Эрнст Юнгер
Сады и дороги
Предисловие
На этих страницах упоминается дневник семерых матросов, в 1633 году зимовавших на небольшом острове Святого Маврикия в Северном Ледовитом океане. «Гренландское общество» Голландии высадило их там с их согласия для изучения арктической зимы и полярной астрономии. Летом 1634 года, когда китобойная флотилия возвращалась обратно, на острове был обнаружен дневник и семь бездыханных тел.
Одновременно с этим эпизодом в другой части планеты вновь вспыхнул великий спор о свободе воли. Спор, который в свое время затеяли Лютер с Эразмом и который, вслед за теологическим, неизбежно повлек за собой и политико-территориальное размежевание. В 1634 году в Эгере был убит Валленштейн[1] — наступил момент некоторого замедления. Смерть же Колиньи[2] в 1572 году, напротив, представляется нам упрощением и ускорением развития в рамках описываемой картины.
Мы судим так потому, что в централизованном государстве со всеми типичными для него чертами обычно усматриваем цель, которой мировой дух стремится достичь посредством искусных ходов. А посему триумф Ришелье и Кромвеля кажется нам исполненным смысла, тогда как крушение Валленштейна предваряет эру второстепенных и третьестепенных государств.
Но кому вообще известны истинные величины истории и оборотная сторона тех медалей, которые чеканит сознание? Кто знает, что потеряла Франция в Варфоломеевскую ночь и что на самом деле предотвратила несчастливая звезда Валленштейна? Однако все это — не более чем досужее мудрствование, коему предаешься, сидя у камина или коротая время в часы бессонницы. Зачастую мы переоцениваем значение политических фигур и отдельных шахматных ходов.
За сто лет до того как люди, умирая от цинги, вели на Святом Маврикии свой дневник, Коперник сделал набросок новой космографии. Вполне справедливо, что даты подобного рода кажутся людям важнее, нежели даты истории государств и войн. Ведь они к тому же сопряжены с несравненно более серьезной опасностью. В 1633 году престарелый Галилей предстал перед судом инквизиции. Приписываемая ему знаменитая фраза «E pur si muove»[3] относится к числу наших судьбоносных изречений; видно, как крепко разум держится последнего слова.
Между тем мы постепенно свыклись с мыслью, что обитаем на некоем шаре, со скоростью пули несущемся в глубинах пространств навстречу космическим вихрям. Уже во времена Рембо быстрота езды превосходит всякое воображение. И любой антикоперниканский ум, пытаясь осмыслить ситуацию, в какой-то момент понимает, что неизмеримо проще наращивать движение, нежели снова вернуться к спокойному следованию. На этом зиждется преимущество нигилиста перед всеми остальными. Тем же объясняется и крайняя рискованность намечающихся в наши дни теологических акций. Существует предел скорости, за которым все покоящиеся предметы становятся со своей стороны угрожающими и приобретают форму снаряда. В арабской сказке достаточно упоминания Аллаха, чтобы, словно звездой, испепелить летящих демонов.
Те семь матросов уже являются персонажами коперниканской вселенной, для которой, кроме всего прочего, характерно стремление к полюсам. Их дневник — это новая литература, а ее главный отличительный признак — отделение мысли от объекта, автора от мира. Отсюда следует изобилие открытий. Неотъемлемая часть этого мира — добросовестное наблюдение, крепкое сознание, одиночество и, наконец, боль.
Со времени того, первого, при умерших было найдено и опубликовано посмертно множество подобных дневников. Живущие ныне тоже дают возможность познакомиться со своими записками; со времен diners chez Magny[4] с этим больше не связано никакого риска. Дневниковый характер становится скорее отличительной приметой литературы. Причин тому много, и вышеупомянутая скорость — не самая последняя. Восприятие, разнообразие оттенков могут усиливаться до такой степени, что — как хорошо видно на примере современной живописи — грозят разрушить всякую форму. В противоположность этому дневник как литературный жанр является оптимальным средством. А в тотальном государстве он, по существу, остается последним из возможных способов диалога.
Даже в философском отношении ситуация становится опасной, когда сочинение в чем-то уподобляется вахтенному журналу. «Воля к власти» — первый и наиболее яркий пример. Это заметки, сделанные во время путешествия по морю: они позволяют заглянуть в пучины Мальстрема, откуда внезапно всплывают чудовища. Мы видим штурмана: он следит за приборами, которые постепенно раскаляются, он обдумывает курс и свою цель. Он изучает возможные пути, крайние маршруты, на которых практический ум должен потерпеть крушение. Духовное осознание катастрофы более страшно, нежели реальные ужасы огненного мира. Пойти на риск готовы лишь самые отважные, крепкие умы, они доросли до масштабов события, но еще не знают, какой груз придется взвалить на плечи. Так была сломлена судьба Ницше, бросать камни в которого считается сегодня хорошим тоном. После землетрясения разбивают сейсмографы. Но не стоит наказывать барометр за тайфуны, если не хочешь быть причисленным к дикарям.
По, Мелвилл, Гёльдерлин, Токвиль, Достоевский, Буркхардт, Ницше, Рембо, Конрад часто оживают на этих страницах в роли авгуров Мальстрема, бездны, затягивающей нас в свою пучину. К числу сих недюжинных умов относятся также Леон Блуа и Кьеркегор. Они предвидели катастрофу до мельчайших подробностей. Их иероглифические тексты зачастую казались нам непонятными, а до некоторых из них мы как читатели созрели только сегодня. Они подобны транспарантам, надпись на которых проступает лишь в огненном зареве нового мира.
И опять Библия выдержала испытание как книга книг, пророческая и современная. Впрочем, не только пророческая. Она дарует высшее утешение, являясь для многих источником всякой мудрости и проводником сквозь все ужасы мира. Погружаясь в чтение, начинаешь отчетливо понимать, что стала необходима как новая теология сама по себе, так и экзегеза в духе XX столетия. Наброски такой экзегезы пронизывают собой настоящие записки. Они сделаны для собственного употребления, но, возможно, укажут кому-нибудь путь к методике, к самостоятельному вниканию. Методологическим импульсом я прежде всего обязан Леону Блуа, чьи труды также упоминаются на этих страницах. Его я хотел бы непременно рекомендовать молодым немцам, хотя и предвижу сильнейшее возражение. В свое время я превозмог подобную антипатию — ведь нынче нужно следовать истине везде, где бы ее ни встретил. Она, подобно лучу света, не всегда освещает приятные места. Вообще же литературная нить тянется по лабиринту дневников, основываясь на потребности в духовной благодарности, которая, в свою очередь, тоже не может пропасть для читателя даром.
«Излучения» — таков заголовок для всего секстета дневников, первый из которых появился еще в годы войны, а последний — уже много позже, когда отгремело оружие[5]. Теперь все части составляют единое целое, картину катастрофы, которая поднимается подобно грозной волне, с грохотом накатывается и отступает. Она настигла каждого, захлестнув всех сразу.
Излучения — под этим прежде всего понимается впечатление, которое производит на автора мир и его предметы, нежное чередование света и тени. Темы складываются из множества оттенков, нередко противоречивых и даже полярных, как «Восток и Запад» и прочие важные темы нашего мира, которые согласуются внутри нас.
Существуют светлые и темные излучения. Совершенно темными являются грандиозные метастазы страха, что с момента окончания Первой мировой войны вторгаются в наше время и болезненно разрастаются. Они оттеняют даже самую малую радость.
Лучи мы получаем также благодаря человеку, благодаря ближним и дальним, благодаря другу и недругу. Кому известны последствия взгляда, вскользь коснувшегося нас, кому известно действие молитвы, вознесенной за нас неизвестным? Гороскоп показывает концерт лучей при рождении подобно граням алмаза. Первым порывом жизни после оплодотворения является тончайшее излучение — увертюра индивидуализации. В каждое мгновение нас обвивают пучки света, касаются, обволакивают и пронизывают нас.
Кто знает, кто постиг эту энергию вокруг наших тел, наших чувств, нашей души — тот порядок, то балансирование, которое мы не можем не осуществлять? Даже красота противоречит себе, как то доказывает усталость, возникающая вслед за прогулкой по картинным галереям, этим собраниям шедевров. Мы неутомимо направляем потоки света, снопы лучей, пытаемся привести их в гармонию, возвысить до уровня образов. Ведь это и значит жить!
В функционировании высшего порядка космические и земные лучи переплетаются так, что высвечивают осмысленный узор. Его появление — знак того, что жизнь людей, жизнь народов удалась. Цветы — символы таких узоров, отсюда
Излучения — автор улавливает свет, отражая его на читателя. В этом смысле он выполняет подготовительную работу. Чтобы сначала гармонизировать, а затем оценить богатство образов, то есть: согласно тайному ключу снабдить светом, который соответствует их рангу. Свет означает здесь звук, означает жизнь, сокрытую в словах. Некий метафизический учебный курс по символике: установление порядка зримых вещей в соответствие с их незримым рангом. Согласно этому принципу должно строиться каждое произведение и каждое общество. Пытаясь реализовать его в слове, в игре картин, являемой в череде будней, мы упражняемся в высшей дисциплине.
Одно безукоризненное предложение способно доставить не только удовольствие. В нем живет некое распределение света и тени, некое тончайшее равновесие, которое распространяется и на другие сферы, даже несмотря на устаревание языка. Оно таит в себе силу, благодаря которой архитектор чертит план дворца, судья взвешивает последние аргументы за и против, а больной в период кризиса обретает возможность отыскать врата жизни. Запись оказывается крайне рискованным предприятием, требует серьезной проверки и размышления, подобно тому, с каким ведут в атаку полки. И если есть на свете волшебные кольца, то лишь там, где это сопротивление преодолевается волей к созиданию.
Служение поэта — одно из самых возвышенных в нашем мире. Когда он преобразует слово, вокруг него начинают толпиться призраки; они чуют, что в жертву приносится кровь. Поэт не только заглядывает в будущее как пророк, он вызывает его заклинаниями или, наоборот, отвращает его. Низшие, темные уровни господства над словом являются магическими; и Гёте выразил это в стихах:
они намекают на пережитое могущество и страдание.
Как и многие его стихи, эти тоже звучат как молитва. Магия должна быть в слове всегда, иначе оно лишится силы. Только таиться она должна в глубине, как в крипте. А над ней уже поднимаются своды языка навстречу новой свободе, которая одновременно преображает и сохраняет слово. Этому способствует и любовь; в ней заключена тайна мастерства.
Преображение дает о себе знать в жизненном росте, в обогащении языка. Если уж мы решили придерживаться образа излучения, то нельзя не упомянуть и о целительных лучах. Та часть слова, которая вызывает чистое движение, — будь то движение воли или чувств, — должна исчезнуть, уступив место другой его части, что обнажает его чудесную сердцевину.
Шестью этими дневниками мое авторство в период Второй мировой войны и ограничилось, если не учитывать обширной переписки да небольших сочинений. К числу последних относится трактат «Мир»[7], предыстория которого вплетена в парижскую часть записок. Вопреки фактам ошибочно полагают, будто это воззвание стало результатом поражения. До сих пор приходится считаться с таким примитивным истолкованием, да еще и оправдываться перед недоброжелателями. Однако в своей работе я неизменно плыл против течения и никогда не двигался в кильватере господствующих сил. Первый набросок сочинения я сделал как раз во время наиболее широкого развертывания немецкого фронта. Цель сочинения была чисто личная; оно должно было служить моему совершенствованию — в известном смысле стать упражнением в справедливости.
Приближение катастрофы свело меня с теми людьми, которые отважились на ужасный риск: низвергнуть колосс прежде, чем он обрушится в бездну и увлечет за собой бесконечную похоронную процессию. Я не только иначе оценивал обстановку, но и чувствовал себя частью другой субстанции, если не считать таких мусических умов, как Шпайдель[8] и Штюльпнагель[9]. Прежде всего я придерживался убеждения, что без Суллы всякая претензия на плебисцитную демократию неизменно должна привести к дальнейшему укреплению низменных сил.
И все же бывают ситуации, когда не следует рассчитывать на успех; тогда, конечно, оказываешься вне политики. Так поступили и эти мужи, а посему они морально выиграли там, где проиграли исторически. Их жертва венчает не победу, а поэзию.
Я счел за честь внести свою посильную лепту, и потому дал своему сочинению подзаголовок «Воззвание к молодежи Европы». Между тем его влияние ощущалось и в узком кругу единомышленников, которые как бы ждали условного слова. Роммель прочел его до того, как отослал свой ультиматум. Прямое попадание бомбы, настигшей его по дороге в Ливарот 17 июля 1944 года, лишило план тех единственных плеч, что только и были способны выдержать неимоверную тяжесть двойного бремени: войны и гражданской войны, — единственного мужа, который был достаточно наивен, чтобы противодействовать крайне безыскусному плану покушения. Гибель Роммеля стала недвусмысленным предзнаменованием его краха. В те дни я научился тому, чему меня не могли научить все исторические книги, и даже «Кориолан» Шекспира, к которому я часто обращался за поддержкой. В моих записях об этом упоминается лишь вскользь, ибо их задача — не политическая, а педагогическая, автодидактическая в высшем смысле: автор приглашает читателя участвовать в своем развитии. Кроме того, нелишне заметить, что в ту пору я уже устал от мельтешения картинок политической истории и не рассчитывал, что еще один поворот калейдоскопа все изменит к лучшему. Новый плод должен вызревать в человеке, а не в системах.
В этом смысле сочинение о мире уже стало для меня историей тогда, когда сопротивление в Германии угасло. Я посвятил его своему сыну Эрнстелю, который незадолго перед тем был освобожден из тюремного заключения и добровольцем пал под Каррарой. С его смертью связана для меня такая же горечь, как и с моим авторством. Я, пожалуй, предвидел, что мы погрузимся в те пласты, где больше не остается заслуг и где ничто, кроме боли, не имеет ни веса, ни ценности. Но боль возвышает нас в сферах иных, в истинном отечестве. Там ничто уже не в силах повредить нам, если здесь мы смогли выстоять в безвыходном положении, на оставленном посту.
«Мир» тем временем курсировал в виде оттисков и списков. У пуль и книг свои судьбы. Некоторым видится парадокс в том, что воин ведет речь о мире. Возражая на это, хотелось бы сказать, что лишь его подпись дает кредит слову. Не напрасно древние привлекали к мирным договорам народных богов войны, которых представляли жрецы.
Я просто пожелал своему сочинению счастливого пути. Мое положение в ту пору было сродни положению семерых матросов в Ледовитом океане, а в таком настроении человек легко срывается в ненависть. Она никогда не была моей вотчиной. Напротив, вполне возможно, я обратил взор к одной из тех звезд, которых никогда не достигнуть при жизни. Так сочинение это стало для меня еще дороже, ибо авторство — это отцовство, а наши симпатии всегда на стороне тех детей, коим судьба не даровала счастья.
В первом из шести дневников, «Сады и дороги», изображено немецкое продвижение по Франции. Книга быстро приобрела известность. В ту пору мне нравилось играть картинками-загадками, из которых люди (или те, кто хотел оставаться ими) могли бы извлечь описание нашего положения. К числу таких картинок относится и упоминание 73-го псалма. Минул год, арабеска получила хождение; тогда благодаря министру народного просвещения появление нового переиздания оказалось напрямую зависимо от того, будет вычеркнуто место или нет. Когда я ответил отказом, «Сады и дороги» включили в список запрещенных книг, и в нем они оставались довольно долгое время. Смена авторитетов в современном государстве изменяет аргументацию, но не практику насилия. При любом отклонении от нормы тебя, на всякий случай, объявляют опасным. Гонители сменяются, облавная охота идет дальше.
Благодаря некоторым встречам я узнал, что этот первый раздел серии дневников под названием «Routes et jardins»[10] вскоре обрел друзей и во Франции. Добрая идея дружбы между обеими странами вследствие противодействия злых сил постепенно утратила вес, и все же многое будет зависеть от того, удастся ли отстоять ее снова. То, что ее осуществление во время войны было невозможно, — большая трагедия для ее сторонников в обеих странах. Я видел, как они за нее погибали.
Единственный способ избежать катастрофы (коль скоро война уже разразилась) заключался в незамедлительном заключении мира с Францией, подобно тому как Бисмарк заключил мир с Австрией. Демон масс всегда предпочитал мимолетные триумфы и холод ненависти. Говоря принципиально, было бы даже лучше, чтобы при выяснении сути конфликта доискивались до первопричин. Речь, в конце концов, шла о том, есть ли будущее у национального государства в XX веке или же оно обречено. Вопрос разрешился в пользу империй, как и было предсказано. В этом отношении Германия проиграла войну вместе со всеми национальными государствами, точно так же, как она проиграла Первую мировую вместе с другими монархиями. Соответственно, в ту пору я считал разумным примкнуть к России, тогда как сегодня очевидна комплементарная связь Германии не только с Францией, но и со всеми европейскими государствами.
Можно предвидеть, что при любом обострении напряженности между Востоком и Западом основным пострадавшим окажется Германия. И эта напряженность не уменьшится, если обе чудовищные державы, грядущий подъем которых столь отчетливо осознал уже Токвиль, разрастаясь, укрепятся и начнут притягивать к себе державы, лежащие между двумя полюсами. Подобный сценарий развития расколол бы Германию на атлантическую и континентальную части, как в свое время Тридцатилетняя война рассекла ее на северную и южную половины. На основании этого мы и обязаны содействовать мирному разрешению проблемы, и наш вклад, согласно сложившемуся положению вещей, может быть только духовным.
Излучения. Что касается формы, то автор является приверженцем как волновой, так и корпускулярной теории света, а это значит, что действовать должны как идеи, так и картины — и притом одновременно: в языке логические фигуры сплавляются с идеограммами style image[11].
Мы верим, что создание нового стиля скрывает в себе единственный неуловимый шанс сделать жизнь терпимой. Такого рода стиль обретается лишь в продвижении вперед. Последний сухостой романтизма уничтожило пламя. Равным образом стала очевидной и безотрадная пустота классицизма. Путь к огню лежит через музеи. Консервативное притязание, — будь то в искусстве, политике или религии, — выдает вексель на несуществующие уже больше активы. Так говорил Гюисманс, духовный наставник толп верующих, которых сегодня паника гонит к алтарям.
Реализм, напротив, меньше обещает, но чаще сдерживает слово. Он враг умозаключений, у которых не все в порядке с логикой, и не наполняет векселями незримые фонды. С этим тут все в порядке — но разве мы исчерпали тайны зримого? Позитивизм и натурализм предоставляли как-никак лишь грубые выкройки, отражали только поверхностный рельеф. Здесь еще доделывать и доделывать. В зримом содержатся все указания на незримый план. И то, что один из таких планов существует, должно быть доказано на моделях. Сюда относятся попытки сплавить язык иероглифов с языком разума. В этом смысле поэтическое произведение возводит колонны в виде образов, оно возлагает дух перед еще незримым храмом в качестве жертвы.
В такой ситуации взоры обращаются к христианству. Однако его нынешним представителям далеко даже до научных умов XIX столетия, которые хотя бы создали целостное представление о мире. Но ситуация не безнадежна, и новые столкновения говорят о том, что у господствующих сил появляются соперники нового типа.
Еще несколько слов о размежевании частной сферы и сферы авторской. Между ними всегда будет проходить граница, и граница небесспорная. По той же причине рукописи сильнее, чем напечатанный текст. Точность кроется не в деталях. Не последнюю роль играет и вопрос вкуса. Так, к примеру, Джойс считал важным регистрировать в «Улиссе» все подробности использования отхожего места.
Ряд эпизодов, насколько я знаю из отзывов, уже дал повод для критики. В особенности это касается изображений ужасного; а потому было искушение подретушировать текст. Однако я смог удержаться от соблазна, поскольку хотел обрисовать читателю идею целого. Разговор сегодня возможен только между теми людьми, у которых есть эта идея целого; при этом они, разумеется, могут вполне занимать самые разные позиции.
Вести дневник значит упорядочивать случайные факты и мысли — такие задачи и должен ставить перед собой автор. В этом состоит его единственное утешение. Когда государством управляет техник, переделывающий его в соответствии со своими идеями, конфискация грозит не только эстетическим и метафизическим экскурсам, но и чистой радости жизни. Уже давно канули в Лету те времена, когда собственность слыла воровством. Считается роскошью даже иметь собственный характер, который Гераклит называет демоном человека. В борьбе за него, в желании его сберечь, и заключается одна из великих, трагических тем нашего времени.
Этой темы я тоже намерен коснуться после всех своих экспедиций в огненные и ледяные долины рабочего мира. Временной интервал, отделяющий автора от своего произведения, позволяет действовать в предельно удаленных друг от друга областях и пластах, которые зачастую отличаются между собой, как негатив и позитив. И все же только вместе они дают реальность. Мир, рождение которого мы наблюдаем, не будет отражением однообразных мотивов и принципов — он, как любое творение, возникнет в споре. К числу великих размежеваний относится прежде всего определение границ свободы воли и предопределения. В нашей голове, в нашей груди располагается та арена, где под покровом времени сходятся в поединке судьба и свобода.
Сады и дороги
Впервые работал в новом доме. «Королева змей» — быть может, мне придет в голову более удачное заглавие, а то нас, чего доброго, еще примут за офитов[12]. Порой мне кажется, что я не до конца проникаюсь воздействием записи, когда мысленно перечитываю ее. Например, короткое предложение кажется мне незавершенным, хотя я все же уверен, что именно емкая фраза часто производит неизгладимое впечатление. Предложение в том виде, как его записывает автор, отличается от предложения, каким его воспринимает читатель. Случись мне обратиться к запискам или письмам, которые вышли из-под моего пера давным-давно, проза представляется мне крепче, сочнее.
После полудня в саду. Земля легко поддается обработке: песок Люнебургской пустоши, подстилающий темные пласты перегноя. Поскольку я еще не отвык от вязкой почвы виноградника в Юберлингене, мне доставляло удовольствие ощущать, как он соскальзывал с лопаты.
Поработал скверно, о чем можно было догадаться заранее по тому, как я спал, что мне снилось. Хоть и не каждый день возвращаешься с добычей, однако ж, на охоту отправляешься ежедневно — вот так и я: первую половину дня провожу, вылепляя и отбраковывая предложения, уподобившись горшечнику, бьющему изготовленную посуду. Состояние это наступает довольно быстро, и тогда можно спокойно отправляться на прогулку. Но если я, тем не менее, остаюсь, значит, в этом усилии скрыт какой-то смысл. Мало что делают напрасно.
В полдень перекапывал грядки, посеял редис и купырь. Читал Торнтона Уайлдера, «Мост короля Людовика Святого»[13]. В одном месте автор приводит приметы настоящего искателя приключений, в том числе умение завязывать беседу с незнакомцами. Пожалуй, это и в самом деле отличительная черта первостепенной важности. Если мы взглянем на своих знакомых, то можем по пальцам пересчитать тех, знакомству с которыми мы не обязаны посредничеством третьего лица. Людей, с которыми мы вступали в отношения напрямую, мы чаще всего встречали при необычных обстоятельствах — в путешествии, во время праздника или несчастного случая. В эротической сфере тоже знакомятся напрямую, например при первом обращении или в момент приглашения на танец. Элемент приключения есть и в том, когда в темном помещении, — к примеру, в театре, — мужчина протягивает руку незнакомой женщине. Впрочем, случается это чаще, чем принято думать. Эдмонд довел эту тактику до совершенства и как-то даже прочитал мне о ней длинную лекцию. Вспоминаю, что с ним я тоже познакомился непосредственно; он заговорил со мною в метро. В любой круг мы почти всегда вступаем лишь будучи представленными, как то и положено общительным существам. Искатель приключений, обычно замкнутый, помогает себе собственным талантом. Авторство тоже можно рассматривать в качестве духовного приключения, ведь любой автор располагает некоторым числом знакомых, которых приобрел благодаря прямому обращению.
Кажется, что непосредственное знакомство считается высшим способом завязывания отношений. Так, любовные пары воспринимают случай, который свел их вместе, как исключительный. А в качестве завязки романа часто используется случайная встреча двух не знакомых ранее людей.
«Королева змей». Мои сегодняшние наброски о мавританцах[14] меня не удовлетворяют; в моем воображении этот орден живет отчетливее, чем в изложении. Показать, как в пору упадка, когда скапливается масса затхлой материи, рационализм становится самым твердым принципом. Затем: когда вокруг доктрины аморальной техничности образуется кружок, злой дух притягивает автохтонные силы, чтобы вернуть себе прежнюю власть, тоска по которой всегда живет на дне их сердец. Так в современной России просвечивает старая царская Россия. Таков и Старший лесничий[15]; в подобных фигурах нигилизм находит своего хозяина. Впрочем, в отношении Петра Степановича к Ставрогину ситуация кажется перевернутой: техник пытается заключить союз с автохтоном, ощущая у себя недостаток легитимной силы.
Описывая отношения такого рода, лучше всего, конечно, целиком положиться на продуктивную фантазию, но делу в любом случае не повредит, если детально проработать их конструкцию. Впрочем, следует избегать того, чтобы рассказ приобретал чисто аллегорический характер. Он должен, совершенно вне временной соотнесенности, уметь жить исходя из собственной сути, и даже хорошо, если останутся темные места, которые порой не под силу объяснить даже самому автору, именно они, как я со временем понял, нередко являются залогом позднейшего плодородия. Так, характер Старшего лесничего, когда он привиделся мне в одну из ненастных ночей в Гарце, представлялся мне еще темным; а уже сегодня я вижу, что черты, отмеченные в нем тогда, не лишены смысла даже в более широком контексте.
После полудня на болоте. Совсем близко, у неширокого оврага, вспорхнула парочка уток и описала вокруг меня круг. Селезень в свадебном наряде, с видом эдакого бравого молодца: чего стоит один завиток на гузке и шелковистая, отливающая металлической зеленью шея! Чрезвычайно красивы места, где этот цвет переходит в роскошную и очень нежную черноту; такова наивысшая степень зеленого. Я представил его себе чернильным порошком, который в растворе дает большое количество великолепной зеленой тинктуры.
Затем в саду. Сажал горох, салат, мангольд, лук и морковь. Как же славно поблескивали горошины своими матовыми, серо-зелеными строчками из темных бороздок. Подумав о том, что мне придется тут же покрыть их землей, я вдруг понял, насколько необычной, едва ли не колдовской является работа на грядках.
Когда копаешься в почве, земля сообщает рукам свои свойства; она делает их суше, изнуреннее и, как я полагаю, духовнее. Рука претерпевает в почве очищение. Перебирать пальцами в рассыпчатом, податливом грунте, согретом солнцем и брожением, — это несказанно приятное чувство.
Среди полученной почты письмо от Элизабет Брок из Цюриха. Она пишет, что на заданную тему «Description exacte d'un objet»[16] получила от одной из своих учениц описание вареного омара, от которого я-де пришел бы в восторг. Должен, конечно, признать, что уже сама идея кажется мне замечательной; речь идет о вещи роскошной и торжественной.
За работой мне бросилось в глаза, что я, быть может, слишком скрупулезно опускаю на письме безударное «е». Для предложения, безусловно, не все равно, звучит ли в нем «erfreuen» или «erfreun»[17]. Между тем я по себе вижу, что читатель сам по мере надобности либо читает безударное «е» окончания либо его опускает. Во всякой хорошей прозе читатель сотворчествует от своего лица. Осмотрительность же, на мой взгляд, следует в особенности проявлять там, где пропуск этого гласного звука придает слову непривычное звучание или нарушает стихотворную форму. То же самое относится и к перестановке слов в пределах одного предложения по причине распределения нагрузки — здесь стихотворению тоже подобает предоставлять больше свободы, нежели прозе. То, что в прозе достигается за счет ритма, не должно оставлять следов; и напряжение тем более благотворно, чем менее оно ощутимо. Это соответствует общему закону, согласно которому рука мастера, проходясь еще раз по готовому произведению, сглаживает все шероховатости.
Кроме того, думаю, мне следует в дальнейшем избегать слишком частого употребления указательного местоимения «тот». «Его глаза сверкали тем блеском, который придает употребление белладонны». Своеобразное воздействие этого местоимения заключается в том, что оно попусту тратит время понятливого и искушенного читателя. Сильно воздействовать оно может лишь при констатации чего-то необычного либо при упоминании редкого факта. Здесь, однако, как в случае лести, должно срабатывать правило экономности.
В первой половине дня в небольшой церквушке, ее кладбище притулилось прямо к моему саду. Церковь очень красива. Проповедь на Страстную Пятницу о распятом Христе и двух разбойниках. Сакральный тон проповеди, словно тонкая, отслоившаяся фольга. У протестантов это еще слышнее, чем на юге, где «верой единой» дело не ограничивается. В Норвегии меня когда-то поразили богослужения, в ходе которых тебя, как на воображаемых канатах, словно подтягивали вверх.
После полудня — визит к новому соседу; кофе с печеньем, прогулка по двору и дому. Затем вместе с Перпетуей[18] и Луизой приводил в порядок библиотеку; переезд, к сожалению, плохо сказался на книгах. Череду долгих столетий без потерь преодолевают лишь добротные старинные переплеты из пергамента.
Продолжил возиться с библиотекой. Даже расставил справочники на верхних полках. Копал землю в саду, в том месте, где земля падает яркими, красно-бурыми комьями и, как медь, сверкает на срезе.
Аттагенус — я привык видеть в нем первого посланца весны — несколько запоздал в этом году и, появившись, произвел ревизию в моих бумагах. Крошечное создание, величиной с рисовое зернышко, он имел изящные, с утолщениями на концах, усики и пару белых, как мел, пятнышек на щитке спины. Еще его темная юбочка бывает окроплена белыми брызгами. Он с успехом развивается в оконных щелях и стыках половиц, а комнатное тепло способствует его созреванию, словно в оранжерее. Всегда приятно видеть старого знакомого, когда жучок вдруг начинает кружить вокруг лампы и затем ползет по листу рукописи, как по какой-то пашне. Я наблюдаю за ним, и комната кажется мне обжитее и просторнее.
Среди просторов полей там и сям высятся темные перелески. Березы на обочине проселочных дорог еще не обзавелись листвой. Вдоль придорожных канав на деревьях цветущие сережки, обсыпанные роями пчел и желтых мушек. Большие сгустки лягушачьей икры, в обрамлении гидрастисов похожие на саговый пудинг; ее черные ядрышки уже изрядно развились. По всей округе стеклянным звоном разносится глубокое кваканье жерлянок. У весны есть своя земноводная сторона, прохладное, нежное очарование, с любовными играми на подтаявшем льду.
В лягушках — когда в воде они кажутся как бы стоящими на вытянутых задних лапках — меня всегда трогает их сходство с человеком; впрочем, у более высокоорганизованных ветвей позвоночных животных оно снова сходит на нет. Это что-то вроде первого рывка природы вперед к человеческому существу, который впоследствии возобновляется все напористей и напористей. Этим, пожалуй, объясняется, почему мы считаем лягушку такой же забавной, как и обезьяну. Даже во время спаривания самец совершенно по-человечески хватает самку руками.
Соответственно, человек тоже обнаруживает в себе черты земноводных. Это особенно чувствуется, когда он, откинув назад голову, дает возможность любоваться частью своего подбородка и горла. В некоторых местах хорошо видно, как спешила природа, кроя для нас животные платья.
Припоминаю, что ребенком при виде лягушек испытывал неописуемый восторг. Однажды в полдень, возвращаясь из начальной школы, я увидел за витринным стеклом аквариумного магазинчика крупных, пестреющих зелеными и черными крапинками прудовых лягушек. То обстоятельство, что столь великолепные создания выставлены на продажу, меня изумило, и я вошел в магазин несколько смущенный, но в то же время горя страстным желанием приобрести один из таких завидных экземпляров. К сожалению, в тот момент появился мой дедушка и увел меня оттуда. Тогда-то, должно быть, я понял, что должен чувствовать человек, владеющий рабом, — я имею в виду очень древнее, доримское, даже доалександрийское наслаждение. «Этот человек принадлежит мне, он — моя собственность, мое непреложное и неоспоримое достояние; мне так нравится с ним забавляться». Надо полагать, здесь кроется одно из самых глубоких отношений между людьми, какие только возможны. А если посмотреть с другой стороны? «Я — твой раб» — разве нельзя себе представить, как эту фразу произносят таким тоном, который не удалось описать ни одному из наших историков? Подобный тон относится к детству человеческого рода, он жив в нашей сумрачно-прекрасной волшебной стране, какую Геродоту довелось увидеть собственными глазами. Это-то и придает его книгам особое значение.
Перечитывая запись, замечаю, что выше, в третьем предложении, мне не нравятся «цветущие сережки». Не нравятся справедливо, ибо скрывают в себе плеоназм, который, впрочем, следует оставить в качестве предостережения. Однако похвально то, как он был выявлен — благодаря эстетическому недовольству а priori; а затем уже подтягивается и логическое обоснование.
«Королева змей». Мои описания мраморных утесов — осмотрительность, дабы не вышло пышного полотна в стиле какого-нибудь «Титана»[19], рисующего Изола-Белла. Автор пытается дать представление о прекрасном, опаивая читателя словесами. А между тем высшее же воздействие прекрасного заключается не в экстазе; мы покоряемся обаянию волшебства. Так, у нас может возникнуть глубокое удовольствие, подобное дурману, который окончательно лишает нас твердой почвы под ногами и мешает стойко держаться образов. В обаянии же волшебства, которое распахивает нам глаза вместо того, чтобы смежать их, мы как раз достигаем самого глубокого представления, какое только возможно достигнуть сознанию. Пред ликом красоты наблюдение должно усиливаться; есть состояние, когда время начинает замедлять свой бег, а краски, словно в безвоздушном пространстве, сверкают все ярче. Описание прекрасного предполагает меру, отстранение и острый взгляд; словоблудием здесь ничего не добьешься. А потому такие слова, как «неописуемый», не подходят для живого изображения. Увлечение превосходными степенями равным образом является признаком импотенции. Естественно, бывает и так, что словесная форма неспособна вместить в себя все богатство, выдержать жар и лопается, как мыльный пузырь. Когда речь идет о сферах, лежащих вне слова, тогда меняются и средства. Чистые мелодии способны проникать глубже, чем язык, обнаруживая еще большую невесомость.