— Я не мог ошибиться. Это дом миссис Дженнингс Харрингтон?
— Простите, — сказала женщина. — Я не знаю этого имени. Какой адрес вам нужен?
— Саммит Драйв, две тысячи тридцать четыре.
— Это наш адрес, — сказала женщина, — но Харрингтон… никаких Харрингтонов я не знаю. Мы живем здесь уже пятнадцать лет, и по соседству никогда не было Харрингтонов.
— Мадам, — резко сказал Харрингтон, — это самое серьезное…
Женщина закрыла дверь.
Несколько долгих мгновений он стоял у порога; потянулся было за молотком, чтобы снова постучать, но отдернул руку — и наконец пошел на улицу.
Стоя у машины и глядя на дом, он пытался увидеть в нем что-нибудь незнакомое, но все было знакомо. Это был дом, в котором он прожил много лет. Сюда приходил он в течение многих лет, чтобы повидаться с матерью; в этом доме он провел свою юность.
Харрингтон открыл дверцу и сел за руль. С трудом отыскал ключ в кармане; рука его так дрожала, что он не сразу вставил ключ в замок зажигания.
Он повернул ключ — мотор заработал. Он мог сразу тронуться в путь, но все сидел, сжимая руль. Смотрел на дом, снова и снова возвращаясь к мысли, что уже пятнадцать лет в нем живут незнакомые люди.
Где же тогда его мать и верная Тильда? Где Генри, с его легкой рукой на тюльпаны? Где множество вечеров, проведенных им в этом доме? Где беседы в гостиной, с березовыми и кленовыми поленьями в очаге, с кошкой у камина?
Было что-то странное во всем, что случилось с ним: в том, как он жил, в книгах, которые он написал, в привязанностях, которые у него были и которых, что еще более важно, у него не было. Что-то загадочное скрывалось за пределами его чувств, вне поля зрения, в течение многих лет, и он много раз осознавал это, удивлялся и хотел прикоснуться к нему — но никогда не был он так уверен в существовании этого, как сейчас.
Он знал, что именно этот загадочный фактор удерживал его сейчас от взрыва, не дал ему забарабанить молотком по двери и потребовать свидания с матерью.
Он заметил, что перестал дрожать, поднял стекло и тронул машину. Повернул налево и начал подъем, улица за улицей.
Через несколько минут он добрался до кладбища и остановил машину. Взял пальто с заднего сиденья и надел его. Несколько мгновений он стоял у машины и смотрел вниз на город, где река текла между холмами.
По крайней мере город и река реальны, сказал он себе. Никто не может отобрать их у него, как и книги на полке.
Он вошел в кладбищенские ворота и в неверном свете ущербной луны безошибочно пошел по тропе.
Камень был на месте, и форма его не изменилась: эта форма, сказал он себе, выжжена у него в сердце. Он опустился на колени, положил руки на камень, ощутил пальцами мох и лишайники, и они тоже были знакомы ему.
— Корнелия, — сказал он, — ты по-прежнему здесь, Корнелия!
Он отыскал в кармане спички, сломал три и лишь четвертую смог зажечь. Защищая огонек ладонями, поднес его к камню.
На камне было вырезано имя — но не Корнелии Сторм.
Сенатор Джонсон Энрайт протянул руку и поднял графин.
— Нет, спасибо, — сказал Харрингтон, — и одной вполне достаточно. Я забежал ненадолго. Я скоро пойду.
Он окинул взглядом комнату, в которой они сидели, и понял наконец, что не зря пришел сюда. Кабинет был не совсем таким, каким он его помнил. Он как бы поблек, его великолепие и блеск исчезли. Он тускнел и расплывался по краям, как будто бы не в фокусе, голова американского лося над камином казалась потертой, а не внушительной и благородной.
— Вы бываете слишком редко, — говорил сенатор, — а вы ведь знаете, что здесь вам всегда рады. И особенно — сегодня вечером. Семьи нет, а у меня затруднения.
— Это связано с постом государственного секретаря?
Энрайт кивнул.
— Точно. Я сказал президенту: да, я приму пост, если он не найдет никого другого. Я почти умолял его найти другого кандидата.
— Вы не могли сказать ему "нет"?
— Я пытался, — сказал сенатор. — Я пытался изо всех сил. Я, который никогда в жизни не испытывал недостатка в словах, — я не смог. Ибо я слишком горд. Ибо все эти годы службы выработали у меня определенную гордость за свою работу, и я не могу повернуть назад.
Сенатор сидел, развалившись в кресле, и Харрингтон увидел, что в нем нет изменений, как. это было с комнатой, где они беседовали. Он был таким, как всегда, — серый непокорный хохолок, лицо словно высеченное из дерева, корявые зубы, сгорбленные плечи гризли.
— Вы знаете, конечно. — сказал Энрайт, — что я всегда был одним из ваших верных почитателей.
— Я знаю, — сказал Харрингтон, — и горжусь этим.
— А у вас дьявольское умение сцеплять слова засунутыми в них рыболовными крючками, — заметил сенатор. — Они входят в человека, а выходить не хотят, — и их помнишь всегда.
Он поднял свой стакан и сделал глоток.
— Я никогда не говорил вам этого раньше, — сказал он. — Не знаю, нужно ли, но, вероятно, лучше сказать. В одной из своих книг вы написали, что судьба может отметить одного человека. Если этот человек потерпит неудачу, писали вы, весь мир может погибнуть.
— Да, кажется, я говорил так. У меня какое-то чувство…
— Вы уверены, что больше не хотите? — спросил сенатор, протягивая руку за бренди.
— Нет, спасибо. — Харрингтон неожиданно подумал о другом месте и времени, где он тоже пил и какая-то тень в углу разговаривала с ним, — он впервые вспомнил об этом. Казалось, этого никогда не было, этого не могло быть с Холлисом Харрингтоном. Он не хотел — не мог — принять это воспоминание, и однако оно, холодное, суровое, уже лежало в его мозгу.
— Я хочу сказать вам — об этой строчке, о судьбе, — продолжал сенатор. — Очень странное обстоятельство, вы согласитесь, я думаю. Вы, конечно, знаете, что однажды я решил подать в отставку.
— Помню, — ответил Харрингтон.
— Как раз тогда я читал вашу книжку. Я уже написал заявление об отставке в связи с окончанием срока полномочий и собирался наутро отдать его машинистке. И тут я прочел эту строчку и спросил себя, а что если я тот самый человек, о котором вы написали.
Харрингтон неловко пошевелился.
— Не знаю, что и сказать, вы возлагаете на меня слишком большую ответственность.
— Я не ушел в отставку, — сказал сенатор. — Я разорвал заявление.
Они молча сидели, глядя на огонь в очаге.
— И теперь, — наконец произнес Энрайт, — снова такое же положение.
— Я хотел бы помочь вам, — почти в отчаянии сказал Харрингтон, — хотел бы найти нужные слова. Но не могу, я сам подошел к концу. Я исписался. Во мне ничего не осталось.
Но он знал, что не это хотел сказать. Я ПРИШЕЛ, ЧТОБЫ РАССКАЗАТЬ, ЧТО КТО-ТО ДРУГОЙ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ ЖИВЕТ В ДОМЕ МОЕЙ МАТЕРИ, ЧТО ИМЯ НА МОГИЛЬНОЙ ПЛИТЕ КОРНЕЛИИ ВОВСЕ НЕ ИМЯ КОРНЕЛИИ. Я ПРИШЕЛ ВЗГЛЯНУТЬ, НЕ ИЗМЕНИЛАСЬ ЛИ ЭТА КОМНАТА И ОНА ИЗМЕНИЛАСЬ. ОНА УТРАТИЛА ЧТО-ТО ИЗ СВОЕГО АРИСТОКРАТИЧЕСКОГО ВЕЛИКОЛЕПИЯ…
Но он не смог сказать это. Не было возможности. Даже такому близкому другу, как сенатор, не мог он об этом рассказать.
— Харрис, мне жаль, — сказал сенатор.
Все это безумие, подумал Харрингтон. Он — Холлис Харрингтон. Он родился в Висконсине. Учился в Гарварде. Он был тем, кого Седрик Мэдисон назвал последним джентльменом. Жизнь его была безупречной до мельчайших деталей: безупречен дом, безупречно изысканны книги — результат хорошего происхождения и воспитания. Может, слишком безупречны и правильны. Слишком правильны для мира 1962 года, когда были утрачены последние следы всякой щепетильности. Он, Холлис Харрингтон, последний живой джентльмен, известный писатель, романтическая фигура в литературном мире — и он исписался. Высох, лишился всяких эмоций, сказал все, что мог сказать.
Он медленно встал с кресла.
— Мне пора идти, Джонсон. Я и так задержался дольше, чем рассчитывал.
— Еще одно, — сказал сенатор. — Я давно хотел спросить вас. Это не имеет отношения ко мне. Я много раз хотел спросить и не решался, мне казалось, что…
— О, все в порядке, — сказал Харрингтон. — Я отвечу, если сумею…
— Одна из ваших ранних книг "Кость, чтобы грызть".
— Это было много лет назад.
— Главный герой, — продолжал сенатор, — описанный вами неандерталец. Вы сделали его таким человечным.
Харрингтон кивнул.
— Верно, таим он и был. Это было человеческое существо. А что он жил сто тысяч лет назад…
— Да-да, конечно, — сказал сенатор. — Вы совершенно правы. Но вы так хорошо его описали. Я часто думал, как вы могли так убедительно описать такого человека — почти безмозглого дикаря.
— Не безмозглого, — покачал головой Харрингтон, — и в сущности не дикаря. Просто продукт своего времени. Я долго жил с ними, Джонсон, прежде чем написал о нем. Я старался поставить себя на его место, в его окружение, думать, как думал он, осмыслить его точку зрения. Я познал его страхи и радости. Были моменты, когда мне казалось, что я сам становлюсь им.
Энрайт торжественно кивнул.
— Могу поверить в это. Вам на самом деле нужно уходить? Выпить больше не хотите?
— Простите, Джонсон, мне еще долго вести машину.
Сенатор тяжело встал и пошел вместе с ним к двери.
— Мы снова поговорим, — сказал он, — и скоро. Относительно вашей работы. Не могу поверить, что вы больше не пишете.
— Возможно, вдохновение еще вернется, — сказал Харрингтон. Но он сказал так, чтобы успокоить сенатора Сам он знал, что ничто не вернется.
Они распрощались, и Харрингтон устало потащился по дорожке. И это было тоже ненормально: никогда в жизни он не тащился.
Автомобиль его был припаркован напротив ворот, и он остановился, изумленно глядя на него: это была не его машина. У него была дорогая внушительная модель — эта же была не только дешевая, но и сильно подержанная. И все же, каким-то смутным и мучительным образом, она была ему памятна.
Снова то же самое, но на этот раз Харрингтон готов был смириться с нереальностью и принять ее. Он раскрыл дверцу и сел на сиденье. Порывшись в кармане, нашел ключ и нащупал в темноте замок зажигания.
Что-то с трудом пробивалось сквозь туман в его мозгу. Он чувствовал эту борьбу и знал, кто борется. Боролся Холлис Харрингтон, последний джентльмен. И в это мгновение он не был ни последним джентльменом, ни человеком, сидевшим в старой машине, он был юношей и человеком из прошлого, жалким и дрожащим. Он сидел в отдельном кабинете, в самом дальнем и темном углу какого-то неизвестного ему помещения, полного шума и незнакомых запахов, а в другом углу, еще более темном, чем его угол, сидел кто-то другой, и этот другой говорил.
Он пытался рассмотреть лицо говорившего, но было либо слишком темно, либо у того вообще не было лица. И все время этот безлицый незнакомец говорил. На столе лежали бумаги, обрывки рукописи, и он знал, что это нехорошо, но язык его распух, а горло пересохло.
Он не мог вымолвить ни слова, но чувствовал в себе ужасную, кричащую необходимость изложить на бумаге убеждение и веру, которые кричали и требовали выражения. И он ясно услышал, как незнакомец сказал:
— Я хочу заключить с вами соглашение.
И это было все. Больше он ничего не помнил.
Так оно и стояло — древнее, пугающее — единственное воспоминание о какой-то прежней жизни, о происшествии вне прошлого или будущего, без всякой связи с ним.
Неожиданно похолодало, и он вздрогнул от этого холода. Включил мотор, отъехал с обочины и медленно двинулся по улице. Он ехал уже с полчаса и все дрожал. Чашка кофе согреет, — подумал он и остановился против открытого всю ночь ресторанчика. И с некоторым удивлением понял, что находится не более чем в одной-двух милях от дома
Внутри не было никого, кроме подержанной блондинки, прислонившейся к стойке и слушавшей радио.
Он вскарабкался на сиденье.
— Кофе, пожалуйста.
Ожидая, пока блондинка нальет кофе, он осмотрелся. Помещение было чистым и уютным, с автоматом, продающим сигареты, и рядом журналов, выложенных вдоль стены.
Блондинка поставила перед ним чашку.
— Еще что-нибудь? — спросила она, но он не ответил: краем глаза он уловил заголовок на обложке одного из самых популярных журналов.
— Больше ничего? — повторила вопрос блондинка.
— Это все, что я хотел, — ответил Харрингтон. Он не смотрел на нее, он все еще не сводил глаз с журнала.
Заголовок на обложке кричал:
ПРИЗРАЧНЫЙ МИР ХОЛЛИСА ХАРРИНГТОНА!
Он осторожно соскользнул с сиденья и подкрался к журналу. Быстро протянул руку и схватил его, прежде чем тот смог увернуться, у него было чувство, что журнал, как и все остальное, окажется нереальным. Вернувшись к стойке, он положил журнал и уставился на обложку: заголовок по-прежнему был там. Он не изменился, не исчез. Харрингтон потер пальцами печатные слова: они были совершенно реальны. Он быстро перелистал журнал, нашел статью. Со страницы на него смотрело его собственное лицо, хотя он не совсем так представлял себя: на фото он был моложе, темнее, а под этим лицом было другое, совсем отличное. И заголовок между двумя фотографиями звучал вопросительно:
КТО ИЗ НИХ НАСТОЯЩИЙ ХОЛЛИС ХАРРИНГТОН?
Было здесь и изображение дома, который он узнал, несмотря на его ветхость, и ниже тот же дом, но идеализированный, сверкающий белой краской и окруженный аккуратным садом. Он не побеспокоился прочесть надпись между этими рисунками, он знал, что там написано.
А вот и сама статья:
"Действительно ли Холлис Харрингтон больше чем человек? Действительно ли он таков, каким считает себя? Он — человек, созданный собственным воображением, живущий в призрачном мире счастливой жизни и хороших манер? Или это не более чем тщательно отработанная поза, проявление исключительного умения приукрашивать действительность и самореклама? Или, быть может, чтобы писать так, как пишет он, чтобы создавать ту изысканную, глубокомысленную, многозначительную прозу, которую он писал свыше тридцати лет, требовалось придумать свой мир и поверить, что он живет в нем…