Ну и пусть с ним, решила она и попыталась вернуться на виллу, зажмурившись и мысленно нашаривая символический образ, который отправил бы ее туда: клин солнечного света, окно, небо и еле колышущиеся ветви пиний.
Алекса возлежала на двуспальной кровати. Перед ней, преклонив колени, вобрав голову в плечи и опустив глаза, стоял Тимарх (новый слуга, сармат и довольно застенчивый) и протягивал госпоже на резном подносе небольшой пирог, украшенный сосновыми шишками. (Она действительно проголодалась.)
– После обеда, мальчик мой, – сказала она Тимарху, – если у управляющего не будет для тебя никакой срочной работы, возьми тряпки, спустись к бассейну и ототри от пятен статую. Сильно не три; думай, что это не камень, а кожа. Работы не на один день, но...
С мальчиком, почувствовала она, что-то не того.
– Тимарх? – улыбнулась она.
Тот в ответ поднял голову; гладкая оливковая кожа затягивала неглубокие впадины, где должны были быть глаза.
Так не пойдет. Давно пора было запомнить, что нечего и ломиться, раз контакт утерян. Чушь какая-нибудь вылезет или кошмар.
Она принялась трудиться. В любом случае уже почти три. Развернув на кухонном столе “Таймс”, она опорожнила пластмассовое ведерко. Внимание ее привлекла статья на второй полосе: с военного салона в Хайлэнд-Фоллз украли самолет. Очевидно, угнали. Но зачем? Чтоб узнать ответ на этот вопрос, ей пришлось бы отгрести ворох яичной скорлупы, шкурок, бумажек, сора и недельной порции помета с шелухой из клетки Эмили. Благодарю покорно, не так уж ей это и любопытно. Она сделала аккуратный сверток – накинуть и подоткнуть, обернуть и снова подоткнуть – только это и осталось от ее кратковременного увлечения оригами двадцать лет назад. Преподаватель-японец – которым она тоже ненадолго увлеклась – вынужден был в свое время согласиться на вазектомию как условие въезда в США. Шрам оставался крошечный-крошечный. Звали японца Себастьян... Себастьян... Фамилию запамятовала.
Сверток она положила на приступку возле люка.
В дверях она остановилась, дабы распутать, прядь за прядью, мышечный узел, от лба до плеч. Четыре глубоких вдоха. В недолгую тишину просочились шумы: холодильник, писклявое мурчанье фильтра, загадочный визгливый скрежет. Скрежетало, похоже, у соседей сверху, но у нее все время вылетало из головы поинтересоваться, что бы это такое могло быть.
Не должна ли она была куда-то идти?
Таки-да, теперь это был таймер. Пироги Уиллы подрумянились и ровно, матово блестели. Корочку Алекса промазала яйцом (настоящим) из собственных запасов, вряд ли только любезность оценят по достоинству, так как в гастрономии Уиллу хватало на различение разве что самых краев спектра – скажем, между говядиной и мороженым. Овощное рагу втиснулось бок о бок с рисовым пудингом, делавшимся для Ларри и Тома, которые, не имея собственной плиты, платили за пользование Алексиной билетами в оперу со своего абонемента; неформальный, нерушимый договор соблюдался уже много лет подряд. Она захлопнула дверцу, по новой установила таймер, смотала и вынула кассету с рецептом. Вот, собственно, и все, не считая почты.
Ключ был в тарелочке с мелочью, а лифт (хвала Всевышнему) – в добром здравии и всего этажом ниже. Планируя, как, возвращаясь наверх, она проманкирует ими под предлогом забранной почты, по пути вниз она разглядывала граффити: непристойности, имена политиков и всюду (даже на потолке) – “душа”, путем усекновения обращаемая неким терпеливым циником при каждом новом процарапывании в “душ”. Управдом пропагандировал душещипательную теорию, будто все это дело рук люмпен-пролетарских элементов в лице службы доставки, а жильцы, мол, настолько рафинированы и сознательны, что поганить собственные стены – да никогда в жизни. На сей счет Алекса испытывала некие личные сомнения, поскольку на прошлое рождество, возвращаясь в не слишком твердом состоянии с отдельской вечеринки, она собственноручно добавила крохотными буковками “хрень”. Вот она, “хрень” ее, сразу под мутной пластиковой крышкой “Сертификата о ходовых испытаниях”, ничуть не смешнее, ничуть не красноречивей всего остального. Двери принялись разъезжаться, застряли, поднапряглись и разъехались до упора. Почтальон еще только начинал раскладывать почту по ящикам, так что она сказала “Добрый день, мистер Филлипс” и вежливо задала вопрос-другой из стандартного собесовского репертуара, семья-погода-ТВ. Потом вышла на улицу проверить, как там воздух. Приятный, не более того; но что-то еще вдруг показалось дивно правильным.
Небо в облаках цвета свернувшегося молока, ветерок, треплющий кромку навеса. По мере движения из малого пространства в большее – ответная экспансия духа. Дочиста вымытый бетон. И? Что это было за диво, до нее дошло, только когда она его лишилась: из третьего дома в фешенебельном ряду напротив, с фасадом темного песчаника, появилась женщина, толкая детскую коляску. До того Алекса была одна.
Уверенно миновав поребрик, коляска выкатилась на мостовую и, подскакивая на выбоинах, неумолимо направилась к Алексе.
Женщина (чья шляпка была точно того же уныло коричневого цвета, что и кабина лифта) произнесла:
– Добрый день, мисс Миллер.
Алекса улыбнулась.
Они поговорили о детях. Мистер Филлипс, который уже разложил почту, поведал, какие вундеркинды двое его филлипсят:
– Ну, я и спр-рашиваю, это что за хр-рен лысый необученный, р-решето дыр-рявое или что...
Она вспомнила, куда должна была ехать. Вчера поздно вечером звонила Лоретта, но Алекса была уже полусонная и не записала. (По матери Лоретта была Рен и утверждала, что приходится сэру Кристоферу пусть и скольки-то юродным, но потомком.) Договаривались они на час, а Лореттина школа на другом конце города. Всколыхнулась паника. “Не успеть”, – сказала себе Алекса, и паника утихла.
– Ну и что это, как вы думаете, было? – не отставал мистер Филлипс.
– Ну и что?
– Планетар-рий!
До нее никак не доходило, о чем, собственно, речь.
– Потрясающе, – наобум сказала она; и женщина с коляской, которая знала, как ее звать, согласилась.
– Так я супр-ружнице потом и сказал – пр-росто потр-ряс.
– Планетарий, – повторила Алекса, отступая к почтовым ящикам. – Ну и ну.
В ящике дожидались: зимний (с опозданием на квартал) номер “Классики”; письмо с маркой Айдахо (от сестры Рут); два письма, адресованные Джи, – одно из “Корпорации консервации”, наверно, денег просят (весьма вероятно, Рут тоже); и долгожданное письмо из Школы Стювесанта.
Танка приняли. Без стипендии – но, учитывая доходы Джи, этого и следовало ожидать.
Первой ее реакцией было неожиданное разочарование. Ей хотелось избавиться от необходимости принимать решение – и вот, пожалуйста, опять двадцать пять. Тут она поняла, что надеялась, что в Стювесанта его не возьмут, и ощутила столь же неожиданную вину.
Еще от лифта она услышала, как трезвонит телефон. Она точно знала, что это Лоретта Каплэрд – выяснить, почему сорвалась встреча. Верхний замок она стала открывать не тем ключом. “Дом горит, – подумала она, – детишки плачут”. (И уже в качестве дополнения: “Интересно, видела я когда-нибудь живьем настоящую маму-клопиху? Или только на вкладыше к кассете с детскими песенками?”)
Оказалось, не туда попали.
Она устроилась в кресле с “Классикой” на коленях; журнал, как и все теперешние издания, перешел с бумаги на папиросную кальку. Статья о Сивилле и “Сатириконе”; свод ссылок к “Поэтике” Аристотеля; новый метод датирования писем Цицерона. Ничего терапевтически ценного.
Затем, морально приготовившись противостоять сестриным хитроумным домогательствам, она взялась за письмо:
29 марта, 2025
Дорогая Алекса,
спасибо и благослови тебя Господь за столько всякой полезной всячины. Похоже все практически новое так что наверно надо поблагодарить Танкреда за его аккуратность. Спасибо, Танк! Римусу и прочим детишкам одежка очень даже пригодится, особенно после такой зимы – говорят за всю дорогу самой жуткой, то есть начиная за 23 года до меня – но мы хорошо закопались, все уютно и путем.
наши новости? ну, с прошлого моего письма я успела увлечься плетением корзин – проблема чем заняться долгими зимними вечерами можно сказать решена. Харви, великий наш эксперт практически по всему – ему 84 года, подумать только! научил плести меня и Бюджет, правда та решила вернуться в старые добрые Содом и Гонорею (каламбур) это было в самый что ни на есть дубак. теперь когда сок брыжжет а птички поют – видела бы ты Алекса как тут красиво! я едва усиживаю перед своей кучей ивняка но на работу никак не забить это наш главный сейчас источник дохода после как продали все запасы, (получила две банки что я посылала на Рождество?)
жалко ты редко пишешь у тебя это так хорошо получается, я всегда так рада услышать про тебя, особенно про ту твою римскую альтер-эго, иногда мне хочется вернуться в III век или когда там и попытаться раскрыть той другой “тебе” глаза, та ты, которая она вроде бы гораздо восприимчивее и открытей, хотя наверно все мы такие и есть у себя внутри, проблема только сделать так чтобы те же чувства работали и наружу!
нет, не хватало только мне тебе проповеди читать, это всегда была самая тяжкая моя вина – далее здесь! опять приглашаю тебя с Танком приехать погостить сколько хотите, я бы пригласила и Джина, будь хоть какой-то шанс что он приедет но я же знаю что он думает о Деревне...
я попыталась прочесть книжку которую ты прислала вместе с вещами, того Святого, по названию я думала это будет что-то на самом деле ого-го и волнующее но завязла уже на 10 стр. я дала ее прочесть Старшему и он просит передать что это великая книга только он совершенно не согласен, он хотел бы встретиться с тобой и поговорить о раннехристианских общинах, я теперь так предана здешней Жизни что наверно никогда уже не вернусь на восток, так что если не заедешь погостить мы можем больше и не увидеться, спасибо за предложение оплатить перелет мне и Римусу но старейшины не позволят мне принять деньги на такое излишество когда нам приходится обходиться без очень многого первой необходимости, я люблю тебя – да ты и так это знаешь – и всегда молюсь за тебя и за Танкреда и за Джина тоже.
твоя сестра.
Рут
р. s. пожалуйста, Алекса, только не в Стювесанта! трудно объяснить почему мне это так важно и чтобы не обидеть Джина но разве надо объяснять? пусть у моего племянника будет хоть полшанса жить человеческой жизнью!
Депрессия навалилась, как августовский смог – плотный и жгучий. По сравнению с утопическим порывом Рут – сколь глупым ни казался бы тот временами или зловещим – собственная жизнь представлялась Алексе вымученной, пустой и недостойной. Чем может она похвастать за все свои хлопоты? Мысленный список этот составлялся так часто, что выходил на полном автопилоте, как еженедельная форма Д-97 для центральной конторы в Вашингтоне. У нее были: муж, сын, попугай, психотерапевт, на 64% выплаченная доля в пенсионный фонд и невыносимое чувство утраты.
Нет, так нечестно. Она любила Джи грустной непростой любовью сорокачетырехлетней, а Танкреда – безоговорочно. Она любила даже Эмили Дикинсон, на грани едва ли не сентиментальности. Несправедливо и неразумно, чтобы письмо Рут такое с ней вытворяло, но что проку дискутировать с собственным настроением.
Бороться с этими микрокатастрофами, советовал Берни, было проще простого: мысленно агонизировать себе полным ходом, в то же время поддерживая в себе состояние решительного бездействия. В конце концов скука стала хуже боли. Уход в прошлое – эскапизм, если не сказать сильнее – мог еще привести к пренеприятному случаю дихронатизма. Так что она сидела на протертом канапе в коридорной нише и анализировала все позиции, по которым жизнь ее выродилась не пойми во что, пока в без четверти четыре не зашла Уилла за своими пирогами.
Муж Уиллы, как и Алексин, практиковал термогигиену – специализация до сих пор достаточно редкая, так что какая-никакая, а дружба домами просто не могла не затеплиться, хотя нежелание якшаться с соседями ньюйоркцы впитывали с молоком . Алексу и Уиллу также не объединяло практически ничего, кроме термогигиены, которая на микроуровне сводилась к пользованию одной плитой на двоих, но пищу для бесед обеспечивала куда более скудную, чем их мужьям. Уилла – которая, по ее словам, набрала в свое время на регент-тестировании “ай-кью” не больше не меньше, а 167, – в чистом виде являла собой типаж “новой француженки”, прославленный фильмами двадцатилетней давности, да, собственно, и всем французским кино. Она не занималась ничем, и ничто ее не волновало, и, нутром чуя всю необходимую арифметику, она заглатывала “пфицеровские” зеленые плюсики и розовые минусики, дабы выйти дурной на абсолютный ноль. Ни на мгновение не давая себе поблажки, она стала красивой, как “шевроле”, и бездумной, словно цветная капуста. Достаточно было пять минут с ней пообщаться, и к Алексе вернулось чувство собственного достоинства, едва не утраченное безвозвратно.
Далее день с благодушной предсказуемостью покатился к вечеру, с остановками на всех станциях. Рагу вышло не менее величественным и жизнерадостным, чем в последнем стоп-кадре на рецептурной кассете. В конце концов позвонила-таки Лоретта, и они передоговорились встретиться на четверг. Танкред явился домой с опозданием на час – явно забегал в парк. Она знала; он знал, что она знает; но чисто чтобы не терять формы, Танкред должен был измыслить что-нибудь эдакое безобидное и непроверяемое (партию в шахматы с Дикки Майерсом). В 5:50 она извлекла рисовый пудинг, весь из себя румяный и рассыпчатый. Потом, перед самым выпуском новостей, позвонили из конторы и экспроприировали субботу – разочарование традиционное, как безвозмездное заглатыванье уймы монет телефонами-автоматами.
Джи опоздал не больше чем на полчаса.
Рагу было истинное откровение.
– Это настоящее? – поинтересовался он. – Не могу поверить.
– Мясо – не мясо, но свиной жир настоящий.
– Невероятно.
– Ага.
– Добавки можно? – спросил он.
Она наскребла последнюю розетку (Танку досталась подливка) и принялась смотреть, с незапамятной снисходительностью, как муж и сын доедают ее завтрашний ленч.
После обеда Джи забрался в ванную медитировать. Когда он погрузился в глубокие альфа-ритмы, подошла Алекса, встала возле туалета и принялась его рассматривать. (Он не любил, когда на него глядят; как-то он чуть не отдубасил одного парнишку в парке – тот все никак не мог перестать пялиться.) Тело чересчур волосатое, мочки ушей длинные и с завитками, шея мускулистая, впадины и выпуклости – тысяча оттенков плоти вызывали в ней ту же смесь восхищения и озадаченности, что испытывала при виде Нарцисса нимфа Эхо. С каждым годом их брака он становился ей все более чужим. Иногда – и как раз в такие моменты она любила его сильнее всего – он вообще казался едва ли человеком. Не то чтоб она закрывала глаза на его недостатки (он был – как, наверно, и все – человек-загадка); скорее, походило на то, что некая, самая глубинная часть его никогда не знала ни терзаний, ни страха, ни сомнений, ни даже, в сколь-либо значительной степени, боли. Он был безмятежен неадекватно фактам жизни, что (вот тот шип, который она непременно должна была ткнуть пальцем, снова и снова) исключало ее. Но как раз когда его самодостаточность казалась наиболее полной и жестокой, он разворачивался на сто восемьдесят градусов и делал что-нибудь несообразно нежное и ранимое, пока она не начинала уж думать, что это ее стервозность и холодность разводят их, двадцать пять дней в месяц, на такое отдаление.
Сосредоточенность его поколебалась (не раковина ли скрипнула под весом опершейся Алексы) и нарушилась. С улыбкой он поднял взгляд (а Эхо отозвалась):
– О чем думаешь, Ал?
– Я думала... – она осеклась, вдуматься, – какое чудо компьютеры.
– Именно чудо. А что вдруг?
– Ну в первый свой брак я полагалась на собственное суждение. А на этот раз...
– На самом-то деле, – рассмеялся он, – признайся, ты просто хотела выгнать меня из ванной, чтобы посуду помыть.
– На самом деле нет. – (Уже сказав, она поняла, что в руках у нее действительно брызгалка с моющим средством.)
– Ладно, так и так я уже все. Только сифон поставь на место. И тарелки не трогай. Не забыла – у нас партнерство?
Потом ночью, лежа в постели рядом с Джи, ощущая тепло его тела, но не соприкасаясь, она погрузилась в странный нереальный ландшафт – то ли кошмар, то ли подконтрольная греза. С виллы была вынесена вся мебель. Воздух полнился дымом и назойливым звоном медных кастаньет. Ее ждали мисты, чтоб она отвела их в город. Ковыляя по Бродвею, минуя ряды ржавых автомобильных остовов, тонкими перепуганными голосами они скандировали хвалу Господу – сперва Алекса, затем жрецы со статуей Диониса-Вакха и жрицы с культовыми корзинами-кистами на голове, бычий пастух и страж пещеры, а затем весь сброд вакханок и немых: “Эван, эвоэ!” Шкура фавна все время сползала между ног, и Алекса спотыкалась. На углу 93-й стрит, потом снова на 87-й на кучах компоста обращались в прах нежелательные младенцы: ну не скандал ли, что нынешняя администрация позволяет маленьким трупикам лежать гнить на всеобщем обозрении?
В конце концов впереди возник “Метрополитен” (значит, все-таки они не могли идти по Бродвею), и она с достоинством взошла по резко очерченным каменным ступеням. В предвкушении успела обраться целая толпа – по большей части те же самые христиане, что призывали разрушить храм вместе с идолами. Стоило войти под своды, и шум с вонью как рукой сняло; словно бы какой-нибудь предупредительный слуга сдернул с плеч ее пропитавшийся дождем плащ. Она уселась в полутьме Большого зала рядом с издавна любимым саркофагом из Тарса времен заката Рима, похожим на конфетную коробку (самый первый дар, полученный в свое время музеем). Со стен крошечной, без единой двери, хибары свешивались каменные гирлянды; под самым карнизом крылатые детки, амуры, пантомимой изображали охоту. Тыльная грань и крышка остались не закончены, надпись на мемориальной доске – не высечена. (Она всегда мысленно вписывала туда свое имя, а эпитафию заимствовала у Синезия, который, восхваляя жену Аврелиана, сказал: “Главная добродетель женщины в том, что ни имя ее, ни тело никогда не должны пересекать порога”.)
Прочие жрецы бежали из города при первых же слухах о наступлении варваров; оставалась теперь только Алекса, с тамбурином и несколькими шелковыми лентами. Все рушилось – цивилизации, города, рассудки, – а она была заточена ждать конца в этой безотрадной гробнице (потому что “Метрополитен” – скорее мавзолей, чем храм), без друзей и без веры, и притворно, ради тех, кто ждут снаружи, свершить любое жертвоприношение, какого потребует их ужас.
2
Аспирант – проворный мускулистый парнишка в трико и ковбойской шляпе – усадил Алексу в комнатенке не крупнее так называемой второй спальни собесовской квартиры. Алекса смутно подозревала, что это месть Лоретты за ее позавчерашнее отсутствие, так что с тем же успехом можно расположиться поудобней и посмотреть пленки, которые оставил аспирант. На первой благочестиво, серьезнейше излагалась история о талантах и мытарствах Вильгельма Райха, Александра Лоуэна и Кейт Уилкинсон – основательницы Лоуэнской школы и до сих пор формальной ее главы.
Вторая пленка была призвана явить плоды творчества юных дарований. Изображение скакало, лица были вишневые или алые, а дети – не в фокусе и что есть сил работали на камеру. Все эти якобы любительские съемки хитроумно монтировались, дабы показать, будто (по крайней мере, здесь, в Лоуэнской школе) “Учеба – побочный эффект радости”. Конец цитаты; Кейт Уилкинсон. Дети танцевали, дети лепетали, дети занимались (так нежно, так беспроблемно) любовью, в некотором смысле. Даже математика обращалась в нечто если и не совсем уж экстатическое, так забавное. Вот, например, сидит юный джентльмен, не старше Танка, перед учебным автоматом, на экране которого обезумевший Микки-маус не может выбраться из крутой скользкой параболы и пискливо кричит что есть мочи: “Спасите! Помогите! Я в ловушке!”
Доктор Сарсапариль злорадно хихикнул, и парабола стала наполняться водой, неумолимо. Вода закрыла ступни Микки, коленки, две белые пуговки на штанишках.
Алексу щекотнуло неуютное воспоминание.
– Игрек равняется икс квадрат плюс два, правда? – В гневе кожный щит зловредного ученого пошел рябью, местами обнажив злополучный череп. – Ну так вот что примерь, земляшка! – Костяшкой пальца он начертал на волшебной доске (на самом деле это был компьютер):
У = Х2 – 2
Парабола сузилась. Уровень воды поднялся до подбородка Микки, и когда тот открыл рот, последняя волна обратила неродившийся крик в дурацкое болботанье.
(Дело было лет тридцать назад, если не раньше. С доски все стерли, и Алекса набрала последнее уравнение: X2, затем 8, а потом функциональную клавишу вычитания. Она с искренней радостью захлопала в ладоши, когда сузившаяся парабола раздавила бедного несчастного Микки-мауса в лепешку.)
Как его плющило в данный момент на экране; как его плющило в лепешку каждый божий день, десятилетия подряд, по всему миру. Фантастически популярный учебник.
– Другим урок, – произнесла, заходя, Лоретта Рен Каплэрд. В комнате сразу стало тесно.
– Не параболам, – добавила Алекса, прежде чем развернуться на стуле.
Они посмотрели друг на друга.
Первая мысль, которая пришла Алексе в голову, неожиданно и кровенно: “Как она постарела! Как изменилась!” Если Алексу прошедшие двадцать лет (строго говоря, двадцать четыре) едва припорошили, то Лоретту Каплэрд замело бураном. В две тысячи втором та была очень даже ничего себе, смазливенькая. Теперь же – старая толстая курица. Не испытывая ни малейшей потребности откровенничать, Алекса привстала чмокнуть мучнистую розовую щеку (по ходу поцелуя взаимное смятение удалось бы проигнорировать), но провод наушников, натянувшись, сказал “тпр-ру!”, когда до цели оставались считанные дюймы.
Лоретта завершила движение за нее.
– Ну что, – (после этого “мементо мори”), – пошли в мою берлогу, не против?
Алекса, улыбаясь, отсоединилась от проектора.
– Тут недалеко, – продолжала Лоретта, – на улицу и за угол. А всего школа занимает четыре корпуса. Три из них – официальные вехи большого пути. – Она тяжеловато переваливалась на полшага впереди по темному вестибюлю и болтала об архитектуре. Когда она отворила наружную дверь, широкое платье ее запарусилось на ветру. Вздувшейся колоколом оранжевой синтетшерсти хватило бы на парусное вооружение ялика, и не маленького.
77-я восточная стрит не ведала ужасов транспорта – разве что велосипедного; впрочем, и на велосипедной дорожке движение было не шибко оживленное. Тут и там бетон пятнали кадки с гинкго, а сквозь трещины обильно пробивалась самая настоящая трава. Город редко позволял себе такую роскошь, как руины, и Алекса старалась впитать ее без остатка.
(Где-то она видала стену, всю из массивных каменных блоков. В трещинах, где повыщербился пересохший раствор, отдыхали птицы и сверху вниз поглядывали на Алексу. Это было подбрюшье моста – моста, лишившегося реки.)
– Какая погода, – произнесла она, мешкая возле одной из скамеек.
– Ну так апрель. – Лоретта, по-прежнему парусясь, на намек не отреагировала.
– Практически, единственное время... ну, может, еще в октябре неделя – когда в Нью-Йорке можно жить.
– М-м. Чего, может, тогда здесь поболтаем? По крайней мере, пока детишки снова не оккупировали. – Затем, когда они уже бухнулись на скамейку: – Знаешь, иногда у меня возникает желание опять пустить тут машины; они так успокаивающе шумят. Не говоря уж о том, сколько уходит подмазать кого надо... – Она исторгла из ноздрей трубный звук, призванный изобразить циничное фырканье.
– Подмазать? – переспросила Алекса, чувствуя, что от нее ждут вопроса.
– В бюджете это проходит как “эксплуатационные расходы”.
Взглядам их представлялся ветреный месяц апрель. Колыхалась молодая трава. Рыжие пряди, выбившись из прически, хлестали Лоретту по щекам. Та пришлепнула ладонь к макушке.
– Как по-твоему, сколько нам стоит продержаться один учебный год – как по-твоему?