Массимо Монтанари
Голод и изобилие. История питания в Европе
Марине
(наконец-то)
СТАНОВЛЕНИЕ ЕВРОПЫ
ПОСТАНОВКА ВОПРОСА
Эта книга имеет амбициозную цель. Через историю еды, способов производства и моделей потребления мы собираемся коснуться куда более широкой темы — может быть, всей истории нашей цивилизации, многие аспекты которой (экономические, социальные, политические, культурные) всегда имели непосредственную и первоочередную связь с проблемами питания. Иначе и быть не может, коль скоро ежедневное поддержание жизни — первейшая и неизбежнейшая из человеческих потребностей. Но еда также и наслаждение: между этими двумя полюсами и расположена наша непростая и запутанная история, в огромной мере обусловленная отношениями власти и социальным неравенством. История голода и изобилия, в которой решающую роль играет также образный мир культуры. История — я настаиваю на этом уточнении — вовсе не «иная» или «альтернативная», просто в силу того, что она является сущностно центральной, экзистенциальной. Напротив, история питания тесно переплетается с «другими» историями, определяет их и сама определяется ими, даже если антропологические выводы, которые она заставляет сделать, приводят к пристальному анализу, а иногда и пересмотру общепринятой хронологии.
Я — медиевист, и многие страницы моей книги посвящены Средневековью. Это не помешало мне обратиться к эпохам, которыми я занимаюсь гораздо реже: отступив к III в. и продвинувшись до XIX и XX вв., я попытался в общих чертах обрисовать историю (и культуру) питания в Европе, воссоздать ее истоки, ход, итог. Набрасывая контуры этой истории, я укрепился в мысли, которую разделяют многие ученые, что Средневековье, осознаваемое в традиционных хронологических рамках, представляет собой фиктивное понятие, почти бесполезное для исследователя: слишком разными и порой противоречивыми предстают и события, и ценности, заключенные в этой огромной толще времени, чтобы можно было им приписать исторически однородные черты и значения. Почему мы упрямо прилагаем к целой эпохе обобщающий термин, придуманный гуманистами XV века для определения
Хронология, подчас расходящаяся с делением, общепринятым в академической науке, которую я, как мне кажется, наметил в этой книге, в конце концов привела к тому, что Средневековье распалось, перекомпоновалось и соединилось в иные периоды. Я избрал радикальный путь — выбросить «Средневековье» (даже само слово) из моего научного багажа. Этот шаг, едва ли не вызов, стоил мне немалых сил: я понял, что даже специалист по «Средним векам» может использовать этот термин, чтобы упростить и ускорить изложение, чтобы избежать рискованного погружения в живую историю, где напрямую имеешь дело с людьми и их повседневными занятиями. И в итоге оказалось, что я сбросил громоздкие леса, мешавшие свободно строить здание. Излишне говорить, что Античность, Новое время и прочие подобные абстракции исчезли вместе со Средневековьем. Остались только люди, их дела и мысли.
ОСНОВЫ ДЛЯ СОЗДАНИЯ ОБЩЕГО ЯЗЫКА
Голодные времена
«В эти злополучные, скудные времена мы не алчем поэтической славы, ибо алчем хлеба насущного». Так жаловался Фабий Фульгенций в конце V в., прибегая к изысканно литературной, риторической игре слов (fama, слава — вечность; fames, голод — злоба дня). Однако же не всё в этом свидетельстве можно счесть чистой риторикой. Годы, в которые писал Фульгенций, были в самом деле тяжелы как для отдельных людей, так и для общества в целом. Распад Римской империи и сложный процесс возникновения на ее развалинах новых политических и административных образований; бурно проходящее смешение народов и культур; кризис способов производства, начавшийся уже в III в. с упадка сельского хозяйства, оттока населения из деревень и ослабления распределяющей роли города; беспрестанные разорительные войны; непременные спутники голода — эпидемии, все более и более опустошительные… — разве этого недостаточно, чтобы признать положение чрезвычайным?
Вероятно, нет, ибо чрезвычайное положение может длиться месяцы, годы, в крайнем случае десятилетия, но не века — а именно века, по всей вероятности, длились «тяжелые времена» в Европе. Кризис начался, как мы сказали, в III в., обострился в IV и V вв., в некоторых странах, например в Италии, его пик пришелся на VI в. (именно к этому столетию относятся самые кровавые конфликты, самые опустошительные эпидемии и самый страшный голод). То есть «чрезвычайное положение» несколько веков было обыденной реальностью; люди — по меньшей мере десяток поколений — должны были рано или поздно к нему привыкнуть; возможно, они уже и не могли себе вообразить какой-то иной жизни. Мало-помалу они выработали техники выживания, приспособились к «тяжелым временам». Кривая прироста населения Европы, резко уходящая вниз с начала III в. и продолжающая падать до VI в. включительно, могла бы свидетельствовать об обратном — о том, что избыток неблагоприятных факторов и невозможность соответствующим образом реагировать на них на долгое время ослабили сопротивляемость людей. Но связь между демографическими данными и условиями питания вовсе не представляется нам прямой; она нередко имеет обратный характер, и многие данные указывают на то, что именно в исторические периоды с низким демографическим давлением индивидуальное потребление может быть надежнее обеспечено (и наоборот, демографические взрывы не обязательно связаны с изобилием продуктов: некоторые события современности в этом плане очень поучительны). Следовательно, не будем торопиться с выводами и представлять, будто в V–VI вв. ситуация с продуктами питания была катастрофической. Неурожаи, болезни, войны — всё, что историки терпеливо воссоздали, опираясь на литературные источники и на хроники, вовсе не обязательно рисует образ Европы на грани катастрофы: это было бы слишком просто.
Трагедий, конечно, было предостаточно: обильные дожди, заморозки или засуха уничтожали урожай; отряды вооруженных людей рыскали по полям и забирали все, что попадалось под руку; падеж скота лишал людей и пищи, и помощи в труде. Когда продуктов не хватало, приходилось что-то придумывать, прибегать к каким-то иным средствам: травам и кореньям, которые обычно не употребляются в пищу, хлебу «с добавками», мясу самых разных животных — то же самое мы видели совсем недавно, в страшное военное время. «В этот год, — пишет Григорий Турский, имея в виду события конца VI в., — великий неурожай случился почти во всей Галлии. Многие выпекали хлеб из виноградных косточек или из цветов орешника; другие собирали папоротник, высушивали его, толкли и к этому подмешивали немного муки. Другие проделывали то же самое с луговой травою. А у кого совсем не было муки, те просто собирали и ели разные травы; но им раздувало животы, и они погибали». Однако даже и такой выход оказывался недоступен для крестьян из Центральной Италии в ужасные годы войны между византийцами и готами, как о том рассказывает Прокопий: «Голод так их ослабил, что если они находили клочок травы, то набрасывались на него с яростью, пытаясь вырвать из земли с корнями; но поскольку сил у них совершенно не было, то они падали на эту самую траву, вытянув руки, и там умирали». Чудовищные образы возникают в рассказе Прокопия: «исхудалые, с желтыми лицами», с иссохшей кожей, которая «походила на выдубленную шкуру», голодающие падали на землю «с исступленными лицами, безумными, полными страха глазами». Одни умирали от недоедания, других убивала еда: «…поскольку в них полностью угасло природное тепло, следовало кормить их понемногу, словно новорожденных младенцев, иначе они умирали, ибо не могли переварить еду». Говорит он и о случаях, когда некоторые, «принуждаемы голодом, кормились человеческим мясом».
Такие рассказы поражают наше воображение, как поражают его и перечни отвратительной пищи — плоть мертвых тел, ядовитые супы из мышей или насекомых… — приведенные в покаянных книгах, своего рода пособиях для исповедников, первые образцы которых восходят к VI в., где во множестве приведены примеры дурных обыкновений (также и в области питания), чтобы добрый христианин старался избегать их. Но только нездоровая тяга к ужасному может заставить поверить в то, что
Одним словом, европеец V–VI вв. (чуть позже мы точнее определим, что он собой представляет) вовсе не был заядлым пожирателем диких трав и кореньев или, при случае, свирепым каннибалом, но — гораздо чаще — нормальным потребителем пищи (он даже ел за столом, иногда и покрытым скатертью). А поскольку он боялся, что со дня на день ресурсы данной конкретной пищи могут исчерпаться, то как мог разнообразил источники съестного.
Состояние окружающей среды и прирост населения не только позволяли прийти к такому решению, но и подталкивали к нему. Людей мало, территории наполовину (даже более) пустые. Поля разорены, но более всего из-за недостатка рабочих рук: «Уже миновало время сбора урожая, — пишет Павел Диакон (историк лангобардов), рассказывая об эпидемии, поразившей Италию во второй половине VI в., — а нивы, нетронутые, ожидали жнеца, и никто не собирал и не давил виноград». Ресурсов теоретически хватало, нужно было только, чтобы выжившие организовались для их использования. Повсюду простирались леса, естественные луга, болота: невозделанные земли, которые начиная с III в. стали теснить поля почти повсеместно — даже там, где их прежде не было, — сделались основной формой ландшафта. Использование их открывало великие возможности, нужно было только заняться этим на практике, преодолев глубоко укорененный в античной культуре предрассудок, исключавший saltus, невозделанное, из сферы производственной деятельности, считая его некой антитезой человеческому, цивилизованному миру. Последовательное изменение такого отношения происходило параллельно с утверждением в V–VI вв. новой производственной и культурной модели: в ее рамках впервые удалось сблизить и в какой-то мере слить воедино вкусы и предпочтения, которые до тех пор упорно оставались противоположными и противоборствующими. На этом процессе, решающем для формирования «языка питания», общего для всех европейцев, понятного всем, мы и остановим наше внимание.
Варвары и римляне
Римская культура, как и греческая, не слишком ценила первозданную природу. В системе ценностей, выработанной греческими и римскими мыслителями, она занимала скромное место, будучи противоположностью
Итак, явный приоритет отдается земледелию: полеводство и садоводство были стержнем экономики и культуры как греков, так и римлян (во всяком случае, если иметь в виду господствующую экономическую модель). Зерновые, виноград, оливы лежали в основе всего: триада экономических и культурных ценностей, которую эти цивилизации возвели в ранг символа своей собственной идентичности. «…Всё от моих дочерей прикасанья в хлеб, иль во влагу лозы, или в ягоды девы Минервы преобращалось…»[1] — слова Ания, делосского царя-жреца, которого Овидий изображает в одной из своих «Метаморфоз», многое говорят о привычках и пищевых потребностях (разве миф об Ании не является также и утопией?) этих людей. А Плутарх рассказывает, что молодых афинян по достижении совершеннолетия вели в храм Агравлы, где они присягали на верность родине: «Клянутся же они помнить, что границы Аттики обозначены пшеницей… виноградной лозой и масличными деревьями»[2]. Этих трех необходимых элементов было достаточно, чтобы узнать, о какой земле идет речь. Помимо того, немалую роль играли огородничество и выпас овец — единственная форма использования ресурсов дикой природы, которой греческие и римские писатели уделяли пристальное внимание, описывая ее с подлинной теплотой; рыболовство имело какое-то значение только в прибрежных районах. На этом и базировалась система питания — не назвать ли ее «средиземноморской»? — питания преимущественно растительного, основанного на лепешках, кашах и хлебе, вине, оливковом масле и овощах; сюда добавлялось немного мяса, но более всего сыра (овцы и козы не забивались, их в основном держали для молока и шерсти).
Совсем иными были способы производства и культурные ценности «варваров», как называли их греки и римляне. Кельтские и германские народы, веками жившие в окружении лесных массивов Центральной и Северной Европы, явно предпочитали использовать первозданную природу и невозделанные пространства. Охота и рыбная ловля, сбор лесных ягод, свободный выпас скота в лесу (в основном свиней, но также лошадей и крупного рогатого скота) — основные занятия, характеризующие их систему жизнеобеспечения. Стало быть, не каши и не хлеб, а мясо было первостепенной ценностью в системе питания. И пили они не вино (вино знали только в областях, соседствующих с империей), а кобылье молоко и производимые из него кисломолочные продукты; или сидр, получаемый за счет брожения лесных плодов; или пиво, там, где на небольших полянах, отвоеванных у леса, выращивались зерновые. Для смазывания и для приготовления пищи использовалось не оливковое масло (в руководстве по римской кухне, приписываемом Апицию, упоминается только этот вид жира), а сливочное масло и свиное сало.
Картина, конечно, не была такой четкой: и германцы употребляли в пищу зерновые, овсяные каши или ячменные лепешки (но не пшеничный хлеб, истинный символ средиземноморской системы питания), и римляне ели свинину (императоры в столице раздавали народу не только хлеб, но и мясо). Но задача не в том, чтобы выяснить наличие или отсутствие того или иного продукта — если так рассуждать, получится, что все едят более или менее одно и то же, — а в том, чтобы оценить особую роль отдельных продуктов в режиме питания, место, которое занимает каждый из них внутри
Если в гомеровских поэмах люди определялись как «едоки хлеба», и этот факт служил синтетической эмблемой цивилизованности, то впоследствии греческие и латинские писатели не без изумления (а может, и с явным удовлетворением, ибо «иное» всегда подтверждает правильность «нашего», укрепляет нас в сознании своего превосходства) описывают обычаи невиданных народов, не знающих хлеба и вина. «Они не обрабатывают поля, — пишет Цезарь о германцах, — и их рацион большей частью состоит из молока, сыра и мяса». В начале II в. Тацит сообщает нам, что германцы (во всяком случае, живущие по берегам Рейна) также покупают вино, однако их основным напитком является «ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина»[3]: пиво — или лучше назвать его брагой, если мы хотим обозначить различие между этой плотной, густой жидкостью и светлым, прозрачным пивом, которое стали получать тысячелетие спустя, подмешивая в него хмель. В остальном «пища у них очень простая: дикорастущие плоды, свежая дичина, свернувшееся молоко»[4]. Через несколько веков, когда германские народы укрепились на территории Римской империи и с помощью оружия установили там свою власть, подобные описания относят к другим народам, которые живут «на краю света». В VI в. Прокопий пишет о лапландцах, что они «не пьют вина и не добывают из земли никакой пищи… но занимаются только охотой, как мужчины, так и женщины». Зато малые готы, по утверждению Иордана, знали вино благодаря торговле с соседними народами, хотя и предпочитали молоко. Тот же Иордан (мы все еще в VI в.) рассказывает, что народы Скандинавии «живут одним только мясом»; что гунны не знают иного рода деятельности, кроме охоты; что лапландцы — опять они — «не возделывают землю, производя зерно, а живут мясом диких зверей и птичьими яйцами» (Павел Диакон, рассказывая о том же самом в VIII в., добавляет, что это мясо они поглощают сырым: дополнительный знак дикости в сфере питания, который можно без колебаний признать топосом, общим местом). Тем не менее самого по себе занятия земледелием было недостаточно, чтобы признать народ «цивилизованным». О маврах Прокопий пишет, что да, они употребляют в пищу зерновые, пшеницу и ячмень, но «не варят и не мелют зерно», а поедают его, «как животные», поскольку не знакомы с выпечкой хлеба. В этом вся суть: активно относиться к приготовлению еды, создавать ее искусственно, «изобретать», а не ограничиваться тем, что природа (пусть и побуждаемая человеком) может предоставить.
Не следует думать, будто гордость за свою пищевую (а в какой-то степени и культурную) особость испытывали только греки и римляне. Кельты и германцы были тоже привержены своим ценностям. Но напрасно мы будем искать у них «растение цивилизации» (если употребить уже ставшее знаменитым выражение Броделя), которое играло бы роль аналогичную пшенице в греко-латинском мире, кукурузе в Америке или рису в Азии. Зато мы найдем «животное цивилизации»: свинью, вездесущую реальность кельтского мира, возможно, единственную, которая в состоянии отразить и вобрать в себя как производственные, так и культурные его ценности. Мифология этих народов полна сюжетами, где протагонистом выступает свинья, первостепенный, необходимый для человека продукт питания: вспомним хотя бы ирландскую сагу под названием «Свинья [короля] Мак Дато» — эту гигантскую скотину семь лет выкармливали молоком шестидесяти коров, а потом подали к столу, расположив на ее спине сорок быков.
Схожим образом в германской мифологии представлен загробный мир, рай, где воины, павшие в битвах, насыщаются неиссякаемым мясом Сэхримнира, Великого Вепря, который является чуть ли не источником жизни, самой сущностью еды и питания: «каждый день его варят, а к вечеру он снова цел»[5], говорится в «Эдде» Снорри. Да и корова Аудумла, из вымени которой «текли четыре молочные реки»[6], играет важную роль в мифе о сотворении мира, рассказанном Снорри: опять животное, опять экономика леса и пастбища.
Напротив, греческие и римские авторы, не колеблясь, воображали золотой век безмятежно вегетарианским: их культура видела в плодах земли первейшую и высочайшую из пищевых ценностей. Во времена Крона, рассказывает Гесиод, «жили… люди, как боги… большой урожай и обильный сами давали собой хлебодарные земли»[7]. Демокрит, Дикеарх, Платон повторяют то же, а за ними следом — Лукреций, Вергилий и многие другие: все время возникает образ земли, дающей пищу сперва самопроизвольно (как в библейском Эдеме), потом благодаря труду человека: вот вам и мифы о зерне, вине, оливковом масле. Что же до животных, то нет сомнения, пишет Варрон, что первыми человек приручил и стал использовать овец. Но все равно «вселенная имеет начало в хлебе», утверждает Пифагор; в том самом хлебе, который, вместе с вином, превращает дикого человека в цивилизованного, как мы о том читаем в «Эпосе о Гильгамеше», одном из древнейших памятников мировой культуры.
Это противостояние культур достигает критической точки где-то в первой половине III в., когда новые общественные силы, новые народы выходят на историческую арену; в это время иногда даже случается, что лица «варварского» происхождения восходят на римский престол: властные структуры переживают глубокий кризис, и императоры с головокружительной быстротой сменяют друг друга. Очень показательны биографии, собранные в так называемой «Августейшей истории» («Storia Augusta»), относящейся предположительно к IV в.: в них со всей очевидностью проступает то столкновение ценностей (в частности, касающихся пищи), о котором мы говорим. Эти свидетельства часто подчеркивают «римские» предпочтения того или иного императора в области пищи, освященные традицией, связанные со старыми, надежными ценностями, — особенно когда нужно изобразить его в положительном свете. «Те же клеветники распространили слух, будто [Дидий] Юлиан с самого первого дня, словно бы в насмешку над воздержанностью Пертинакса [его предшественника], затеял роскошный пир, объедаясь устрицами, курятиной и рыбой. Все это абсолютная ложь: Юлиан настолько умерен, что если ему кто-то дарит поросенка или зайца, этого хватает на три дня, а так он довольствуется зеленью и овощами без всякого мяса, хотя никакая религия ему и не предписывает поста». С редкой недвусмысленностью в этом отрывке проявлены положительные коннотации, какие культура, к которой принадлежит автор, Элий Спарциан, вкладывает в образ растительной пищи: без мяса можно обойтись, так даже и лучше (не зря в греческой и римской традиции достаточно философских систем, предписывающих вегетарианство). Приведем еще примеры: Гордиан II, не придававший особого значения еде, «был особо жаден до зелени и свежих фруктов»; Септимий Север, тоже воздержанный и умеренный в еде, «был сам не свой до зелени с его родной земли, а порой с удовольствием пил вино; мяса же чаще всего и вовсе не пробовал». Даже если нужно подчеркнуть некий аморализм привычек и склонность к излишествам в еде, внимание сосредоточивается прежде всего на таком предмете роскоши, как фрукты, а они все-таки входят в «идеологически правильную» вегетарианскую систему питания. Клодий Альбин «был ужасным лакомкой, особенно в том, что касалось фруктов: он мог съесть натощак пять сотен фиг, корзинку персиков, десяток дынь и двадцать фунтов винограда», за этим следовали сотня славок и четыре сотни устриц. Вот пример «презренной утонченности» Галлиена: он в своем дворце «строил крепость из фруктов, сохранял виноград по три года, и среди зимы у него подавались к столу дыни».
«Варварская» культурная модель, которую многие римские интеллектуалы будут отвергать, которой долго и тщетно будут пытаться ставить заслоны, появляется в Риме вместе с Максимином Фракийцем, первым императором-солдатом, «рожденным от варваров: отец его по происхождению гот, мать — аланка». Говорят, с презрением пишет его биограф Юлий Капитолин, что он выпивал в день по амфоре вина (что примерно соответствует двадцати литрам) и «умудрялся съедать около сорока, а то и шестидесяти фунтов мяса»; говорят даже — для истинного римлянина это и вовсе немыслимо, — «что он никогда не пробовал овощей». Не отставал от отца и сын, Максимин Младший, который «был охоч до еды, особенно до дичи, и ел только мясо вепря, уток, журавлей и тому подобное». Пьяницей и «великим пожирателем мяса» был также Фирмий, о котором писали, будто он «съедал по страусу в день». Этим портретам, этим описаниям не следует, разумеется, слепо доверять; но наша задача не в том, чтобы признать их истинными или ложными: важно обнаружить в них культурную напряженность, проявившуюся в Европе в сугубо критический период ее истории. И проявлялась эта напряженность также и во взглядах на модели питания.
Непреодолимая пропасть отделяла мир «римлян» от мира «варваров»; ценности, идеология, способы производства — все коренным образом различалось. Казалось невозможным сгладить эти различия; в самом деле, два тысячелетия общей истории так и не стерли их до конца; облик Европы до сих пор во многом определяется ими. И все же некоторое сближение имело место благодаря обоюдному процессу интеграции, некоей взаимной ассимиляции, которая наметилась в V и VI вв. и в дальнейшем получила развитие.
Мясо для сильных
Важнейшим орудием интеграции была, разумеется, власть. Новый общественный и политический статус, завоеванный германскими племенами, которые повсеместно — различными способами и в разной мере — стали правящей верхушкой новой Европы, привел к широкому распространению их культуры и менталитета, а следовательно, к новому (по сравнению с греко-римской традицией) отношению к дикой природе и невозделанным землям, в которых начали видеть не помеху или предел производительной деятельности человека, но земли, которые можно использовать. Ничто не свидетельствует об этих изменениях лучше, чем обычай, распространившийся с VII–VIII вв. в странах с сильным культурным влиянием германцев (в Англии, Германии, Франции, Северной Италии): размеры лесов оцениваются не в абстрактных единицах площади, но исходя из количества свиней, которые могут там прокормиться желудями, буковыми орехами и другими плодами леса (silva ad saginandum porcos[8])… В этом состояла основная оценка, такие данные считались наиболее полезными. Единица измерения, связанная с производством: аналогично поля измерялись количеством зерна, виноградники — вина, луга — сена. Такое невозможно было вообразить несколько веков назад: человеку, воспитанному в греко-римской культурной традиции, при виде дубовой рощи приходило на ум все, что угодно, только не разведение свиней. «Из всех диких деревьев, — пишет Плутарх, — дуб приносит лучшие плоды, из садовых — самое крепкое. Из его желудей не только пекли хлеб, но он давал также мед для питья». До сих пор перед нами оценка, если можно так выразиться, вегетарианского толка; но кроме того, продолжает наш автор, дуб «давал возможность есть мясо животных и птиц»: кажется, вот мы и добрались до сути. Но мысль раскрывается самым поразительным образом: дуб давал возможность есть мясо, «доставляя птичий клей, одно из орудий охоты». Если иметь в виду способ производства, установившийся в Европе между V и VIII вв., то первостепенная важность, какую приобретает свободный выпас свиней в лесах (которые теперь уже
Вместе с тем и мясо становится самым ценным пищевым продуктом. Если у римского врача Корнелия Цельса не возникает сомнения в том, что хлеб — наилучшая и полезнейшая пища, потому что «в нем содержится больше питательных веществ, чем в любой другой еде», то предписания, касающиеся правильного и полезного питания, составленные после V в., гораздо большее внимание уделяют мясу и ставят его на первое место. Вот послание «De observatione ciborum» («Наставления о пище»), которое врач Анфим, грек по происхождению, живущий в VI в. при равеннском дворе готского короля Теодориха, адресует Теодерику, королю франков, к которому отправляется с посольством. Он многим обязан греческим и латинским авторам, которых, собственно, и перечисляет во введении; но есть одна совершенно оригинальная черта, во всяком случае попытка приспособить греческую традицию — в русле которой Анфим сформировался как профессионал — к иному культурному контексту, в котором ему приходится действовать. А потому нас не удивляет особое внимание, уделенное свинине; Анфим подробно описывает различные способы ее приготовления: свинина жареная, вареная, запеченная, тушеная. Не удивляет и то, что самая длинная глава посвящена свиному салу: «…излишне говорить о том, как его любят франки». Можно его поджарить, объясняет Анфим, как любой другой кусок мяса, но в таком случае оно станет чересчур сухим; лучше сварить его, остудить и хранить холодным. Есть жареное сало вредно, но им можно сдобрить овощи и прочую еду «в тех краях, где нет оливкового масла», уточняет наш медик, обнаруживая тем самым свою исконную принадлежность к средиземноморской культуре, о которой он не забывает, даже приняв континентальные модели питания. «Я слышал, — продолжает он, — будто франки имеют обыкновение есть сырое сало, и, что удивительно, оно так им помогает при всех болезнях, что не требуется иного лекарства». Вообще же Анфим рекомендует как можно реже употреблять в пищу сырое мясо, ибо хорошо проваренная еда легче усваивается; и все же это неизбежно при определенных обстоятельствах: в военном походе, в долгом путешествии. Но даже и тогда лучше не впадать в излишество, а съедать лишь столько, сколько необходимо. Такое уточнение указывает, что люди, к которым обращался Анфим, вовсе не брезговали сырым мясом, наоборот, с удовольствием его ели (имея это в виду, мы можем с бо́льшим доверием отнестись к свидетельствам греческих и римских писателей, шокированных пищевыми пристрастиями «варваров»). Следующий отрывок подтверждает это: в самом деле, Анфим, предупреждая возможные возражения, задается вопросом, почему «некоторые народы употребляют в пищу сырое, кровавое мясо и все же пользуются отменным здоровьем»; и не без затруднений отвечает на него: причина, дескать, в том, что оные народы, «как волки», питаются одним и тем же. А мы, продолжает грек, «пичкаем себя различной снедью и всякими изысканными блюдами» и поэтому должны следить за своим здоровьем, соблюдая умеренность и прибегая к всяческим ухищрениям. Потом Анфим рассматривает различные виды еды, их питательные свойства и наилучшие способы приготовления, подробнее всего, как уже говорилось, останавливаясь на мясе различных животных: коровы и быка, овцы и ягненка, козленка, оленя, косули, олененка, вепря, зайца, фазана, куропатки, голубя, павлина, курицы, утки — не говоря уже о свинье.
Именно в культуре правящих слоев значение мяса, его первостепенная ценность отмечается и утверждается с невиданной силой. Мясо предстает в их глазах символом власти, от него прибывает телесная сила, мужество, боевая мощь: качества, которые в первую очередь и по-настоящему узаконивают власть. Наоборот, воздержание от мяса — знак унижения, исключения (более или менее добровольного, более или менее случайного) из общества сильных. Поэтому в капитуляриях франков две меры наказания рассматриваются как равноценные: лишение оружия и отлучение от мясной пищи; Лотарь в первой половине IX в. назначает ту и другую кару для того, кто запятнал себя убийством епископа. Чрезвычайная тяжесть первого наказания, влекущего за собой полную перемену образа жизни для людей, сделавших войну способом существования, заставляет уяснить и тяжесть второго, ему сопутствующего.
Но речь идет вовсе не о прерогативе власти, не о еде, предназначенной для немногих: и научная мысль, и общепринятое мнение сходятся в том, что мясо является самой подходящей для человека пищей, его, так сказать, «природной едой» — разве сам человек не состоит из мяса? Все остальные продукты — для тех, кто не может или не хочет употреблять мясо, — начинают восприниматься как суррогаты, замещающие этот основной. Первостепенная важность хлеба как символа «цивилизованности» в области питания самым решительным образом ставится под вопрос. Или, лучше сказать, ставилась бы, если бы Европа, путем убеждения или силой, а иногда из соображений выгоды, не становилась христианской. А в этой религии хлеб, вместе с вином и оливковым маслом, «елеем», вне всякого сомнения, является основным, центральным символом.
Хлеб (и вино) для Бога
В IV в. христианская религия сделалась в Римской империи государственной и с тех самых пор стала во многом наследницей и хранительницей традиций скорее греко-римской, чем еврейской культуры. Рожденное и выросшее в лоне средиземноморской цивилизации, христианство не замедлило сделать своими символами и необходимыми составными частями культа как раз те пищевые продукты, которые представляли собой материальную и идеологическую основу этой цивилизации: именно хлеб и вино после довольно ожесточенных и продолжительных споров были возведены в ранг яств по преимуществу священных, являя собой символ и орудие пресуществления таинства причастия; оливковое масло тоже было необходимо в литургии (для помазания и, главное, для возжигания лампад). Этот выбор знаменовал собой, с одной стороны, разрыв с иудейской традицией, где в священнослужении не могли использоваться ни хлеб (продукт ферментированный, а значит, в какой-то мере «нечистый»), ни вино (напиток не только ферментированный, но и хмельной); с другой стороны, он способствовал включению новой веры в систему ценностей римского мира. Но можно было бы рассудить и иначе, признавая, напротив, в ритуальном возвеличении этих трех продуктов знак определенной — римской — культуры, которая наложила отпечаток на многие аспекты зарождающегося христианства. Факт остается фактом: либо благодаря обаянию римской традиции, либо в силу стремительного распространения новой веры, хлеб, вино и оливковое масло стали известны и невероятно ценимы повсюду: по мере того как христианство завоевывало Европу, заменяя, часто насильственным путем, иные верования, эти продукты, уже широко известные в областях, наиболее подверженных римскому влиянию, получили также статус символов нового культа.
Символические смыслы, которые христианские писатели IV–V вв. находят в хлебе, вине и оливковом масле, необычайно глубоки. Мы можем прочитать, что Амвросий «своими пылкими речами неустанно раздавал народу сытность Твоей [Божьей] пшеницы, радость Твоего олея и не лишающее разума опьянение Твоим вином». В одной проповеди Августин крайне точно и детально объясняет метафорическое тождество между выпечкой хлеба и воспитанием нового христианина: «В этом хлебе заключена ваша история. Зерном его посеяли в поле. Земля его растила, дождь вскармливал до тех пор, пока не завязался колос. Крестьянин снес его на гумно, обмолотил и провеял, поместил в амбар, потом свез на мельницу. Затем смолол, заквасил тесто и выпек в печи. Помните: такова и ваша история. Вы не существовали, и вас создали; вас отнесли на гумно Господа, где быки (так назову я проповедников Евангелия) обмолотили вас. Дожидаясь крещения, вы были как зерно, хранимое в амбаре. И вот настала ваша очередь. Вас пропустили через жернова поста и изгнания злого духа. И пришли вы к крестильной купели. Вас замесили, вы стали единым тестом. Вас испекли в печи Святого Духа, и воистину вы сделались хлебом Господним». Но подлинным хлебом является сам Христос, «посеянный в лоне Девы, заквашенный на плоти, замешенный на Страстях, испеченный в печи Гробницы, подаваемый в церквях, которые ежедневно раздают верующим небесное яство».
Аналогичную метафорическую акробатику можно встретить и в речах, посвященных вину и оливковому маслу, которые еще более, чем хлеб, приобретают статус драгоценных, востребованных продуктов, особенно — это понятно — в центральных и северных областях Европы, где их было гораздо труднее достать. Жития святых, быстро получившие широкое распространение, полны персонажей, которые, чтобы распространить христианскую веру, прежде всего сажают виноградные лозы и сеют пшеницу: продукты, необходимые для осуществления культа. В биографиях епископов и аббатов рассказывается, как они работали в поле; документы из церковных и монастырских архивов свидетельствуют о ключевой роли, которую эти институты играли в медленном, но неуклонном распространении зерновых культур и виноградников; последние за несколько веков достигли немыслимых климатических зон и широт — вплоть до Средней Англии. И когда агиографические тексты приписывают тому или иному святому чудеса явно евангельского происхождения, как, например, умножение хлебов или превращение воды в вино, не надо забывать, что во многих случаях эти чудеса совершались на самом деле — но благодаря человеческому труду.
Франки, довольно рано примкнувшие к католическому христианскому вероучению, понимая, что это облегчит им проникновение на территорию империи и поможет одолеть соперников, более всего способствовали распространению римско-христианской модели питания в Северной Европе. В рассказах, посвященных укреплению их власти и одновременно победе «истинной» веры над арианской ересью, вино занимает важную, стратегически центральную позицию, являясь инструментом политической и культурной легитимации. «Житие святого Ремигия», написанное Хинкмаром Реймсским в IX в., рассказывает, что, когда Хлодвиг, защитник римской веры и основатель франкского государства, готовился нанести решающий удар по арианцу Алариху, королю вестготов, епископ Реймсский Ремигий — он, собственно, обратил Хлодвига в христианство и крестил его — вручил своему духовному сыну, «благословляя его», сосуд с вином, из которого, пока оно не кончится, тот черпал бы силу и мужество для боя. Как по волшебству, «пил из сосуда король, и вся его родня, и великое множество народа; и всем досталось в изобилии, но вино не иссякало, а лилось из сосуда, словно из родника». И конечно же принесло Хлодвигу победу. Хинкмар подкрепляет свой рассказ ссылкой на эпизод из первой Книги Царей, где другие чудесные сосуды переполнялись — взгляните только! — мукой и оливковым маслом: «Мука в кадке не истощалась, и масло в кувшине не убывало…».
Культура вина утверждалась не без сопротивления. Когда король Хильдеберт — один из потомков Хлодвига, живший в VI в., — велел монаху Карилефу оставить участок леса, который он незаконно занял и начал расчищать, тот вместо ответа предложил монарху чашу вина, выжатого из гроздей, что выросли на немногих лозах, которые монах посадил. Король отверг этот знак мира, презрев «низкие выжимки», — может быть, он был любителем пива или предпочитал более качественное вино? Так или иначе, ему пришлось раскаяться: на обратном пути его конь застыл, словно околдованный, и не хотел сдвинуться с места; король осознал свою вину, молил Карилефа о прощении и просил, чтобы монах благословил его тем самым вином, которое он отверг. В знак дружбы король осушил чашу до дна. В другом месте мы ясно видим противопоставление культуры вина культуре, даже
Тем не менее то же самое «Житие святого Колумбана» — текст, из которого мы взяли вышеприведенный драматический эпизод, — не исключает мирного сосуществования добрых христиан с «кощунственным напитком» (разумеется, при условии, что им просто утоляют жажду). Его изготовляют — объясняет автор жития, Иона, ученик Колумбана, — из перебродившей пшеницы или ячменя, «и его пьют все здешние народы, кроме скордисков и дарданов, но более всего народы, живущие возле Океана, то есть в Галлии, Британии, Ирландии, Германии и других землях со сходными обычаями». В монастыре Люксёй, который Колумбан основал в королевстве Бургундия на развалинах старинного курортного города, именно пиво вначале было основным напитком монахов: определенное его количество ежедневно выставлялось на стол. Самому Колумбану довелось, рассказывает Иона, спасти бочку пива, которую брат-келарь, подставив под нее кувшин, забыл заткнуть. Вспомнив о своей непростительной оплошности, он побежал в погреб, готовый к худшему, но ни капли жидкости не пролилось на землю: «можно было подумать, что кувшин увеличился вдвое», столько пены набралось сверху. Келарь, не колеблясь нимало, усмотрел в этом чудесное вмешательство своего аббата. Кроме того, в «Житии святого Колумбана» имеется эпизод умножения хлебов и пива, неожиданно придающий этому северному напитку особое евангельское достоинство. «Отче, у нас всего два хлеба и немного пива»; но все вдоволь наелись и напились, корзины и кувшины не пустели, но наполнялись.
Одним словом, культура вина объединяется с культурой пива. В IX в. Ахенский собор установил что-то вроде «таблицы соответствий» количества вина или пива, какое регулярные каноники могут употреблять ежедневно: «…пусть получают каждый день по пять фунтов вина, если оно в тех землях производится; если его производится мало, пусть получают по три фунта вина и по три пива; если вообще не производится, пусть получают по одному фунту вина [очевидно, закупленного или привезенного из других мест] и по пять фунтов пива». Тем не менее текст свидетельствует о том, что вино все-таки считается основным напитком, лучшим по качеству и более питательным. Рассказывают, что монахи Фульды во время покаяния воздерживались от вина и пили только воду или пиво.
Этот симбиоз отмечается главным образом в культурах питания Центральной Европы (Франции, Германии), но затрагивает и Британские острова, хотя еще в XII в. сын Генриха II Плантагенета отказывался пить вино, считая его «чужеземным» напитком (и мы знаем, что за столом Илиспона, правителя Бретани в IX в., пили молоко). С другой стороны, и средиземноморские страны в немалой степени восприняли культурный вклад «варваров»: вспомним хотя бы, какую важную роль (даже и сегодня) играет пиво в испанском застолье.
Точно так же в Европе, пережившей нашествия варваров, происходит доселе невиданное слияние культуры мяса и культуры хлеба: в конце концов оба продукта приобретают статус (как в идеологическом, так и в материальном плане) первостепенной и необходимой еды. Между ними, как мы увидим, будет время от времени возникать напряжение, проявляться противоречие, но по существу они достигнут согласия и, так сказать, мирного сосуществования. В биографии Уго, аббата монастыря Клюни во второй половине XI в., говорится, что он раздобыл все необходимое для раздачи беднякам: panes et carnes[9] поступали в монастырь из имений и с рынков, «огромное множество хлебов и груды мяса скапливались у него».
В подражание терминологии, которую используют историки, изучающие общественные институты, назовем эту модель питания «римско-варварской».
Обжорство и посты
Отношение к количеству потребляемой пищи тоже коренным образом изменилось. Для греческой и римской культуры высшим идеалом была умеренность: поглощать пищу следовало с удовольствием, но не жадно, предлагать ее щедро, но без хвастовства. Такая модель поведения описывалась в литературе как наилучшая, образцовая; ее придерживались персонажи, которые должны были вызывать всеобщее восхищение. Биограф императора Александра Севера пишет, что «его пиры никогда не были ни роскошными, ни чересчур скромными, но отличались изысканным вкусом» и что «каждое блюдо подавалось в разумных количествах». Излишне говорить, что на каждого Александра Севера, поступавшего таким образом, приходился один, а то и два Тримальхиона, прославивших себя совсем иным поведением: обжорство и расточительство всегда присутствуют в истории, как и — наоборот — скупость и отвращение к жизни. Но очевидно, что эта культура видела в равновесии высшую ценность и относилась негативно к любой форме поведения, которая от него отклонялась: об избыточном потреблении пищи или об избыточном воздержании рассказывается в презрительном тоне; человек, оставивший по себе такую память, вызывает подозрения. Когда Эсхин и Филократ «превозносили Филиппа, вспоминая, как прекрасно он говорит, как хорош собою, и даже… как много может выпить в кругу друзей, Демосфен язвительно шутил, что, дескать, первое из этих качеств похвально для софиста, второе — для женщины, третье — для губки, но для царя — никакое»[10]. К этой странице из Плутарха можно было бы присовокупить многие другие, из других авторов: Ксенофонт считает умеренность в еде «самым важным пунктом в воспитании как мужчин, так и женщин»; Светоний с презрением говорит о том, что Тиберий сделал квестором человека, который однажды во время пира выпил целую амфору вина, и так далее.
Напротив, кельтская и германская культурная традиция воспринимает «великого едока» как положительного героя: он много ест и много пьет и именно через такой тип поведения выражает свое чисто животное превосходство над себе подобными. Не зря в таких обществах распространена ономастика, взятая из животного мира, особенно из мира прожорливых хищников: вспомним, сколько Медведей и Волков заполняют архивные документы и литературные памятники. Идеал умеренности не встречает понимания среди правящей верхушки новой Европы, особенно там, где было сильно «варварское» влияние, где образ отважного воина — это и образ человека, способного поглотить огромное количество еды и питья: такого героя описывают германские мифы и рыцарские поэмы, такой тип потребителя пищи — сильного, прожорливого, ненасытного — предпочитается и ценится. «Есть у меня искусство, которое я берусь показать: никто здесь не съест своей доли скорее меня», — говорит Локи в исландской саге, рассказанной в «Младшей Эдде», усаживается возле корыта с мясом и вызывает собравшихся на состязание. Логи принимает вызов и побивает аса, «съев мясо, да вместе с костями, а с ним и корыто»[11]. Потом вступает в игру Тор и состязается в питье из рога. Такое проявление животной силы, демонстрация чисто физической мощи будет долго встречаться в европейской литературе.
Когда Карл Великий заметил, что один из его сотрапезников, словно дикий зверь, объел и разгрыз великое множество костей, высосав из них мозг и сбросив их под стол, он без колебаний признал, что перед ним «храбрейший воин», и выяснил, что это — Адельгиз, сын короля лангобардов. «Он ел, как лев, пожирающий добычу», — говорили о молодом воине, и нескрываемое восхищение присутствующих показывает, что именно это тогда и понималось под «мужеством». В конце концов, был прав Аристофан: «Варвары считают тебя мужчиной, только если ты способен сожрать гору».
Более всего подобные ценности обнаруживаются в образе жизни франкской аристократии — там они представляются чуть ли не обязательными. Биограф Оддона, аббата монастыря Клюни, который с детства проявлял необычайную умеренность в еде, не может не подчеркнуть, что это «противоречило природе франков». А когда в 888 г. пресеклась Каролингская династия и епископ Меца пригласил знатного итальянца Гвидо, графа Сполето, как возможного претендента на французский престол, перед ним поставили «множество еды, согласно обычаю франков», но выяснилось, что Гвидо привык довольствоваться немногим, и именно по этой причине, уверяет автор X в. Лиутпранд из Кремоны, ему было в престоле отказано. Избиратели сочли, что среди достоинств короля немалую роль играет здоровый аппетит. Тот же автор утверждает, что «король греков» (император Византии) Никифор Фока — человек презренный, ибо любит зелень и не пьет вина; зато превозносится Оттон Великий, «король франков», который «никогда не скареден и презирает низменные кушанья».
В лоне церкви тоже можно встретить аналогичное противоборство в привычках потребления пищи между средиземноморскими и центральными странами, между «римским» и «германским» миром. Знаменательно, что церковные круги Северной Европы оказываются особенно чувствительны к проблеме «обильной еды» и в предписаниях, касающихся питания клириков, предусматривают такие «нормы», которые римская курия, не колеблясь, признает циклопическими: по поводу количества пищи и питья, установленного в 816 г. в Ахене для регулярных каноников, Латеранский синод в мае 1059 г. высказался в том смысле, что такой рацион «подобает обжорству циклопов, а не христианской умеренности». И наоборот, монастырские уставы севера Европы (вспомним хотя бы устав ирландца Колумбана) более жестки и строги в установлении постов, покаяний и прочих ограничений в пище: тут очевидна полемика, реакция «от противного» на ту же самую модель питания. Монах уходит из общества, которое выдвигает еду на первое место среди мирских ценностей, — значит, среди ценностей духовных первое место займет отказ от еды. Напротив, монастырские уставы, выработанные в средиземноморском регионе (устав, получивший название «Правило Учителя», и другой, знаменитый, Бенедикта Нурсийского), отличаются большей уравновешенностью, индивидуальной
Но нельзя со всей определенностью утверждать, будто христианская культура полностью подчинена понятию меры. Документы свидетельствуют о сильном противодействии этому идеалу, которому часто предпочитается строгая практика аскетизма, лишений, жертв. Устанавливаются именно такие ценности, включающие в себя стремление к
Что же до мира крестьян и «бедноты», которому пытались подражать монахи в своем образе жизни, то можно быть уверенным, что он разделял скорее ценности знати, нежели монастыря: от бедности крестьяне охотно бы отказались. В отличие от знати крестьяне не могли себе позволить объедаться, но не надо думать, будто они этого не желали. Они, конечно, мечтали об обжорстве (позже литература зафиксирует поразительные примеры народной образности в рассказах о мифической стране изобилия, «стране Кукканья», или «Кокань»), а иногда и предавались ему по праздникам или по каким-то особым поводам. И все же культурная и психологическая перспектива у всех одинакова: мы не можем представить себе этот мир всегда страдающим от голода, а вот от
Таким образом, в европейском обществе на заре его истории отмечаются разные и противоречивые модели потребления и отношения к пище, но имеется некая общая логика, связующая их; некое циклическое движение, в ходе которого они сменяют друг друга. Более значимым, чем противопоставление «римской» и «варварской» моделей, становится противопоставление модели «монастыря» и модели «знати»: между ними разыгрывается сложная партия, цель которой — установление культурной гегемонии; игра эта многолика и многозначна; ценности общественной этики сталкиваются в ней с ценностями религиозной морали; причины, обусловленные голодом, с прерогативами власти (не считая других переменных величин, таких как удовольствие и здоровье, к которым у нас еще будет случай обратиться).
Проблема усугубляется, когда монарха германского происхождения, глубоко укорененного в культуре своего народа и своего класса, обстоятельства вынуждают перестроиться, воплотиться в римского императора, приняв на себя все бремя уравновешенности и меры — пожалуй, неподъемное для «варвара», — какое нес этот образ. Речь идет о Карле Великом; в его отношении к еде (во всяком случае, в
Одним словом, если с формальной точки зрения и соблюдены каноны описания христианской и «римской» умеренности, то и образ могучего едока мяса сохранен и обрисован со всей определенностью. Недаром Карл Великий в старости страдал от подагры, как многие в его кругу. «И даже тогда, — уверяет нас Эйнхард, — он поступал так, как ему нравилось, а не так, как советовали врачи, которых он особенно ненавидел за то, что они заставляли его отказаться от столь им любимого жаркого и довольствоваться отварным мясом». Требовать большего врачи не осмеливались, но и этого добиться не могли.
Это, конечно, дело вкуса, но антропологи научили нас, что образ еды, которая жарится на открытом огне, связан совсем с другими культурными понятиями, чем те, которые вызывает образ воды, кипящей в котле: с понятиями насилия, напора, воинственности, более тесного сближения с «дикой» природой.
«Terra et silva»[12]
Систематическое совмещение сельскохозяйственной деятельности с использованием невозделанных пространств — определяющая черта европейской экономики начиная с VI в. и по меньшей мере до X в. Сочетание этих двух слов, «terra et silva», часто встречается на картах того времени; это чуть ли не гендиадис, риторическая фигура, обозначающая тесное сосуществование, даже сращение на капиллярном уровне возделанных и невозделанных земель: они располагаются рядом, перемешиваются, заходят одно в другое, создавая мозаику ландшафтов, которой соответствует разнообразный и сложный комплекс способов производства: хлебопашество и огородничество, охота и рыбная ловля, свободный выпас скота, собирательство. Вследствие этого сложилась довольно гармоничная и разнообразная система питания, где продукты растительного происхождения (зерновые, овощи, зелень) регулярно соседствовали с продуктами животного происхождения (мясо, рыба, сыр, яйца). И она, следует обратить внимание, охватывала все социальные слои благодаря удачному сочетанию природных и общественных факторов: во-первых, благоприятное соотношение между численностью населения и ресурсами позволяло достичь приемлемого уровня жизни даже при таком малопродуктивном способе производства, как экстенсивная распашка целинных земель; во-вторых, отношения собственности никому не препятствовали непосредственно использовать невозделанные земли, даже если они принадлежали королю, или сеньору, или церковному институту: изобилие лесов и пастбищ было таково, что все так или иначе имели к ним доступ. В сводах законов германских народностей, составленных между VI и VII вв., скорее проявляется озабоченность чрезмерным заселением лесов, чем границами пахотных земель; вопросы преимущественного права на охоту и убитую дичь кажутся, если судить по нормативным требованиям, не менее важными, чем защита садов и огородов. В законах, конечно, имеются различия: кодекс испанских вестготов, более связанных с римской культурой, не говоря уже об их чисто средиземноморской среде обитания, больше внимания обращает на возделанные земли и их плоды; но в целом очевидно, что в культуре и экономике Европы прослеживается и обратная тенденция.
Исходя из такого положения вещей обозначалось тогда и понятие «недорода» — понятие многообразное и сложное, поскольку возможный недостаток тех или иных продуктов был связан с производительной деятельностью различных секторов экономики, а значит, и с различными природными ритмами. «Недород в лесу» ощущался — и был таковым в действительности — не менее тяжелым, чем «недород на пашне»: погодные условия, при которых хорошо размножается рыба, урожай желудей, позволяющий свиньям набрать вес, были не менее важными, чем жатва или сбор винограда. Такой разносторонний характер деятельности ясно виден из рассказа Григория Турского о продовольственном кризисе 591 г. «Приключилась, — пишет он, — великая засуха, уничтожившая траву на пастбищах. По сей причине в стадах и гуртах распространился мор, оставивший очень мало голов. Мор затронул не только домашний скот, но и разные виды лесных животных: множество оленей и прочих зверей убегали в страхе и прятались в самой глухой чащобе». Потом полили дожди, реки вышли из берегов, а сено сгнило; урожай зерна тоже оказался скудным, хотя винограда было вдоволь; что же до желудей, то «они завязались на дубах, но так и не вызрели». В другом месте тот же Григорий рассказывает, что в 548 г. зима была такая суровая, что «птиц, ослабевших от холода и голода, можно было ловить без силков, голыми руками». Даже морозы, так сказать, «интерпретируются» в связи с лесным хозяйством: описывается, как они повлияли на охоту.
На то же самое обращают внимание и другие хронисты. В 872 г., пишет Андреа из Бергамо, иней сковал всю растительность, «уничтожив часть молодой листвы в лесах». В 874 г., как упоминается в «Хрониках Фульды», снег беспрерывно падал с начала ноября до зимнего равноденствия, «препятствуя людям ходить в лес».
Подобные заботы отражены и в частных документах. В итальянской инвентарной описи VIII в., где перечислены статьи дохода от земельного владения, непременно уточняется, что оценка произведена с расчетом на оптимальные погодные условия, какие позволили бы зерновым и винограду хорошо расти, желудям вызревать на дубах, рыбам размножаться в проточной воде и прудах. На последний пункт, пресноводную рыбу, тогда обращалось особое внимание, хотя с оглядкой скорее на внутреннее потребление, чем на рынок. Пищу старались находить in loco[13], и рыбная ловля складывалась как хозяйство болотное (или речное, или озерное), но не морское: это еще одно важное отличие от римской экономики. Вот поэт Сидоний Аполлинарий воспевает щуку, которую римляне ценили мало. А вот Григорий Турский хвалит форель из Женевского озера, «которая бывает весом до ста фунтов»; форель из озера Гарда упоминается в инвентарных описях итальянского монастыря в Боббио. Вот английские осетры и осетры из реки По. Вот угри, которые во многих областях востребованы более, чем все другие рыбы: «Салический закон» упоминает только их. А еще лосось и минога, карпы, лини, бычки, усачи… и раки — опять же пресноводные.
Таким образом, все население могло тогда рассчитывать на различные источники продовольствия; мясо и рыба (и сыр, и яйца) встречались на столе у каждого вместе с хлебом, кашами, зеленью. Пищевой интеграции способствовали и правила церкви, которая запрещала употребление мяса, а в некоторых случаях и всех продуктов животного происхождения, в определенные дни недели и периоды года: подсчитано, что великие и малые посты занимали более 150 дней в году. Этот факт, наверное, трудно объяснить, если выйти за пределы культуры еды, в основном связанной с потреблением мяса, но церковные запреты заставляли
Внутри этой общей культуры не только сохранялись признаки дихотомии, несводимой к общему знаменателю, но и стали отмечаться важные социальные различия. В центральных и северных областях Европы высшие слои, светские и церковные, восприняли «моду» — иного слова не подберешь — на хлеб, вино и оливковое масло как в собственной практике питания, так и в литургических обрядах. Низшие слои упорно продолжали придерживаться собственных традиций, с которыми иногда связывались, как в случае употребления пива, важные элементы религиозной обрядности. Наоборот, в областях, только что покорившихся власти и воспринявших культуру германских народов, именно высшие слои восприняли их образ жизни и питания (страсть к охоте, высокий уровень потребления мяса), в то время как простой народ так и не отошел от традиционной модели: образ «бедняка», питающегося овощами, который появляется в стольких литературных памятниках эпохи, не только продукт идеологической пропаганды. Следует также проводить различие между странами, где слияние новых правящих классов с остатками прежних происходило быстро и достаточно рано — так было во Франции, — и такими странами, как Италия, где борьба была долгой и беспощадной. Здесь, в Италии, — страдания, тяготы, контрасты; там — создание совместными усилиями новой политической реальности. Культура (включая культуру питания) имела схожую судьбу. Но факт остается фактом: на юге Европы, даже в самых нищих слоях, мяса стали есть больше, чем прежде, в то время как на севере на столах появился хлеб.
Но хлеб оставался хлебом, а мясо — мясом.
Цвет хлеба
Римское хлебопашество было ориентировано на пшеницу как дорогой продукт, предназначенный для сбыта в городах (от городского спроса во многом зависел выбор сельскохозяйственных культур). После кризиса III в. положение вещей постепенно менялось: по мере того как рынок замирал, возрастала роль натурального хозяйства; пшенице, выращивание которой требовало немалого труда и при этом не сулило больших урожаев (они сокращались из-за упадка техники земледелия), стали предпочитать зерновые второстепенные, но более стойкие и надежные: рожь, ячмень, овес, полбу, спельту, просо, сорго… Большинство этих злаков были известны уже много веков и иногда использовались для питания человека, а не только как корм скоту. Некоторые были выведены в те времена: например, рожь, которую римские агрономы воспринимали исключительно как сорняк. Плиний считал ее продуктом «определенно скверным, годным лишь на то, чтобы утолить голод», и порицал жителей западных Альп, которые употребляли этот злак в пищу. Тем не менее этот «определенно скверный» продукт в последующие века завоевал невероятную популярность на всем Европейском континенте и вплоть до X–XI вв. оставался самым распространенным из всех видов зерновых. Причина очень простая, тот же Плиний не преминул ее назвать: «Рожь родится на любой почве, давая урожай сам-сто, и сама солома служит удобрением». Такая урожайность, конечно, граничит с легендой, но причины преобладания ржи над пшеницей очевидны: более устойчивая, рожь растет где угодно; сегодня ее выращивают даже на больших высотах; в VI–X вв. ее сеяли в долинах и на склонах холмов, чтобы легче было собирать урожай. Вместе с рожью — вперемешку или чередуя — сеяли многие иные злаки: поликультура — другая мера, направленная на то, чтобы снизить зависимость от погодных условий, поскольку высаживаемые параллельно растения имеют разные циклы роста, — особенность, характерная для тех веков и проявлявшаяся повсюду. Пшеницу тоже выращивали, но в небольших количествах, и она предназначалась для высших классов.
Противопоставление этих двух продуктов, ярко выраженное с социальной точки зрения, подчеркивается цветом: пшеничный хлеб — белый, а ржаной (или выпеченный из других злаков) — черный. Первый предназначен для господ и считается предметом роскоши. Черный хлеб — пища крестьян и рабов. Он мог выпекаться из ржи, из спельты, из
Не менее значимым оказывалось противопоставление свежего и черствого хлеба (первый был привилегией немногих, выпекался только в крупных монастырях и при дворах знати), хлеба более или менее заквашенного (овсяный хлеб
Очень часто хлеба не было или его не хватало на всех: большая популярность, какую получило в христианской Европе евангельское чудо об умножении хлебов, упрямо приписываемое целой толпе претендентов на святость, означает также спрос, слишком часто не находящий удовлетворения. Преобладание второстепенных зерновых в системе производства приводит к тому, что каши, супы, похлебки начинают играть основную роль в питании большинства. К такому типу приготовления более всего приспособлены ячмень, овес, просо… это зерно для варки, из него готовится pulmenta (еще один ключевой термин в тогдашней гастрономии): так и воображаешь себе котел, подвешенный над огнем на цепи, в нем, бурля, кипят крупы, овощи, зелень, сдобренные мясом и салом. К первоначальному противопоставлению хлебов разного рода и цвета прибавляется — и на долгое время — не менее значимое противопоставление хлеба, с одной стороны, и похлебок и каш — с другой.
Потребление мяса тоже было социально дифференцировано. Немногие могли позволить себе есть свежее мясо: только что убитая дичь каждый день поставлялась к столу Карла Великого (как уверяет его биограф Эйнхард), тот же порядок, должно быть, существовал в домах высшей знати. Крестьяне, озабоченные прежде всего тем, чтобы создать запасы, в основном располагали мясом, заготовленным впрок, более всего свининой и бараниной (свиньи и овцы — единственные животные, которых разводили в значительных количествах); но в северной Европе заготавливался и крупный скот: быки, лошади, волы. Также и дичь — мясо оленя или вепря вялилось или солилось; соль была ценнейшим продуктом, почти незаменимым для повседневного выживания: «полезная, как солнечный свет», — определял ее, вслед за Плинием, Исидор Севильский в VII в. Только иногда, по праздничным дням, на крестьянских столах появлялось свежее мясо домашней птицы — кур, гусей, уток.
Использовать природу
«Жития святых отцов» рассказывают об одном сирийском отшельнике, который удалился от мира в пустыню и питался лишь травами да кореньями, — многие, подобные ему, поступали так же. Но наш отшельник не умел отличать съедобные растения от ядовитых: те и другие казались ему одинаково вкусными, но иные под сладостью скрывали свою смертоносную природу. Отшельник страдал от болей в животе и от приступов рвоты; силы его таяли, и сама жизнь, казалось, быстро иссякала. И начал он со страхом смотреть на все, что казалось съедобным, и не осмеливался больше ничего отведать. Но вот, после того как голодал он неделю, дикая коза подошла к вороху трав, которые отшельник собрал, но не решался попробовать, и принялась отделять ядовитые растения от съедобных. Так святой муж понял, что можно есть, а что нельзя, и впредь утолял голод, не подвергаясь опасности.
Этот эпизод весьма поучителен. Для начала, он демонстрирует предпочтение, какое отшельник — и культура, которую он выражает и выражением которой является, — оказывает «естественной» модели питания, основанной на употреблении дикорастущих трав. Этот выбор настойчиво повторяется в биографиях восточных аскетов IV–V вв.; очень быстро он обнаружится и на Западе, где пространство «пустыни» заменяется другой природной средой, лесом, имеющим более тесную связь с повседневной жизнью европейцев. И поскольку в безлюдных лесных чащобах еще с большим успехом, чем в пустыне, можно было избирать себе в пищу дикорастущие растения, модель была взята на вооружение и хорошо привилась: можно привести длинный список благочестивых схимников, которые в VI–VII вв. уходили в густые леса Европы, чая приблизиться к Богу, и питались травами, кореньями, луковицами, ягодами, плодами.
Но в тогдашней Европе, в отличие от сирийской пустыни, «лесное» питание отшельника представляло собой лишь крайний случай весьма распространенного явления; опыт одинокой жизни был значим (и это не парадокс) для всей социально-экономической структуры: вспомним, какое важное место занимало использование невозделанных земель в системе производства. И тут эпизод с анахоретом дает нам второе важное указание: использование природных ресурсов не дается просто так, ему предшествует нелегкий, болезненный период накопления знаний, процесс освоения, включающий в себя продвижение по территории и овладение сведениями, полученными от местных жителей; если в нашем особом случае информатором послужила коза, это всего лишь означало, что отшельник добровольно изолировал себя от человеческого общества. В других памятниках на сцену выступают охотники и пастухи, пасущие свиней и овец: они показывают дорогу или служат проводниками. Мы видим их не только в агиографической литературе, но и в процессуальных актах (их сохранилось немало среди документов VIII–IX вв.): судьи обращаются к этим людям, чтобы определить границы и очертания лесов. Не такой уж наивный шаг. Использование природы (да и само понятие «природы», как нас учит Леви-Стросс) тесно связано с культурой, и если между ними ощущается контраст, он скорее является плодом политических дебатов, чем реальных противоречий.
К тому же граница между использованием невозделанных земель и их возделыванием, между хозяйством «лесным» и хозяйством «домашним» не столь стабильна, как можно было бы подумать. Эта граница подвижна, она меняет положение: то продвигается вперед, то отступает. Завоевание новых аграрных пространств и наступление возделанных почв — непростой процесс: люди могут передумать и забросить уже освоенные земли. Окультуривание ландшафта, растений, животных не исключает промежуточных состояний, различных оттенков, случаев, не проясненных до конца. Многие растения существовали как в дикой природе, так и в окультуренном виде; огородничество — сектор производства, жизненно важный не только для питания, но и для фармакологии, — долгое время развивалось за счет дикой природы. Даже некоторые виды зерновых были выведены совсем недавно из дикорастущих трав (мы уже видели это на примере ржи, аналогичным образом появился овес). Амбивалентное отношение «дикий — домашний» касалось и плодовых деревьев: яблонь, груш, каштанов и тому подобных. Итак, перед нами — картина развития, экономика и культура питания на полпути между собирательством и возделыванием.
То же самое можно сказать о животных. Виды, которые мы, не колеблясь, называем домашними, существовали тогда и в дикой природе: на лесного быка (знаменитого тура) охотились в европейских лесах по крайней мере до IX–X вв. Виды, которые мы считаем дикими, были в те времена одомашнены: лангобарды держали оленей около своих домов, и в период случки их рев нарушал покой окрестных деревень (до такой степени, что в VII в. в законах Ротари была предпринята попытка как-то упорядочить содержание оленей). А что сказать о домашних свиньях, которые паслись в лесах и едва отличались — по внешнему виду, по цвету и, скорее всего, по вкусу — от диких кабанов?
Рыбное хозяйство тоже носило промежуточный характер между природным и искусственным. Садки и питомники преимущественно располагались в проточных водах или в болотах: piscarias et paludes (садки и болота) — частое сочетание на картах тех времен.
Конечно, с течением веков производительность и пищевая ценность культурных растений и домашних животных стали цениться больше по мере уменьшения «дикой» составляющей экономики и питания. Невозможно указать точную хронологию этих изменений, которые происходили постепенно и не везде одинаковыми темпами. Решающий момент в противостоянии двух моделей наступил, скорее всего, в VII–VIII вв., когда использование невозделанных земель и деятельность по их окультуриванию достигли, возможно, максимального равновесия и взаимодополнения. Победа культурного начала ясно обозначилась уже в XI в., когда Хильдегарда из Бингена пишет, что только культурные растения, одомашненные человеком и созданные, так сказать, по его образу и подобию, совершенно подходят для его питания, а те, что растут сами по себе, contrarie sunt homini ad comedendum[15].
Очевидно, что речь идет не только об экономической, но и об идеологической проблеме: источники полны «данных», которые можно интерпретировать в том или ином ключе; они показывают, например, контраст между выбором светской знати в пользу «дикой» природы и выбором в пользу «одомашненного» хозяйства, какой сделал церковный, в первую очередь монастырский мир. «Зачем ты рубишь леса, где я охочусь?» — в бешенстве спрашивает королева Брунхильда блаженного Менелея. О святом Ремигии написано, будто он раздавал отпущенным на волю рабам большие участки леса, который ему подарил король Хлодвиг, чтобы эти люди расчистили их и научились жить за счет обработки земли. Везде в Европе монахи являются зачинателями важных работ по раскорчевке лесов и возделыванию освободившихся земель, пропагандируя совсем не тот образ жизни, не ту модель питания, каких придерживались отшельники. В «Житии» Иоанна, аббата из Реома, написанном Ионой в середине VII в., рассказывается, как святой, удалившись для молитвы, наткнулся в лесу на бедняка, утолявшего голод дикими плодами; Иоанн призвал его уповать на Бога и вернуться к крестьянскому труду; тот вернулся на свой участок, вырастил обильный урожай, и больше ему не надобно было искать себе пропитания где-то еще.
Неизменная предприимчивость монахов — за короткое время их обители превратились в самые богатые и могущественные поселения в Европе — сталкивалась с интересами не только предававшейся охоте знати, но нередко и крестьян, упорно приверженных использованию невозделанных земель. Судебная документация IX в., особенно солидно представленная в Италии, содержит многочисленные тяжбы между монахами и крестьянами, касающиеся использования лесных массивов: утвердить на них свою собственность или исключительное право пользования ими на основании подлинных или подложных королевских дарственных для крупных монастырей означало не только увеличение ресурсов и доходов, главное — таким образом у сельских общин отнималась всякая возможность самостоятельного существования: коллективное пользование лесами было основой их экономики и социальной солидарности. Лишившись самых жизненно важных своих прав — ибо тяжбы почти неизменно заканчивались поражением деревенских жителей, — общины становились более легкой добычей для сеньориальной власти.
Тем временем численность населения снова стала возрастать: после нескольких веков спада, а затем застоя, начиная с VII–IX вв. демографическая кривая устремилась вверх. Возможно, это случилось потому, что установился (благодаря интеграции ресурсов, о которой мы много говорили) благоприятный цикл питания. А возможно, причины были совсем иными (демографические механизмы действуют в автономном режиме). Так или иначе, но прирост населения, с одной стороны, опирался на систему производства, которая только что с великими трудами оформилась, а с другой — возникала опасность, что тот же самый прирост населения подорвет эту систему. В самом деле, возросший спрос на еду мог быть удовлетворен — в
Работы по раскорчевке лесов, распашке целины, обустройству новых земель, которые начиная с IX в. все более и более интенсивно проводятся по всей Европе и церквями, и монастырями, и сеньорами, и крестьянскими общинами, а позже и городами, означают коренной перелом в способе решения продовольственной проблемы. То был самый простой — ив краткосрочной перспективе самый действенный — ответ на неуклонный, в какой-то момент даже стремительный рост спроса на продукты питания. Меры эти в определенной степени отвечали и возросшей тяге к «цивилизованности»: с той поры и впредь дикая природа уже не входит в число основных ценностей в области производства и идеологии. Это — начало великого бума. Или, наоборот, кризиса.
ПЕРЕЛОМ
Вынужденный выбор
В 883 г. в инвентарной описи монастыря в Боббио — одного из самых богатых и влиятельных в Северной Италии — отмечены 32 новые усадьбы, сданные в аренду; в предшествующей описи 862 г. о них упоминания нет. Эти новые усадьбы расположены в лесной зоне, которую монахи лишь недавно решились возделывать. Знаменателен тон, в котором составлен документ; монастырские власти как будто пытаются
Дело в том, что интеграция между двумя секторами производства (аграрным и основанным на лесных выпасах) не осуществилась до конца: земледелие и животноводство сосуществовали повсюду, но тяглового скота было мало, и навоз оставался в лесах; скорее всего, по этой причине урожайность оставалась низкой, что заставляло расширять посевные площади; луга сводились к необходимому минимуму, а вместе с ними сокращалось и стойловое животноводство, которое могло бы обеспечить большее число голов тяглового скота и большее количество навоза: складывался порочный круг, и выхода из него не предвиделось. Пока демографическое давление не ощущалось, система работала, но малейший прирост населения опрокидывал шаткое равновесие, на котором она основывалась.
Вначале это осуществляли с великой осмотрительностью. Лес, который, согласно договорам землепользования IX в., необходимо вырубить, определяется как «неплодородный» — по отношению, надо понимать, к пастбищному хозяйству: то есть лес, который не производит желудей и другого корма для скота. В X в. ритм преобразований замедлился, может быть, потому, что был достигнут какой-то результат; но с середины XI в. стал еще более интенсивным и оставался таковым до последних десятилетий XIII в. В большинстве случаев это была медленная, неуклонная, чуть ли не робкая (так и хочется сказать: почтительная) эрозия; только в отдельных областях колонизация приобрела поистине разрушительный характер. Так или иначе, но перелом, вне всякого сомнения, свершился: упоминания о только что распаханных целинных землях — novalia или гипса — в документах после 1050 г. множатся с огромной скоростью.
Эрозия леса (или в некоторых случаях полная его вырубка) — не единственный результат усиления аграрного сектора в экономике. Сам лес окультуривается, «приручается»: именно в этот период во многих областях Центральной и Южной Европы отмечается наибольшее распространение плодовых каштанов, выведенных из дикорастущих видов и часто посаженных на месте прежних дубовых рощ. Причина такого выбора очевидна: каштаны можно смолоть в муку, их роль в питании подобна роли зерновых. Не зря же каштан называют «хлебным деревом».
Основные этапы процесса колонизации (первая волна в IX в., настоящий потоп — между XI и XIII вв.), по-видимому, тесно связаны с теми кризисами производства и потребления пищи, о которых нам известно. Если не считать локальных неурожаев — а о них нельзя забывать в эпоху, когда потребление в огромной степени зависело от местного производства, — источники сохранили память о 29
В 1032 и 1033 гг., рассказывает Рауль, «голод распространился по всем частям света, угрожая гибелью чуть ли не всему роду человеческому. Погода стояла такая переменчивая, что никак нельзя было выбрать времени ни для посева, ни для жатвы, особенно по причине наводнений… Из-за беспрерывных дождей земля так размокла, что три года подряд нельзя было пропахать ни единой борозды, куда опустить семена. Ко времени жатвы сорняки и вредоносные плевелы покрывали поля. Где урожай был наилучшим, из модия зерна выходил четверик [то есть зерна собирали меньше, чем было посеяно], а из четверика едва выходила горсточка зерен. Этот злостный неурожай имел начало на Востоке; опустошив греческие земли, он явился в Италию, потом перекинулся в Галлию и наконец поразил все области Англии. Все слои населения страдали от недостатка пищи; богатые и зажиточные люди чахли от голода, как и бедняки; притеснения, творимые власть имущими, прекратились перед лицом всеобщего бедствия. Если на продажу выставлялось немного еды, продавец мог заломить цену, какую хотел, и на нее соглашались… Тем временем, истребив и четвероногих, и птиц, люди, терзаемые голодом, стали употреблять в пищу всякое мясо, даже падаль и прочую дрянь. Иные, дабы избежать смерти, поедали дикие коренья и водоросли, но тщетно: никто не избежит гнева Господня». А вот печально знаменитые сцены антропофагии: «В те времена — о горе! — неистовый голод принудил людей к тому, чтобы пожирать человеческое мясо, что крайне редко, по слухам, случалось в прежние времена. Те, кто был посильнее, сбивались в ватаги, хватали прохожих, расчленяли их, варили мясо на огне и поедали. Многие из тех, кто переходил с места на место в поисках пищи, бывали зарезаны ночью в домах, где находили приют, и становились пищей хозяев. Очень многие подзывали детей, показывая какой-нибудь плод или яичко, заманивали в укромное место, разрезали на мелкие кусочки и пожирали. Не счесть мест, где и трупы вырывали из могил, дабы утолить ими голод. Так распространилось это безумие, что даже скоту было безопаснее бродить без присмотра, нежели человеку. Как будто стало уже обычным делом есть человеческое мясо, некто явился с кусками его на рынок в Турню и выставил их на продажу, словно обыкновенное мясо животных. Этот человек, когда его задержали, и не отрицал вины; его тут же крепко связали и сожгли на костре. Мясо зарыли в землю, но другой человек вырыл его ночью и съел; его сожгли тоже». И это только начало жутких описаний, которые мы не можем считать просто художественными преувеличениями, цитатами из литературных источников или местными слухами.
Аналогичные рассказы встречаются во многих других источниках. Адам Бременский пишет, что с 1066 по 1072 г. голод воцарился в его городе «и многие бедняки умирали прямо на площадях». В 1083 г. в той же Германии «множество детей и стариков погибло от голода». Высокая смертность наблюдалась и в 1094 г., когда, как уверяет хроника Космы, немецкие епископы, возвращаясь после синода в Майнце, не смогли войти в приходскую церковь в Амберге, поскольку великое множество трупов громоздилось на мостовой. Это лишь немногие примеры, которые легко можно продолжить: голод, недоедание, болезни, эпидемии — частые гости на страницах европейских хроник тех времен. Все сильней становится зависимость от урожаев, все более серьезными последствиями грозят погодные условия, неблагоприятные для земледелия, по мере того как выбор, сделанный в пользу выращивания зерновых, ставит свои условия растущему населению. Период установления этой новой реальности в производстве и питании — именно XI в. — особенно отмечен напряженностью и разрывом связей: речь идет о том, чтобы создать новое равновесие, по-настоящему
Таким образом, начало аграрной экспансии совпадает — в XI в., как это было в меньших масштабах в IX в., а потом повторится в XVI и XVIII вв. — с периодом возрастающих продовольственных затруднений, непреодолимых в рамках сложившегося равновесия разных отраслей производства. Можно ли заключить из этого, что экспансия земледелия — ответ на нехватку еды? Вспомним инвентарную опись из Боббио: «Мы пошли на это по необходимости».
Позиция силы
С этого момента европейская экономика приобретает все более ярко выраженный аграрный характер. И все-таки произошедшего сдвига было бы недостаточно для того, чтобы внести — во всяком случае, сразу, за короткое время — значительные изменения в режим питания большинства, если бы не произошли коренные перемены социального характера. Хотя площади лесов и сокращались, они все же не исчезли совершенно, кое-где крупные массивы сохранялись многие века, иные существуют и поныне. Зато происходило вот что: повсеместно урезались права пользования лесами. По мере демографического роста и сокращения невозделанных земель все более яростной становилась борьба за использование этих последних; социальная напряженность возрастала, и все четче определялись привилегии, связанные с прерогативами власти: методами более или менее жесткими, с большей или меньшей исключительностью право пользования лесными ресурсами перешло к наиболее сильным социальным слоям, а более слабые оказались обделенными. В странах, где существовала сильная единоличная власть, таких как Франция или Англия, контроль за использованием лесов сосредоточился в руках короля и связанной с ним аристократии. В других краях лакомым куском завладели те, кто осуществлял власть на местах: владельцы замков, епископы, аббаты, даже города — там, где экономические и общественные условия способствовали их развитию.