил мне в ладони ключ от царства, сокровища которого я и сейчас, когда пишу, обнаружил еще не все. Я, по правде говоря, так этого и не узнал, но позже понял, что данный маневр был результатом небольшого заговора трех сообщников — соседей по парте в дальнем конце класса — членов тайного общества Рапирных клинков, или флеретов, которые методически испытывали новеньких. Я расскажу здесь только о двух флеретах, потому что их личности особенно ярко сияет в моей памяти.

Тома Куссек был обязан своим псевдонимом удивительному изобретению, прославившему его в «Фаворе» и к которому я еще вернусь. Каждый ученик превратил откидную часть крышки своей парты в маленькую выставку картинок, краткий перечень грез, воспоминаний, героев и мифов. Семейные фотографии перемежались вырезками из спортивных журналов, портретами певичек из мюзик-холла и фрагментами комиксов. Картинная галерея Тома носила исключительно религиозный характер и была полностью посвящена личности Иисуса. Но то был не младенец-Иисус и не бескровный распятый Страдалец. Там был Христос во славе, Божественный Атлет, полный силы и жизненных соков, «юный и вместе с тем вечный», чьи образа располагались пирамидой на узкой прямоугольной доске. Эта иконография триумфа была снабжена своеобразной подписью в виде маленькой картинки, задвинутой в левый угол, которая могла для непосвященного остаться незамеченной. Наивными чертами на ней изображался Тома, вкладывавший два пальца в рану на боку воскресшего Христа. Сначала я увидел в этом только аллюзию на имя Фомы — Тома. Но то было только вначале. Полное значение открылось мне позже.

Группа Клинков собиралась дважды в неделю в городском фехтовальном зале на уроки фехтования, бывшие одновременно пристойным фасадом и в высшей степени символичным отводным средством. Взгляд хозяина менялся от строгого и непогрешимого, если речь шла об уколе с финтом вниз или о встречном уколе в верхний сектор, до совершенной слепоты относительно тех особых поединков, в которых мы сплетались в раздевалке или под душем. Мы были убеждены, что этот отставной кавалерийский офицер, холостяк, этот комок нервов и жил, увенчанный седеющим ежиком, потенциально был из наших, но он ничем и никогда не выдал того, что таилось под проволочной маской и фехтовальным нагрудником. Когда один из нас как-то намекнул, что пользовался его благосклонностью, он столкнулся с таким презрительным неверием, что отступился и сохранил от этого ложного маневра темное пятно, так окончательно и не стершееся в наших глазах. Были у Клинков ошибки, которые совершать было нельзя. Никаким исчерпывающим сводом правил они не перечислялись, но безошибочным инстинктом мы умели их определять и карали с непреклонной строгостью.

Оттого, что я был моложе всех и появился последним, меня стали звать Флереттой, прозвище, принятое мной охотно, даже со стороны прочих учеников, повторявших его, не понимая. Сначала меня признали мало соблазнительным из-за худобы, но Рафаэль, слывший авторитетом в эротических вопросах, реабилитировал меня, высоко оценив мой член, в то время бывший у меня довольно длинным и пухлым, шелковистая нежность которого — по его словам — контрастировала с худосочностью ягодиц и скудостью живота, натянутого как брезент между костлявыми крыльями таза. «Гроздь сочного муската на обугленной подпорке», — заявлял он лирически, что мне льстило и одновременно смешило. Правда, к этим скромным достоинствам добавлялась способность сильно и много сосать, проистекавшая от моей всегдашней любви к семенной жидкости.

Этим пристрастием более чем кто-либо из нас отличался Тома, но он редко удовлетворял его, как мы, по простому, грубым минетом. По правде, он ничего не делал, как все, вводя во все масштаб и величие религиозного свойства. Сакральное было естественной средой, в которой он обитал, дышал, которую всюду носил с собой. В качестве примера приведу род экстаза, в который он впадал по утрам в дортуаре, когда мы суетились вокруг кроватей перед тем, как спуститься в часовню. По регламенту полагалось перед застилкой кроватей вытрясти простыни. Этот простой жест, произведенный одновременно сорока мальчиками, распылял корки прилипшей к простыням сухой спермы и насыщал воздух семенной пылью. Весенняя дымка наполняла нам глаза, ноздри, легкие, мы оплодотворяли друг друга, словно порывом ветра, переносящего пыльцу. Большинство пансионеров даже не ощущало этого тончайшего оплодотворения. Флеретам оно несло лишь легкое приапово веселье, продлевавшее утреннюю подростковую эрекцию. Тома же был ею глубоко потрясен. Все потому, что в своей неспособности различать низкое и священное, он глубоко проживал этимологическое сходство двух слов: дух и дуновение.

Этот весенний, воздушно-солнечный экстаз был светлой стороной духовной жизни Тома. Но его горящие, всегда окруженные глубокими тенями глаза, бескровное лицо, тонкое и хрупкое тело ясно говорили тем, кто желал понять, что он боролся со своей теневой стороной и редко выходил победителем. Я был свидетелем этой сумеречной страсти один-единственный раз, но при незабываемых обстоятельствах. Дело было зимним вечером. Я попросил разрешения сходить в часовню, где забыл в своем шкафчике книгу. Я уже было побежал обратно, под сильным впечатлением от глубокого скудно освещенного свода, возвращавшего потрясающим эхом малейший из моих звуков. И тут я услышал всхлип, словно идущий из-под земли. И действительно, под землей кто-то плакал, потому что рыдания доносились из узкого отверстия, расположенного за хорами и ведущего обводной лестницей в склеп. Я был ни жив ни мертв и напуган, тем более что — как мне было доподлинно известно — ничто не смогло бы помешать мне спуститься и посмотреть, что происходит в подземелье.

И я сошел туда. Склеп — насколько можно было судить по кровавому и трепещущему свету единственного фонаря — являл собой беспорядочное нагромождение парт, стульев, канделябров, молельных скамей, церковных налоев и прочих хоругвей, всю молельную рухлядь, божьи закопушки, громоздившиеся в запахе известки и стылого ладана. Но еще лежал на плитах Христос в натуральную величину, обычно стоявший в Фаворском саду, но в тот момент ему как раз заменяли прогнивший крест. Он был великолепно, атлетически сложен и наилучшим образом отлит из какого-то гладкого и скользкого материала, имел вид цветущий и приветливый, широко раскинутые руки, впалое, но мощно прорисованное чрево, и ноги, сплетенные в мускулистом извиве. Он лежал на полу, лишенный привычной одежды, в виде креста, и тем не менее распятый, потому что я вскоре различил лежавшего под ним Тома, повторявшего его позу и стонавшего под придавившей его тяжелой статуей.

Я убежал в ужасе от этой сцены, столь сильно сближавшей любовное совокупление и распятие, словно традиционное целомудрие Христа было лишь долгой и тайной подготовкой к бракосочетанию с крестом, как если бы предающийся любви мужчина оказывался некоторым образом пригвожден к своей возлюбленной. Во всяком случае, я узнал мрачную тайну Тома, его физическую, плотскую, чувственную любовь к Иисусу, и не сомневался, что эта темная страсть имела некоторое отношение, — но какое на самом деле? — к пресловутому Coup sec, или холостому выстрелу, чьим изобретателем он был и чем снискал необыкновенное уважение среди флеретов.

Coup sec, как достаточно ясно из его названия, это оргазм, доводимый до логического конца без какого-либо истекания спермы. Для этого следует совершить — самому или с чьей-то помощью — довольно сильное нажатие пальцем на самую дальнюю доступную точку семенного канала, то есть практически на передний край ануса. Ощущение от этого резче, неожиданней и обогащено нотой горечи и тревоги — наслаждение для одних, священный ужас (в значительной степени суеверный) — для других. Нервное потрясение сильнее, но поскольку запас спермы остается нетронутым, повтор более легок и волнующ. По правде говоря, холостой выстрел так и остался для меня любопытным курьезом, но без особого практического значения. Этот оргазм без эякуляции облекается в некую замкнутую цепь, в основе которой, по-моему, лежит отказ от партнера. Можно подумать, что любитель холостого выстрела, после первого порыва навстречу партнеру, внезапно осознает, что тот не представляет собой ни родственную душу, ни братское тело, и, охваченный сожалением, разрывает контакт и возвращается к себе, как море, в досаде на волнорез сглатывает волну обратной волной. Это реакция существа, совершившего глубинный выбор в пользу закрытой ячейки и двойственного заточения. Я далек — надо ли добавить «увы»? — от абсолютной пары, я слишком люблю других, одним словом, инстинктивно я слишком охотник, чтобы таким образом замыкаться в самом себе.

Дикая набожность и мятежные открытия окружали Тома ореолом мрачного почета. Святые отцы были бы не прочь сбыть этого ученика — слишком одаренного, но, в конце концов, он делал им честь, и надо признать, что его экстравагантные выходки, в учреждении светском быстро исчерпавшие бы себя, находили в религиозном колледже благоприятный для расцвета климат. Куссек извратил смысл большинства молитв и церемоний, которыми нас пичкали, — но имели ли они сами по себе смысл, не ждали ли они, свободные и пустые, что нежный произвол гениального существа подчинит их своей системе. В пример этому приведу лишь 109 и 113 псалмы, которые мы пели каждое воскресенье на заутрене и которые словно были написаны специально для него, для нас. Доминировал горделивый клич Тома, а наши голоса только вторили его загадочному и гордому утверждению:



Поделиться книгой:

На главную
Назад