— Менструации с пятнадцати лет, в шестнадцать стала спать с мужчиной, в семнадцать вышла за него замуж. Потом его убили на первой русско-немецкой войне. Беременностей у меня было всего семь, но растить больше чем двоих детей я одна не могла, поэтому родов только двое, а другие пять я делала аборты у знакомой акушерки.
Передо мной вставала история тяжелой и горькой женской судьбы, типичной для начала XX века. Узнав все это, я уже подходил к ней не как просто к больной, но как к человеку, к личности. После аускультации, перкуссии и пальпации я прочел данные ее анализов и поставил диагноз: инфекционный паренхиматозный гепатит — болезнь Боткина. Я переписал все это очень аккуратно и отдал тетрадь доктору Вильвилевичу. Но правильный ли мой диагноз? Не ошибся ли я? Какую оценку он мне поставит?
На следующем занятии он отдал мою тетрадь. Внизу стояла оценка «5» — отлично и подпись. Это была моя первая медицинская оценка. Я многому научился у доктора Вильвилевича, а самое главное — что нужно, чтобы стать хорошим доктором.
Правда жизни и романтика поэзии
Каждую осень почти поголовно все жители городов были обязаны выезжать в колхозы — помогать колхозникам в уборке картошки. Хотя сельское население составляло две трети всех жителей страны, но колхозное хозяйство всегда было отсталым, а после войны деревни пришли в упадок: мужчин не хватало — многие погибли или вернулись инвалидами, а здоровые и молодые стремились в города. Бабы-колхозницы с уборкой картошки сами не справлялись. В других республиках Советского Союза горожане обязаны были помогать убирать урожаи местных культур: в Узбекистане все собирали хлопок, в Грузии собирали чай — так было повсюду.
Нас, студентов, целыми курсами снимали с занятий и посылали на неделю «на картошку» в близкие районы. Спорить не приходилось — это организовывал и строго за этим следил партийный комитет. Мы были молодые и веселые, для нас это было своеобразным развлечением: перерыв в монотонной учебе, физическая работа на воздухе, и можно было налопаться картошки «от пуза», для многих это тоже было немаловажно.
Мы одевались в какое-нибудь старое тряпье, запасались продуктами (в деревнях ничего не было) и представляли собой живописную толпу оборванцев. Но мы были веселы, ехали в тесных вагонах — паровоз дымил и чадил, а мы распевали студенческие песни:
Возня с картошкой в глинистой осенней земле утомительна, а отдыхать было негде — жили мы в примитивных условиях по пять-шесть человек в крестьянских избах, спали на полу, мыться и даже бриться было негде. Там мы насмотрелись на тяжелую и грустную правду советской жизни: колхозники жили в нищих условиях и работали как крепостные, получая крохи за трудодни. Однажды вечером, выпив нашей водки, немолодая хозяйка избы разоткровенничалась и спела нам с Борисом местную частушку:
Возвращались мы с картошки усталые и удрученные правдой жизни. И первым делом все шли в бани — смывать грязь, а иногда, чего греха таить, и вшей. Отмывшись в бане, я был рад вернуться к эстетике городской жизни. Я тогда увлекся классической музыкой — мне открылся новый мир. Директор Большого зала консерватории Марк Борисович Векслер был другом нашей семьи, он давал мне бесплатный пропуск и по вечерам я слушал великолепные концерты, навсегда попав в плен музыки. Прав был Пушкин, написав: «Из наслаждений жизни/ Одной любви музыка уступает».
Ходил я и на вечера поэзии, которые традиционно проходили в зале Политехнического музея. Там когда-то выступали Маяковский и Есенин. Юность — это время романтики, и ей свойственна любовь к поэзии. По крайней мере так было в моей молодости — многие писали стихи. И у меня все выливалось в стихи: новые впечатления студенческой жизни, взросление, вступление в возраст любви. После чтения скучных учебников по ночам я писал лирико-философские стихи «для себя». Они были тайной моей души, я их никому не показывал. Да и кто бы понял, почему и о чем я писал эти поэтические излияния?.. Но днем я нередко сочинял шутливые эпиграммы и показывал их друзьям и девушкам. Девушки хихикали, и это давало мне чувство авторского удовлетворения. Но мне очень хотелось стать «публикуемым поэтом». Тогда и они, и все могли бы читать мои стихи напечатанными — сладостное предвкушение.
Почему поэты пишут стихи? А почему птицы поют? Никто не знает, но они без этого не могут. По рассказам мамы, я сочинил первые ритмичные строчки в пятилетием возрасте. В школьные годы мне нравился сам процесс подбора рифм и ритма, и мама всячески способствовала этому увлечению. Она часто читала мне стихи Пушкина и Лермонтова и привила мне глубокую любовь к их поэзии — многие их строки я с детства знаю наизусть. Мама и сама писала нам с отцом «домашние» стихи. Во мне они вызывали желание отвечать ей тем же, и я дарил ей свои детские «опусы».
Увлечению поэзией помогло и мое раннее знакомство с несколькими известными советскими поэтами и писателями. В тяжелые годы войны, в 1941–1943 годах, мы с мамой жили в эвакуации в городке Чистополь, на Каме. Туда были эвакуированы и многие писатели. Жизнь была тяжелая, и москвичи были сплочены в довольно тесную общину. Там я часто встречал Бориса Пастернака, Александра Твардовского, Михаила Исаковского, Илью Сельвинского, Леонида Леонова и других. Прислушиваясь к разговорам взрослых, я дома слышал их рассказы и чтение стихов.
Под влиянием этого я мечтал стать профессиональным поэтом. Но при всей незрелости я все-таки понимал, что до профессионального уровня мне было далеко.
Наш институт издавал маленькую еженедельную газету «Советский медик». Ее задачей была не информация, а идеологическое воспитание студентов. Поэтому как ни мала она была, но по образцу всех партийных газет ее заполняли идейные патриотические статьи, написанные профессорами и доцентами (в основном с кафедр политического образования). Никакого интереса у студентов к газете не было. Но если там печатались короткие статьи о жизни института за подписью студентов, тогда других интересовал сам факт появления подписи их товарища:
— Смотри, статья (такого-то) — здорово написано!
— А я и не знал (не знала), что он — писатель.
— Да какой там писатель! Наверное, ему все продиктовали.
— Продиктовали или нет, а все-таки подпись его — он автор статьи!
Такие авторы становились на короткое время «героями дня». Хотя стихов я в газете не видел, но после внутренних борений решился и принес в редакцию свое свежее стихотворение «Весна»:
Дальше следовала лирическая разработка этой темы.
Редактором газеты был профессор-хирург Михалевский — это было его партийное поручение. А секретарем редакции был студент нашего курса Капитон Лакин — это было его комсомольское поручение. Стихи понравились, но — они были абсолютно безыдейные. Поэтому оба предложили:
— Хорошо-то оно хорошо, но знаешь что — ты прибавь что-нибудь про советского студента, а в конце напиши что-нибудь о Сталине. Ты пишешь, что весна одарила зелень свободой. А какая же свобода без Сталина, а? Сочини что-нибудь, мы напечатаем.
В те годы беспрецедентного возвеличивания Сталина в газетах и журналах чуть ли не ежедневно печатались стихи и поэмы о нем. Народные сказатели и азиатские акыны сочиняли про него былины. Если ему нравилось, авторов награждали орденами или Сталинской премией по сто тысяч рублей. Но в возвеличивании Сталина всегда была опасность допустить какую-нибудь политическую ошибку. Это могло быть чревато наказанием. Многие знали судьбу талантливого поэта Осипа Мандельштама — его сгноили в лагерях за неугодные Сталину стихи. Я вымучивал из себя хоть какое-то возвеличивание «великого вождя и друга» и прибавил — как радостно учиться в институте его имени.
Стихи мои проходили долгий путь цензуры. Прошла весна, и актуальность строчек о распустившихся листьях поблекла. Но нужно было, чтобы на стихах стояло шестнадцать печатей проверяющих организаций — это был обычный путь любого печатного слова. И как-то раз я заметил, что на мне останавливался взгляд капитана Матвеева, из Первого отдела. Я подумал с опаской: может, ему что-то кажется подозрительным в моих стихах? И еще мне показалось: такой тяжелый взгляд, наверное, должен быть у убийцы…
Все же стихи были опубликованы. Я радовался и гордился, видя свое имя под стихами — первая публикация! Наши ребята и девушки читали, некоторые меня поздравляли, хвалили. А Роза поцеловала тайком, прошептав:
— За твои стихи!
Потом несколько раз печатали другие мои стихи — я становился институтским поэтом.
Но вскоре после первой публикации разыгралась моя глубокая личная трагедия: от меня ушла Роза. Она меня обманула и не пришла на интимную вечеринку накануне 7 ноября. Все было задумано так хорошо: нас будет две пары, и мы проведем целую ночь в одной большой перегороженной комнате моего друга. Сколько было предвкушений! Я ждал ее возле первой от метро колонны зала Чайковского, на площади Маяковского. Ждал час, ждал два, ждал три… И ноги замерзли, и душа похолодела.
На этом закончился мой первый роман. Обманутый любовник, я тяжело переживал. И с этого началась новая эпопея в моем стихотворном творчестве. Во мне, обескураженном и отвергнутом, бесновались переживания. От этого я стал писать больше, но сам собой изменился стиль: я писал сугубо лирико-упаднические стихи, подражая Есенину. Получалось коряво, но я был доволен и накатал целую толстую тетрадь.
Как-то вечером отец принес подаренную ему книгу стихов с авторской надписью: «Юлию Заку — поэту от хирургии». И подпись — Сергей Михалков. Отец объяснил:
— Михалков поступил к нам в институт с аппендицитом. Мы с Шурой Вишневским сделали ему операцию. Он и подарил мне свою книгу. Мы с ним теперь на «ты».
Имя Михалкова гремело в литературном мире: чего он только не писал — хорошие детские стихи, интересные басни для взрослых, плохие пьесы на разные темы и был даже автором текста Гимна Советского Союза. За все это он был лауреатом многих Сталинских премий. Я попросил отца:
— Спроси его, могу ли я показать ему свои стихи?
Михалков согласился посмотреть мои творения. И вот я, волнуясь, сидел около его больничной кровати и следил, как он терпеливо, но быстро перелистывал страницы моей тетради. Всем поэтам кажется, что они почти гении. И я не был исключением. Но понравится ли ему? А может, он порекомендует что-нибудь в настоящий журнал?
Ему не понравилось. Но он был внимателен к юному поэту и говорил со мной серьезно. Я слушал, совершенно убитый. А под конец он совсем меня огорошил:
— А, з-з-знаешь что (Михалков был заика), ты п-п-попробуй п-п-писать с-с-стихи для д-д-детей.
Вот тебе на! Почему я должен писать детские стихи? Он не смог понять мои лирические стихи и, наверное, хотел меня чем-то приободрить. Я ушел, обиженный его непониманием и пустым советом.
Но писать я продолжал и стал ходить на вечерние заседания секции молодых поэтов Союза писателей в старинный особняк на улице Воровского. Следующей весной в Москве был Второй съезд молодых писателей. Мне дали гостевое приглашение, и я гордо направился в клуб издательства газеты «Правда». Все эти слова: Союз писателей, съезд писателей, клуб газеты «Правда» — все приятно щекотало мои юные нервы.
Над сценой висел громадный транспарант с лозунгом: «Привет молодым инженерам человеческих душ!». Это определение писателям дал сам Сталин. Хотя — каких душ? Марксизм существование души не признавал, это «бездушная философия». Инженерами чего же быть писателям? Ответ напрашивался сам собой: советские писатели были инженерами искусства верноподданничества.
На съезде должен был выступать Александр Фадеев, первый секретарь Союза писателей. Он был членом Центрального Комитета и его превозносили как классика литературы. От такого важного лица молодые писатели ждали важных слов и советов. Но он не явился — заболел. В кулуарах ходили слухи, что у него очередной запой (все знали, что он алкоголик). Вместо него выступил его заместитель поэт Алексей Сурков. Поэт он был хороший, и человек интересный, но в ту эпоху основное творчество в любом виде искусств должно было концентрироваться на воспевании Сталина и партии. К этому Сурков нас и призывал, говоря разные красивые слова. И остальные известные писатели повторяли то же самое. Молодая аудитория вежливо аплодировала.
Единственным исключением была речь старейшего прозаика Михаила Пришвина. Он вышел на трибуну и начал так:
— Поздравляю вас, товарищи, с весной!
От неожиданности зал разразился громкими аплодисментами. А он продолжал:
— Рад вам сообщить, что я уже видел первых прилетевших грачей.
Аплодисменты стали еще громче. Потом он дал нам действительно важный совет:
— Запомните: основное в творчестве писателя — это правильное отношение к своему таланту. Надо самому научиться правильно относиться к собственному таланту.
Я запомнил это на всю жизнь и всегда старался руководствоваться этим.
Двадцать лет спустя я был членом Союза писателей и действительно писал стихи для детей. Мне приходилось много раз встречать Михалкова. Но вряд ли он помнил нашу первую встречу. Он в ту пору был первым секретарем Российского Союза писателей. Один раз мы оказались рядом с ним в Кремлевском Дворце, на съезде писателей России. Он возвышался над всеми, на лацкане его пиджака сверкала Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. Я улучил минуту и напомнил ему нашу первую встречу в больнице, когда он дал мне совет писать стихи для детей. Он сказал:
— В-в-вот в-в-видишь, я бб-был прав: ч-ч-что-то мне т-т-тогда в т-т-тебе п-п-показалось.
С чего начиналась хирургия
Как ни познавательно и полезно было в клинике терапии с нашим преподавателем доктором Вильвилевичем, меня больше интересовала встреча с хирургией. Выстукивать пальцами границы сердца, выслушивать его шумы и дыхание легких — это важно для диагноза. Ну, а что после этого? — прописывать таблетки и капли и наблюдать медленную поправку больного? Нет, мне казалось интересней и завлекательней разрезать больное тело, вырезать поврежденные ткани и снова все сшивать — так, чтобы сразу гарантировать здоровье. Дома я слышал рассказы отца об «интересных хирургических случаях», его разговоры с другими хирургами, вспоминал операцию Юдина — насколько это эффективнее терапии! Хирургия — это работа руками, и меня в ней это особенно привлекало. У всех есть рано проявляемые склонности: я всегда любил делать что-либо руками — выстругивал из дерева игрушки и небольшие фигурки, много рисовал и неплохо лепил из пластилина и глины.
В те годы в Москве, да и по всей стране, почти не было ни одной новой больницы, все размещались в старых или приспособленных зданиях. Кафедра хирургии располагалась в 4-й Градской больнице, в длинном старинном корпусе, построенном в XIX веке для раненых на Крымской войне. Как полагалось больнице того времени, в центре была церковь под высоким куполом — там молились и отпевали умерших. Теперь это была аудитория и вместо проповедей там читали лекции. На первой же лекции доцент Слива строго сказал, чтобы мы приносили с собой чистые туфли и не входили в хирургические отделения в уличной обуви. Он объяснил, что вся хирургия построена на одном, самом главном — на предотвращении возможной инфекции. Основа основ хирургии — это асептика, то есть профилактика любых загрязнений, чтобы они не попадали в хирургическую рану на операции. Как полагалось, приоритет в асептике отдавали русским ученым и хирургам. Лектор говорил правильные вещи, но было явно, что почти совсем не умел говорить. Он изъяснялся так:
— В буржуазных западных странах — там никакой заботы о трудящихся. Настоящей заботы о больных людях (с ударением на последнем слоге) там нет. Поэтому в операционных мало обращают внимание на асептику. Зато в наших традиция в русской и советской медицине, у нас, всегда есть что? — забота об людях (ударение там же). Вот что значит смерть немецким оккупантам! (Мы удивились — это был популярный лозунг во время войны с Германией, а доктор был фронтовиком, и эта фраза у него засела в уме так, что он ее часто повторял, как утверждение чего-то непременного.) Великие русские хирурги Пирогов, Дьяконов, Спасокукоцкий, они что? Они разработали технику асептики по-настоящему. Поэтому наша советская хирургия намного обогнала западную. Поняли теперь? Вот то-то же — смерть немецким оккупантам!..
Мы усмехались, хотя нам полагалось слушать развесив уши и при этом думать: ну и дураки там, на буржуазном Западе. Возможно, некоторые и могли поверить этому «промыванию мозгов», но большинству до этого дела никакого не было. Мы с моими друзьями Борисом и Вахтангом скептически переглядывались. Я вспоминал, что Юдин оперировал заграничными инструментами и что дома у нас отец и другие говорили о медицине за границей с большим уважением. Да, по всей вероятности, преподаватель наш тоже валял дурака и болтал глупости про западную хирургию только потому, что ему это было велено.
Вот что нас заинтересовало, так это заметная разница между хирургами и терапевтами, которая сразу бросалась в глаза. Терапевты всегда были одеты в накрахмаленные халаты с чистыми манжетами; они неспешно ходили по палатам, подробно осматривали больных, потом собирались в ординаторской комнате и подолгу обсуждали их лечение, проявляя начитанность и эрудицию. Хирурги, наоборот, почти всегда стремительно мчались по коридорам в несвежих халатах, зачастую забрызганных кровью и йодными пятнами, рукава были засучены. Они ненадолго заглядывали в палаты, наскоро осматривали больных и велели сестре везти их в перевязочную или в операционную. Сами они тоже туда спешили. Операционная и перевязочная, а не ординаторская комната, были их рабочими местами. В перевязочной они быстро перевязывали больных, снимали швы после заживления, открывали раны, накладывали повязки. А потом опять спешили — на этот раз в операционную. Разговаривать и рассуждать между собой им было некогда.
Многое в хирургии представлялось нам почти священным ритуалом и внушало почтительное уважение. Начиналось с того, что перед операционной комнатой нам велели надевать хирургические маски и плотно прятать волосы под шапочки. Поверх чистой обуви мы натягивали матерчатые бахилы с завязками. После этого нам разрешали войти в предоперационную, чтобы смотреть, как хирург и ассистент моют руки раствором нашатырного спирта в теплой воде. Санитарка подливала ее в облезлые эмалированные тазы. Запах нашатыря сильно бил в нос, но хирурги к этому привыкли. Руки они мыли щетками до локтей, по три минуты два раза — способ русского хирурга Спасокукоцкого. Пока хирург мыл руки, он назидательно нам объяснял:
— Кто из вас будущие хирурги, запомните: самое важное в подготовке к операции — вот это мытье рук. Намыл руки хорошо — тогда, как говорит наш доцент, смерть немецким оккупантам! Все должно быть стерильное, чтобы не занести инфекцию. Можно сделать прекрасную операцию, но если занес инфекцию, то все пойдет насмарку и больной может умереть (мы испуганно переглядывались — в терапии нас этим не пугали).
В это время в операционной сестра в стерильном халате готовила стол с инструментами, и туда ввозили пациента. Закончив процедуру мытья рук, хирурги тщательно их вытирали стерильными салфетками и держали перед собой поднятыми до лица. Санитарка открывала им дверь в операционную. Через стекло двери мы видели, как сестра подавала им салфетки со спиртом и они снова вытирали ими руки. После этого она подносила к ним по очереди развернутые стерильные халаты, они вдевали руки в рукава. Тогда было мало хирургических перчаток, вместо них хирурги обмазывали ногти и кончики пальцев йодом. Санитарка в это время завязывала им халаты на спине. После этого ритуала нас вводили в операционную и тесно устанавливали на амфитеатровой площадке для зрителей. Так мы должны были стоять молча по два-три часа, чтобы не мешать хирургам. Я на всю жизнь запомнил, как наш профессор Зайцев сделал разрез вдоль всего живота одним быстрым движением — очень эффектно. Невольно подумалось: сколько опыта должно быть за таким мастерством!
Стоя, мы вытягивали шеи — старались увидеть ход операции. Но за спинами хирургов нам почти не было видно, что они делали в глубине тканей.
Приятным моментом на амфитеатре было то, что мы вынужденно прижимались к нашим девушкам. Операция — операцией, а молодые гормоны тревожили нас постоянно. И девушки уже были не те восемнадцатилетние недотроги, какими пришли на первый курс, — они повзрослели и созрели и были не прочь прижиматься. У меня уже не было Розы — не к кому было мне прижиматься, и я облюбовал себе хорошенькую Надю Пашкевич. Как по молчаливому согласию, мы становились рядом, я обхватывал ее за талию. Рука моя как бы незаметно скользила по ней вверх и вниз, и ей это явно нравилось, она не отстранялась. Другие делали то же: у Бориса была Софа, а у Вахтанга — его Марьяна. Не знаю, к кому прижималась в своей группе Роза, когда бывала в операционной, меня это уже не интересовало. А она делала попытки вернуть меня, заигрывала и спрашивала:
— Ты все еще дуешься? Ты — мечтатель, идеалист. Ну пойми — бывает так, это ведь жизнь.
Ну и пусть я — мечтатель и идеалист. Я уже не ревновал, я обиделся и не хотел возвращения. Я хотел новой любви, хотя не знал — с кем. Одно из стихотворений, которые я показывал Михалкову, возможно, не было очень хорошим, но оно передавало то мое настроение:
В увлечении хирургией моя душевная рана совсем зажила. Мы с Вахтангом записались в хирургический кружок, и нам разрешили дежурить ночью. Придя в приемный покой, мы мечтали: а вдруг нам предложат встать на операцию дополнительным ассистентом? Но использовали нас только как санитаров — носить больных на носилках и перевозить их на каталках. Всю ночь поступало много больных — с аппендицитами, переломами, отморожениями. И всю ночь мы таскали и возили их вдоль длинных коридоров: наше приближение к хирургии начиналось очень издалека — с самого низа.
В новогоднюю ночь (убийство профессора)
В новогоднюю ночь 1950 года мы впервые целовались с Диной. На балу в зале Чайковского мы танцевали до двух часов ночи, а потом прошли по заснеженным улицам через пол-Москвы — до ее дома за рекой Яузой. Там, во дворе, мы стояли и стояли в обнимку до пяти часов и сладко целовались.
Дина с нами не училась, она была дочерью отцовских фронтовых друзей, я слышал их рассказы о ней у нас дома и захотел ее увидеть. Пришел к ним один раз и — влюбился. Мне тогда для этого много не надо было. Дина была старше меня на три года, разведенная жена военного летчика, у нее была двухлетняя дочка. Она привлекла меня красотой и женственностью, которая проявлялась намного ярче, чем в наших неопытных девушках. Передо мной была прекрасная взрослая женщина — моя фантазия разыгралась: роман со взрослой женщиной казался очень заманчивым. А иметь опять связь в институте мне больше не хотелось, чтобы не становиться предметом наблюдений и пересудов. Но не просто было завоевать Дину, я долго за ней ухаживал, прежде чем она разрешила поцеловать себя.
И вот после бессонной новогодней ночи на холоде я ехал домой с первым утренним поездом метро и все время клевал носом. Напротив меня сидели девчонки-подростки, и когда я открывал глаза, то видел, что они смотрят на меня и хохочут.
Чего дуры смеются? — думалось мне, и я опять засыпал. Добравшись до дома, я проспал до полудня, а проснувшись, увидел, что мои родители стоят надо мной и тоже смеются.
— Чего вы смеетесь?
— А ты посмотри на себя, — мама поднесла мне зеркало.
Боже мой! — все мое лицо было перемазано Дининой губной помадой. Я был еще так неопытен, что не догадался после поцелуев обтереть разгоряченное лицо хотя бы снегом. Теперь ясно стало — почему смеялись девчонки в метро.
Со сладкими воспоминаниями о той новогодней ночи и в мечтах о предстоящем развитии любви я пришел в институт. В первый же рабочий день разнеслась новость: в ту самую новогоднюю ночь был убит профессор Игнатьев, заведующий кафедрой гигиены.
Эта кафедра помещалась в старинном здании Биологического корпуса, на полутемной, мощенной булыжником улице Погодинке. Профессор был одинокий старик, далеко за семьдесят, говорили, что у него не было родных и он долгие годы жил в комнате при кафедре. В своей области он был знаменитым ученым: еще в начале века много сделал по устройству московских водохранилищ и очищению водопроводной воды. Он был автором учебника, давно стал академиком и много зарабатывал. На свои деньги он покупал лабораторное оборудование для кафедры. Но при этом он был очень жаден, ничего на себя не тратил, копил и где-то хранил деньги. В дни получки ему первому должны были приносить зарплату. И при подписке на облигации государственного займа (которые правительство устраивало каждый год) облигации тоже должны были выдавать ему первому. Кто это знал, посмеивались:
— Ах, это у него такая стариковская слабость.
Мы мало видели профессора Игнатьева — он редко читал лекции, но иногда проходил по коридору в свой кабинет. Вид у него был ужасно неухоженный — маленький старик с взлохмаченными редкими волосами и седой бородкой; халат на нем такой же обветшалый, как он сам. Если не знать, кто он такой, то его легко можно было принять за какого-нибудь технического работника.
И вот, придя на работу после Нового года, сотрудники нашли его на полу — в запекшейся луже крови и со столярной стамеской в голове. В кабинете и его жилой комнате были следы ограбления. Вызвали милицию и сотрудников уголовного розыска, и сразу на месте преступления появился капитан Матвеев из Первого отдела. Это была его обязанность — следить, чтобы ни-че-го преступного в институте не происходило. Он и стал самой активной фигурой следствия по этому делу. Сотрудники уголовного розыска считали, что виновных надо искать в нашем институте, но они не знали наши кадры. Матвеев во многом руководил следствием — по его выбору на допросы вызывали сотрудников, которых он мог подозревать. Среди других почему-то вызвали в Первый отдел и меня. Матвеев вел допрос, страшным своим взглядом убийцы глядя мне в глаза:
— Где вы были в новогоднюю ночь?
— На новогоднем балу в зале Чайковского.
— Когда ушли оттуда и когда вернулись домой?
— Ушел около двух часов ночи, вернулся домой после шести утра.
— Что делали между двумя и шестью часами?
— Провожал девушку.
— Какую девушку, куда провожал?
Мне, конечно, не хотелось называть имя Дины. Если она узнает, что меня связали с убийством, что может подумать обо мне? Но пришлось рассказать. Тут я вспомнил, что под утро встретил другого студента, Юру Орловского, он шел со мной часть пути домой.
— Ну, идите, вы — свободны.
Быть свободным от его взгляда было большим облегчением.
Прошло более полугода, люди стали забывать и убийство, и самого профессора — все жили своими заботами. Для нас это было освоение все новых глубин практической медицины — намного интересней теорий.
Вскоре после Нового года много наших студентов вызвали в военный комиссариат и объявили о мобилизации на военно-медицинский факультет в Саратовский и Куйбышевский медицинские институты. Зачем это надо было — никаких объяснений. В стране и так была Военно-медицинская академия в Ленинграде, и мы все были офицеры запаса, которых можно было призвать в армию в любой момент. Для чего было отрывать студентов от гражданского обучения и усиливать ими армию? Невольно возникала мысль о каких-то готовящихся вооруженных переменах, которые мог тайно планировать все более стареющий Сталин.
Мне повезло — меня почему-то не взяли. Но из нашей группы мобилизовали моего друга Бориса. Его сделали лейтенантом медицинской службы, он всю жизнь будет кадровым офицером. Вся группа горевала, особенно его подруга Софа. За два с половиной года мы все сдружились. Борис был самый способный, я в шутку и всерьез предсказывал ему:
— Борька, ты будешь великий ученый, может — самый великий из нас.
— Из вас — это не большая честь, — смеялся он.
И вот — вместо этого его ждала солдатская лямка.
Мы пошли к нему домой на проводы — благо, что у них было три комнаты и его родители ушли на всю ночь. Молодые, мы тогда быстро пьянели. Сквозь помутненное сознание я видел, как Борис с Софой целовались, целовались… Мне целоваться было не с кем, про Дину я предусмотрительно никому не рассказывал. И я заснул пьяным сном.
После этого прошло почти полгода, следствие по убийству профессора Игнатьева все еще велось. Как Матвеев ни старался, но никаких новостей в розыске убийц не было. И вдруг разнеслось — нашли убийц! Далеко от Москвы, на базаре в городе Баку задержали людей, продававших за низкую цену довольно дорогие государственные облигации. Когда проверили номера облигаций, оказалось, что это те, которые первыми выдавали жадному профессору Игнатьеву (были копии номеров). Потянулась длинная ниточка и привела к двум бедным студентам нашего института. Они признались, что в новогоднюю ночь спрятались в подвале, потом вошли к Игнатьеву, убили и ограбили его. Но главное — они рассказали, что весь план убийства подготовил и ими руководил… капитан Матвеев. Вот их-то как раз он на допросы не вызывал.
Матвеев еще раньше завербовал тех двух агентами-осведомителями, «стукачами». За новые сведения о студентах и сотрудниках он давал им небольшие суммы денег. Этим он подчинил их себе так, что после политических доносов ему нетрудно было уговорить их на любое уголовное преступление, хотя сам он в нем не участвовал.
Многие удивлялись, пошли разговоры: