— Нгуен, идите сюда! Вот! Вот! — Пётр Григорьевич вытащил в круг маленького вьетнамца. — Расскажите, как у вас в госпитале дети от столбняка умирали. Расскажите этому припадочному! И вы, и вы, пожалуйста, — он схватил за руку огромного африканца, — расскажите ему, как у вас целая деревня отравилась консервами и погибла, потому что не было сыворотки от ботулизма! Пётр Григорьевич суетился, лицо у него было в красных пятнах, руки тряслись. — Он меня учить будет! Он меня будет укорять! Слюнтяй! Научись сначала людей жалеть!
Панама махнул рукой, повернулся и побежал.
— Стой!
Но он не останавливался, он бежал и бежал, сам не зная куда.
Глава шестая
«А МНЕ ИХ, ДУМАЕШЬ, НЕ ЖАЛКО?!»
Панама сидел в большом кабинете, заставленном книжными шкафами, пил чай, а Петр Григорьевич ходил из угла в угол и говорил:
— Так, брат, нельзя! Чуть что и в истерику. Оно, конечно, дело это неприятное… Но что поделаешь? Жизнь, вообще, вещь довольно жестокая. В конце концов, ты думаешь, мне их не жалко? Да если хочешь знать, они мне по ночам снятся. Я глаза их видеть не могу…
— Пётр Григорьевич, — сказал Панама, — не надо рассказывать, а то я опять заплачу.
— Ну-ну… я не буду. Конфет дать?
— Нет. Спасибо. Я домой пойду.
— Нет уж, брат. Домой я тебя сам доставлю. Только давай сначала в манеж заедем.
— А это что?
— Манеж — это, брат, самое сказочное место. Там самые красивые кони в нашем городе. Там уже, наверное, и твой Борис Степанович.
— А что он там делает?
— Как что? Тренируется. Он ведь мастер спорта. Так поедем? Он в записке пишет, лошадь его посмотреть надо, что-то она плоха.
— Конечно, поедем! — поднялся Панама. — Надо ехать. Он так волновался, из учительской — в класс и из класса — обратно. Прямо так и бегал…
У ворот института их ждал «газик» с синим крестом на борту и надписью «Ветеринарная помощь». Панама ещё никогда не ездил в «газике». Машина катила быстро-быстро. У Петра Григорьевича прыгали очки на носу, а шофёр сидел прочно и молча, на рукаве его куртки был синий крест и надпись «Санитар».
Они проехали несколько станций метро, высокий соборе голубыми куполами, свернули во двор и остановились около дощатых ворот с объявлением «Посторонним вход воспрещён».
Мальчишка лет пятнадцати с повязкой дежурного встретил их в проходной.
— Ох, — обрадовался он. — Наконец-то, Пётр Григорьевич. А мы уж прямо не знаем, что и делать…
— Ложится?
Панама удивился, как изменился голос доктора, стал жёстким и деловым.
— Венчики распухли! Стоять не может. Опой, наверно…
— Посмотрим. Температура?
— Высокая.
Панама еле поспевал за ними. Прошли двор, где были навалены какие-то пёстро раскрашенные шлагбаумы, кубы, полосатые шесты, стойки. По двору задумчиво бродил маленький шелудивый ослик. Панама никогда живого ослика не видел, но останавливаться было некогда.
Они поднялись по мосткам и оказались в полумраке конюшни. В длинный коридор выходили двери с решётками, из-за каждой на Панаму взглядывали умные лошадиные глаза.
В конце коридора толпилось несколько человек и слышались приглушённые голоса.
— В деннике? — спросил врач. — Ложится?
В глубине денника, над открытой дверью которого была табличка «Конус. Чистокровный верховой жеребец. 1968 г.р.», на полу, неестественно завалясь, лежал огромный конь. Панама видел, как тяжело у него ходят бока.
— Дежурную лампу! — сказал врач. — И давайте его на растяжках в коридор.
Все зашевелились. Появился яркий прожектор. И Панама увидел, что у головы коня на корточках сидит Борис Степанович, бледный, с трясущимися губами. Одной рукой он поддерживает коню голову, а другой часто-часто гладит его по чёлке, по глазам.
— Подымай, подымай, теперь осторожно выводи!
Длинно и жалобно застонав, конь тяжело поднялся. И, оседая на задние ноги, ступая передними словно на иглы, вышел. Его привязали так, чтобы он стоял посреди коридора и к нему можно было подойти с любой стороны.
— Счас, милый, счас, золотой. Потерпи, мой хороший, — приговаривал Борис Степанович, и все: и конюхи и ватниках, и дежурный мальчишка, и седоусый худой старик в белых штанах и красном пиджаке поглаживали коня, поддерживали, приговаривали ласковые слова.
— Ах ты. Конус, Конус… — вздохнул старик, — конь-то какой. Этому коню цены нет. Вон глаз какой породный!
Панама глянул. Глаз у коня был глубокого тёмно-фиолетового цвета, а когда он поворачивал голову, глаз вдруг становился на просвет солнечно-янтарным.
Конус постоял, постоял и, вдруг качнувшись, повалился на пол, морда на растяжках оскалилась, показались огромные, как клавиши, зубы, а шея вытянулась, будто резиновая…
— Держи, держи, ребята… Боря, возьми губу, не отпускай. Ну-ка, Конус, мальчик ты наш милый, вставай, вставай, дорогой, надо встать… Вставай, голубчик…
Жеребца снова подняли. Доктор присел на корточки и дотронулся до ноги над копытом. Конус вздрогнул и застонал.
— Что, доктор, опой? — тревожно спросил Борис Степанович.
— Откуда опой? Откуда ему быть? — заговорил небритый конюх. — Я его вчера два часа выводил. Что ж я, не знаю дела? Я с пяти лет при конюшне. Ещё у Пашкова служил.
— Такое может быть и не оттого, что напоили после езды… задумчиво сказал доктор. — Корм, скажем, тяжеловат, вот сердце всё кровь к ногам гонит… Вон как живот вздут. Но тут ещё что-то. Тут ещё какая-то инфекция сидит. — Он раскрыл чемоданчик, вынул блестящий шприц, звякнул ампулой. — Боря, закрути!
Борис Степанович своей длинной жилистой рукой скрутил коню губу, и копь мелко задрожал.
— Спокойно! — И резко, как нож, шприц воткнулся в круп. — Ну вот и всё, вот и всё… Теперь немножко переждём, чуть кровь пустим, чтобы затёк с ног спять. А завтра массаж, массаж, если только не будет температуры. Борис Степаныч, ты тут ночевать будешь?
— Да, да, — закивал тот. — Куда ж я. Тут буду, конечно.
— Ежели что ночью, сразу звони, пока не разбудишь.
— Вроде падает температура? — Конюх дотронулся до коня. — А?
— Рано ещё…
Панама тоже коснулся лошади. Шкура была сухой и горячей. Когда они вышли во двор, уже темнело. Борис Степанович проводил их до проходной.
— Значит, рацион питания надо пересмотреть. Да, Боря, не везёт тебе: третий год перед самыми соревнованиями свистопляска какая-то получается. То Агностик у тебя пал, то у Готлиба такая засечка[1] страшная, а вот теперь Конус…
— Невезучий я, — ответил Борис Степанович. — Ещё сегодня всё так удачно. Вы быстро приехали.
— Это вот кого благодари! — Пётр Григорьевич положил руку Панаме на голову. — Ты бы знал, как он в институт проник — целый детектив… А какую он нам речь закатил! Такое, брат, в кино не покажут.
— Спасибо, Игорёк! — сказал Борис Степанович. — Я тут замотался, совсем про тебя забыл. Извини. А ведь ты небось и уроков не готовил, и есть хочешь, и дома волнуются?
— Борис Степанович, — сказал Панама, — можно, я завтра сюда приду?
Глава седьмая
«ЕСТЬ У НЕГО ЗАЩИТНИК!»
Рядом с пионерской комнатой была маленькая каморка, где хранились барабаны, горны, отрядные флажки и другие полезные вещи, которые назывались звучно и непонятно «пионерская символика».
Машу Уголькову попросили нашить на отрядные флажки номера и буквы, там, где они оторвались. В каморке было уютно. Пахло краской, из застеклённого шкафа весело сияли кубки — школьные призы, косяками свисали вымпелы. Маша работала быстро, а мысли текли плавно, как бы сами собой. Она вспоминала вчерашнюю телепередачу и одновременно мечтала о том, как они в воскресенье пойдут с папой в театр.
— …Пономарёв, — вдруг услышала она знакомую фамилию. Маша заглянула в приоткрытую дверь. В пионерской комнате за столом сидели старшая пионервожатая и Васька Мослов.
— А ты заставь его быть активным! — говорила пионервожатая. — Что-то, извини меня, Вася, мне не очень верится, чтобы Пономарёв был таким ужасным, как ты говоришь…
— Честное слово! Карикатуры рисует, уроки прогуливает…
— А ты проводил с ним индивидуальную работу?
— Какая там работа! Он со мной и разговаривать-то не желает! Я считаю, его поведение надо на совете дружины обсудить.
— Ну, так сразу и обсудить! Нет, Вася, нужно сначала с человеком ну хотя бы поговорить. А ещё лучше знаешь что: поручи ему какое-нибудь дело…
— Да завалит он любое дело!
— Вот тогда и поговорим. А друзья у него есть? Может быть, на него через друзей повлиять?
— Он со Столбовым дружит, но этот тоже человек ненадёжный… Я считаю так: поручим ему дело, а если он откажется или провалит, тогда обсудим его на совете отряда. И пусть Столбов как человек, который его лучше других знает, это обсуждение и проведёт! Если и после этого Пономарёв не исправится и не откажется от своих делишек, тогда уж вплоть до исключения…
— Ну ты хватил! — сказала пионервожатая. — Думаю, до этого не дойдёт. А ты не боишься, Вася, расколоть класс?
— Это как?
— А так. Часть класса поддержит тебя, а другая — Пономарёва, и начнётся у вас в классе склока.
— Да кто это будет Пономарёва защищать? У него и друзей-то нет. Один Столбов. А Столбов не в счёт. Так что этого не будет…
Маша слушала, сжав кулаки. «Ай да Васька, совсем он не „осёл среди ослов“ — он гораздо хуже. Это ведь он Панамке за карикатуру мстит. А карикатуру-то Столбов нарисовал. Мало того, что этот Мослов шуток не понимает, ещё и невинного человека погубить хочет!» — думала Уголькова. Она хотела прямо сейчас выйти и рассказать, как было дело, да вовремя спохватилась. Во-первых, скажут, подслушала, во-вторых, ведь Борис Степанович ясно сказал, что Панама сам себе письмо писать не стал бы, а Мослов всё равно не поверил. Он и теперь не поверит! Маша вспомнила понурую фигуру Панамы, его узкие плечи, сутулую спину. И как тот сидит на уроке, подперев голову рукой, мысли где-то далеко-далеко. Его вызовут — он очнётся, ничего не слыхал, только глазами своими голубыми хлопает. И Маше стало его вдруг жалко. Ишь, заступиться за Панамку некому! Нет, есть кому!
Сразу из школы она побежала к своей подружке Юле Фоминой, на стадион. Юлька, раскрасневшаяся, потная, носилась по льду, выделывая сложные фигуры танца. А музыка визжала и мяукала, звук «плыл», и магнитофонная лента всё время рвалась.
— Да что ж это такое! — возмущённо кричала Фомина. — Михаил Александрович, скажите вы им! Ведь так совершенно невозможно работать! Сапожника какого-то посадили в радиорубку…
Тренер пошёл выяснять. А Юлька, возмущённая, подкатила к барьеру.
— Ты чего? — спросила она Уголькову.
— Ой, Юля! — И Маша рассказала всё, что слышала.
— Ну вот, всё нормально! — К ним подкатил тренер. — Давай с самого начала. Ты уж нас, девочка, извини, нам некогда.
— Я понимаю, — сказала Маша. — Юля! Так что же теперь делать?
— Потом, потом поговорим! — замахала руками Юлька. — Вообще, твоя-то какая забота?
Маша посмотрела-посмотрела, как Юлька легко скользит по зеркалу катка, потом тихонько повернулась и побрела домой. «Это потому, что она занята очень, а на самом деле она добрая», — уговаривала себя Уголькова. Но чувствовала: что-то здесь не так. Юлька — вся на катке, а в классе тоже как на тренировке…
— Ну и ладно! — сказала Маша. — Всё равно у Панамки есть защита. Это — я!
Глава восьмая
КАЖДЫЙ ДЕНЬ, КРОМЕ ЧЕТВЕРГА
— Ну вот, сейчас копыта замоем, и на сегодня всё. Давай воду!
Панама тащит ведро Борису Степановичу. Довольный, растёртый соломенным жгутом Конус весело хрупает сено. Он выздоравливает. Сегодня Борис Степанович сделал небольшую проездку.
Панама теперь каждый день ходит в манеж. И странное дело: сейчас, когда у него времени в обрез, он перестал опаздывать в школу и даже начал лучше учиться. За месяц только две тройки.
Раньше, бывало, сядет за уроки и сидит часов пять. Пишет, на промокашке рисует, в окно глядит. А теперь в окно глядеть некогда: на уроки Панама может потратить час — полтора, не больше, а то в манеж опоздает к вечерней проездке. Поэтому и на уроках сидит как памятник, не шелохнётся, каждое слово ловит: запомнишь на уроке — дома учить не надо.
Только вот с классом отношения испортились. Первым поссорился Столбов, с которым они с первого класса за одной партой сидели. Сколько раз их рассаживали за болтовню, но они опять вместе садились, а тут Столбов сам ушёл, да ещё стукнул Панаму по голове.
— Знаю, знаю, Панамочка дорогой, — сказал он на прощание, — чего ты такой замечательный стал, в отличники прорываешься: Юлечке своей хорошенькой понравиться хочешь. Только ничего у тебя не выйдет! Ты ростом от горшка два вершка, а она вон жердина какая.
Ну что мог ответить ему Панама? Что в школе у него всё получается само собой? Кто этому поверит! Рассказать про манеж он не мог, да и что рассказывать? Как он из денников тачками навоз вывозит, как Конусу компрессы делает и клизмы ставит?
А сказать, что он Юле понравиться не хочет, тоже нельзя. Да и разве есть в классе такой мальчишка, который бы ей понравиться не хотел? Даже Сапогов-второгодник и тот замолкает, когда Юля входит в класс. Она такая красивая, у неё свитер красный, её даже по телевизору показывали. И комментатор сказал: «Это надежда нашего города, подрастающая достойная смена», и всякие другие хорошие слова.
Конечно, Панаме она очень нравилась, даже ночью снилась один раз, только как — он не запомнил. Хорошо снилась.
И всё у неё получается ловко и весело. Иной раз выйдет отвечать — ничего не знает, а глаза свои огромные распахнёт и начнёт говорить, говорить и, глядишь, на четвёрку ответит… Панама от удивления только в затылке чешет.
— Личное обаяние, — говорит Столбов, — ничего не попишешь. Вот есть обаяние — и делай что хочешь, а нет — давай учи! Обаяние — оно как лазер, от него никуда не денешься, вот, к примеру, лазерная винтовка…
Кончались такие беседы тем, что Столбова ставили столбом — за разговоры.
На одного только Бориса Степановича это обаяние почему-то не действовало. Когда он вызвал её в первый раз и Юля своей необыкновенно красивой взрослой походкой вышла к доске, учитель оглядел её с ног до головы и весело сказал:
— Нуте-с, Фомина Юлия, поведайте миру, что такое народное творчество, имеется в виду устное. Что мы к нему относим и почему?
— Устным народным творчеством называется, — начала бойко Фомина и пошла крутить: — Народное творчество называется народным, потому что его создавал народ, поэтому оно народное…
Борис Степанович подпёр своей длинной ладонью щёку и не мигая смотрел на Юлю, пока она не сбилась.