Но как только Иван Ермолаевич оставался дома, делал свои домашние дела, так все это в нем исчезало; он забывал, почему вдруг ему вздумалось чему-то учить Мишутку. Словом, только какой-то неприятный гнет, который он ощущал вне дома, какие-то неприятные, недобрые веяния времени, которых он тогда не мог бы высказать мало-мальски в определенной форме, только это и приводило его к мысли о необходимости учить сына. Иногда он заходил посоветоваться на этот счет и со мной. Но я уж до такой степени проникся взглядами Ивана Ермолаевича, что и сам не мог хорошенько определить, зачем собственно необходимо учить Мишутку? и главное, решительно не мог представить себе того, чему бы именно нужно было его учить. Поэтому в разговорах об учении мы с Иваном Ермолаевичем только твердили одно: «надо!» Он, чем-то угнетаемый, сидит, мрачно задумавшись, и твердит: «Нет, надо, надо!» И я ему отвечаю тем же: «Да, надо, Иван Ермолаевич!» — «Как же?» — говорит он, очевидно пытаясь подкрепить свои слова какими-нибудь основательными доводами, но обыкновенно ничем не подкрепляет, а так на слове и останавливался… Затем, помолчав довольно долго, вновь восклицал: «О-х, надо, надо. Нельзя без этого!» И я отвечал ему: «Да уж без этого… как же? Разумеется, надо!» — «А я-то про что ж? Я про то и говорю, что — надо! Больше ничего!» — «Конечно, нужно! Чего же тут?»
Таким образом мы разговаривали с Иваном Ермолаевичем иногда очень долго и расходились, чувствуя ужаснейшую тяжесть на душе. «Надо, надо!», а сущность и цель Ивану Ермолаевичу неизвестны, непонятны, а я уж ленюсь разъяснять их, да и призабыл, чем именно это
С величайшею неохотою и как бы тяжестью на душе Иван Ермолаевич приводит намерение свое в исполнение. Уж давно убрались с хлебом, уж давно прошла осень, и начал устанавливаться зимний путь, а он все не везет Мишку к учителю, раздумывает, к кому отдать. Сначала думал было отдать учительнице, но на станции ему разъяснили, что учительница ничего не стоит.
— Ты сам посуди, — говорили ему, — ну что она, баба, может? Ведь учение дело серьезное, ведь, братец ты мой, возьмем хоть твоего Мишку, ведь его обломать — ведь тут надобен какой учитель-то? Поди-ко, сшиби с него дурь-то! Ты думаешь, это легко? Нет, брат, запотеешь! Тут надо вот как: чтобы ни-ни, ни боже мой!.. Ну, где же тут бабе? Нет! Советую тебе учителя разыскать, которого посурьезнее — вот это так! Да чтоб он твоего Михаилу с первого слова осадил, чтобы без послабления, чтобы вогнал его в правило, установил в точке, остолбил его с бацу — вот из него дух-то этот, храп-то мужичий и выйдет вой! вот (показывает кулак), чтобы — аминь! ну тогда он очувствуется!.. А так-то из него в два года мужицкого духу не выбьешь… сделай милость! Я по себе знаю! Бывало, отец меня с глаз не спускал, как я стал учиться: так и стоит с палкой! как чуть отвернулся — я марш через забор… И что ж? Драл! да зато я теперича его поминаю добром, да! А кажется, как драл-то! До самого училища от дому неотступно, бывало, с хворостиной провожает. Чуть оглянусь — раз!.. Чуть в сторону — два! Бывало, боем, чисто одним боем, в школу-то вбивал! А то — бабе! Захотел ты от бабы порядку!
Таким образом, решено было отдать Мишку учителю. Иван Ермолаевич нарочно съездил в одну из ближних деревень, где была земская школа, уговорится с учителем, и, наконец, настал день, когда надо было везти Михаилу в школу. До этой минуты на все разговоры об учении Михайло обыкновенно не отвечал ни одного слова. «Вот, — скажет Иван Ермолаевич, — скоро в школу повезу, смотри, учись!» Михайло молчит, не отвечает ни слова. Мальчик он был бойкий, веселый, разговорчивый, но как только дело или разговор касался школы, Михайло делался как каменный: не огорчается, не радуется, а смотрит как-то осторожно… В день отъезда Иван Ермолаевич сказал, наконец, с тяжелым вздохом:
— Ну, Михайло, сейчас поедем. Мать, одень Мишку-то!
Мать одевала его и плакала. Иван Ермолаевич также чуть не рыдал, не понимая, из-за чего должно происходить все это мучение. Но Михайло хоть бы словечко. Спросят его: «Рад ты, что в школе будешь учиться?» — Молчит.
Спросят; «Чай, не любо в школу-то идти?» — Опять нет ответа.
Но в самый день отъезда Мишка дал-таки свой ответ. Он скрылся в ту самую минуту, когда все было готово, когда уж работник подвел запряженную лошадь, когда и Иван Ермолаевич оделся и Мишку одели. Все время Мишка был тверд и молчалив, как железный, сам Иван Ермолаевич тяготился этим отъездом в школу гораздо больше, чем Михайло Иван Ермолаевич мучился этим отъездом, Мишка же только молчал. И вот в то время, когда Иван Ермолаевич нехотя и с глубоким сокрушением стал влезать в саяи и со вздохом произнес: «Ну, Михайло, полезай, брат», — оказалось, что Михайлы нет. Покликали, покричали — нет ответа. Принялись искать — опять нигде нет; оглядели все чердаки, все углы в доме и на дворе — нет Михайлы! Иван Ермолаевяч сильно затревожился. «Ведь спрашивал дьявола, — сердился он, — хочешь в ученье или нет? ведь молчит, как камень, дубина экая, а вот убег! Уж попадись ты мне, я из тебя выбью ответ!» Но этот гнев немедленно же сменялся в родительском сердце состраданием, и Иван Ермолаевич, видимо, глубоко сожалел, что затеял всю эту «музыку». «Жил бы, мол, так, вокруг дому, к работе привыкал, а то вот…» К вечеру мысли Ивана Ермолаевича окончательно склонились в пользу того, что всей этой музыки затевать было незачем. Надвигались сумерки, а Мишки не было. Всеми, не исключая работников, овладело глубокое уныние, которое сменилось искреннейшею радостью, когда один общий знакомый мужик из соседней деревни уж темным вечером привез Мишку домой. Все обрадовались, забыли всякие разговоры об ученье, всякие намерения «пробрать» и т. д. Спрашивали только, «не замерз ли», «чай, голоден», а работники, так те откровенно высказывали свое одобрение: «Ловко ты, Мишанька… Право, ловко!..»
Мишка чувствовал себя победителем и как бы вырос и окреп за эти несколько часов бегства. Тотчас, как только его привезли, он переоделся, переобулся и в несколько минут обегал весь двор, заглянул в хлева, сараи и т. д., точно желал удостовериться, все ли на своих местах, все ли по-старому, все ли благополучно. Мишку уж и не спрашивали, хочет он учиться или нет.
С неделю Иван Ермолаевич и не заикался о школе и ученье, он приходил в себя, у него были хлопоты с сеном, ему было не до того. Но опять пришлось ему побывать в людях, на станции, в городе — и опять он воротился с тревожными мыслями. «Нет, беспременно надобно учить. Ничего не поделаешь, не такое время»…. И опять стал ожесточаться на Мишку. «Ну уж теперь я тебя туда завезу, — говорил он о Мишке, — ты у меня не убежишь… Я уж теперь знаю. Разговаривать не стану».
И точно, Иван Ермолаевич перестал говорить с Михайлом о своем намерении, но вместе со мной заключил заговор. Не говоря никому ни слова, мы выберем любой день, посадим Мишку в сани и поедем в другую деревню за двенадцать верст, близ станции железной дороги. Там мы его сразу и заточим в школу и водворим в квартире. Там есть у Ивана Ермолаевича знакомые, которые будут присматривать, приглядывать, а в случае чего и по затылку дадут — ничего, выдержит! скотина добрая…
Мишка ничего не подозревал, когда Иван Ермолаевич приказал заложить лошадь, объявив, что едет на мельницу. Он, как и всегда, помогал запрягать, причем любил дернуть лошади морду и вбок и кверху, и точно большой мужик загоготать на нее, и т. д. Когда лошадь была подана, Иван Ермолаевич внезапно объявил Михайле, находившемуся в избе: «Одевайся, со мной поедешь». Михайло побелел как полотно, почувствовал, что схвачен врасплох, но ни слова не сказал, оделся; тут подоспел и я; посадив Михайлу в средину между нами, мы тронулись в путь. Михайло молчал как каменный, но однажды взглянул на меня, и в этом взгляде я заметил ужасное негодование. Он не знал, куда едем, но подозревал. По хорошей зимней дороге мы «духом» долетели до деревни, где была школа, и обделали все дело не больше, как в один час. Как раз против школы нашли квартиру у вдовы-старушки, внучки которой также учились в школе, дали задаток, повели Мишку к учителю, переговорили с ним, также дали задаток, после чего учитель сию же минуту взял Мишку и увел в школу, где уж сидело и жужжало человек сорок малых ребят. Переход от деревенской, интересной, понятной жизни к непонятной и скучной школе, от знакомых людей, где Мишка начинал уж считать себя «большим», «парнем», в среду незнакомых, чужих ребят был необыкновенно быстр и резок. Мишка хотя и был крепковат на нервы, а когда учитель усадил его в самую середину школьной толпы, малый «загорелся», вспыхнул, смутился и оторопел…
— Это самое и надо! — сказал Иван Ермолаевич, когда мы выбрались из школы. Он и сам был испуган школой не меньше Мишки. — Так и нужно пррямо под обух! Скорей оботрется… Оглушить его этак-то — он и пообмякнет… Это слава богу, что так — пррямо об земь! Ничего, пущай! — закончил Иван Ермолаевич, и мы поехали прочь от школы.
По дороге заехали мы к кузнецу, которого звали Лепило и который вместе с тем был и коновал. У него находилась на излечении лошадь Ивана Ермолаевича. Лепило сделался коновалом как-то совершенно нечаянно, потому что ему это. занятие «подошло». Он был кузнец, ковал лошадей, и всякий раз мужики спрашивали у него советов, не знает ли, отчего лошадь хромает, что такое вот тут, на ноге, у ней пухнет и т. д. Лет пять Лепило отвечал на эти вопросы: «Не знаю!», «Почем я знаю?» и т. д. Но потом помаленьку да полегоньку стал он давать и ответы: «Пухнет? Это пухнет… опух такой бывает… от этого». Или: «Хромает? Это она хромает от болезни, болезнь такая есть». А потом стал и лечить. Помогла и надоумила его в этом деле жена. «Чего ты? — сказала она. — Кому ж лечить-то, коль не тебе? Бесперечь ты при лошадях, да тебе не лечить? Кабы коновалы были — ну, так. А то только пользу свою опускаешь!» — «А и в самом деле!» — подумал Лепило и стал помаленьку приучаться к делу; как известно, тряпка, самая обыкновенная, коль скоро ею завяжут рану или вообще больное место, уж сама по себе представляет как бы лекарство или медикамент — и вот Лепило стал лечить при помощи тряпки и всякой дряни, какая только попадалась «округ дому». Не ходить же ему за десять верст в аптеку, да и что бы он мог там купить? Поэтому всякую нечисть двора, все он мазал на тряпку, иногда перемешивал одну нечисть с другой и опять же мазал на тряпку. Иной раз жена вытащит на вьюшке сажи, или золы, или вообще какой-нибудь совершенно никому ненужной дряни и скажет ему: «На!..» Лепило знает, что означает это краткое изречение, и валит сажу или золу в приготовленную дрянь. Единственные средства, употреблявшиеся им и действительно могущие назваться средствами, были крепкая водка, купорос, скипидар, а в последнее время керосин. Каленое железо «само собой» уж должно было считаться в числе средств Лепилы как кузнеца: ничего нет легче раскалить железную полосу и ткнуть в больное место. А между тем это — тоже лекарство, и никогда не даровое.
Заехали мы к Лепиле, поглядели больную лошадь, к ноге которой была привязана тряпка с лекарством вышеописанного приготовления, зашли, кроме того, в лавки кое-что купить, часа два пили в трактире чай, грелись, разговаривали и воротились домой шажком уж часу в первом ночи.
— Мишка прибежал! — было первое слово, сказанное женой Ивана Ермолаевича, когда мы подъехали к крыльцу его избы.
И я и Иван Ермолаевич были несказанно изумлены. Иван Ермолаевич вылез из саней и молча пошел в избу; я также молча пошел домой; было уже поздно, и поэтому с Иваном Ермолаевичем я увиделся только утром.
— Это его учитель прислал… Грифель вишь… книгу какую-то надо… бумагу…
Потолковали мы насчет расходов и порешили отвезти Мишку и послать учителю деньги, чтобы купил грифель и все, что нужно. Отправили Мишку на следующий же день с работником. Но утром через день Мишка опять явился.
— Ты зачем?
— Хозяйка прогнала. Напилась пьяна, стала драться, погнала вон… Не пимши, не емши…
Михайло рассказал возмутительную историю о поступках хозяйки.
Все жалели его, особенно же жалели, что он и сапоги и ноги истрепал. Но Мишутка в моменты своих кратковременных возвращений не обращал, по-видимому, никакого внимания ни на сожаления о его ногах, ни на самые ноги. Едва прибежав из дальнего путешествия по снегу, он немедленно же пускался осматривать, все ли цело, все ли так, как было при нем в родном его месте. Бегал в коровник, в свиной хлев, к овцам, к лошадям, в сарай, в баню к уткам; все это он делал лихорадочно, поспешно — прибежит, откроет дверь в хлев, в коровник, оглядит, пересчитает, захлопнет дверь — летит в сарай и там все пересмотрит, перепробует, рукой пощупает; словом, не нарадуется на свои родные места, в которых ему, очевидно, дорога каждая порошинка.
На следующее утро поехал с Мишкой сам Иван Ермолаевич, так как надо было разобрать дело. По его отъезде пришел работник и сказал мне:
— А не будет Михайло учиться, нет, не будет!
— Почему же?
— Не к тому привержен. У него есть приверженность к хозяйству, лошадей любит, скотину; а это ученье не по нем — не будет! Я уж знаю его характер. Таперича, ежели ему лошадью править, снопы возить, так он трясется от радости. А это ученье — нет. Ведь он мне сам сказывал, что на хозяйку-то наплел, насказал облыжных слов. А все из-за того, чтобы отец его отдал к Лепиле на квартиру, потому что там наша кобыла. Он сам сказывал: «Как, говорит, я увидел нашу рыжую, как она стоит с больной ногой, вспомнил дом, так и упер из училища». Нет, не будет, не такой парень.
Иван Ермолаевич воротился в глубоком унынии. Мишка все наврал — и на хозяйку и на учителя. Учитель и не думал его посылать, а хозяйка, ввиду такой бессовестности, отдала Ивану Ермолаевичу назад деньги и отказалась держать Мишутку. Волей-неволей пришлось поместить Мишутку к Лепиле, но при этом Иван Ермолаевич «оттрепал» его за волосы.
Но этим мучения не окончились; дня через два мужики, воротясь со станции, объявили, что Мишка там трется вокруг вагонов, помогает подводить лошадей и заслуживает тем всеобщие похвалы. Но что ужасно — жалуется мужикам на жестокое обращение отца: бьет, выгнал из дому; просит приютить и жалуется самым лютым врагам Ивана Ермолаевича, срамит его не на живот, а на смерть перед людьми, ничего не стоящими. Иван Ермолаевич вышел из себя и немедленно же пустился ловить Мишутку, и тут началась борьба. Только что Иван Ермолаевич настигнет его, положим, у вагонов, Мишка — под вагон, а Иван Ермолаевич, в ужасе, что его раздавит, не знает, что делать. Из-под вагона Мишка пускается в бега. Иван Ермолаевич узнает это от какого-нибудь встречного мужика и едет разыскивать, но и разыскать не было возможности, потому что Мишка так умел насказать про отца, что его прятали, скрывали — «нету у нас!» Дня три подряд Иван Ермолаевич возвращался домой без всякого успеха, но с увеличившимся ожесточением. «Погоди, мошенник, я тебя тоже поймаю! Придешь, при-и-дешь, мошенник, уж я тебя тогда употчую». Мишка, должно быть, и сам чуял беду, но не сдавался, а только еще неутомимее выказывал свое сопротивление. Откуда у него брались силы, чтоб без устали целые дни давать концы по десяти-двенадцати верст — уму было непостижимо. Наконец-таки словили и привезли… К этому времени на Мишку все были до того ожесточены, он так много насрамил, налгал на отца и мать, такую пустил про них худую славу, что появление Мишки вызвало уж не радость, а единодушное восклицание отца и матери: «Драть!» Розги были припасены, и едва Мишка появился в избе, как Иван Ермолаевич крикнул работнику: «Держи-кось его, Федор!» Но Федор наотрез отказался и ушел вон; не драть, а хвалить мальчишку надо бы было, по его мнению, за такие молодецкие подвиги и за такое образцовое сопротивление какому-то учителю. Работница тоже отказалась и убежала, и по тем же причинам. Тогда взялась держать мать. Мишка ужасно орал, молил и вопиял, но дранье было беспощадное…
Это-то дранье и было его окончательной победой; сорвав зло, Иван Ермолаевич немедленно утих и крайне удивился, что все это мучение произошло из-за какого-то ученья. Он решительно уж. не мог понять, зачем оно нужно Мишке, несомненные достоинства которого, выказанные во время всей этой истории, выступили теперь со всей яркостью; нежелание учиться исчезало совершенно перед этим упорным желанием жить в крестьянских условиях, перед этой любовью к «крестьянству», выражавшейся в любви к скотине, к нашей рыжей кобыле, в этом неудержимом стремлении «домой», где дорога каждая курица, утка. С каждой минутой Иван Ермолаевич убеждался, что в Мишке растет надежный представитель его семьи, работник, привязанный к «крестьянству» неразрывными узами, и недавнее негодование заменилось весьма скоро восхищением.
На другой день Иван Ермолаевич, придя поговорить со мною и рассказав о Мишке, о том, как ему досталось за все, постепенно перешел к похвалам его упорству, крепости, неподатливости, силе физической, удивительной в эти годы. Иван Ермолаевич с восхищением говорил: «Ведь почесть что полтораста верст отмахал взад и вперед в эти дни-то…» Словом, с хозяйственной, земледельческой, крестьянской точки зрения Ивана Ермолаевича, Мишка выходил отличнейшим парнишкой, из которого выйдет отличнейший мужик… Мишку хвалили и одобряли все, работники в особенности, и главным образом за то, что, кроме всех вышеизложенных крестьянских достоинств, Мишка умел «насолить». Таким образом, в этом множестве похвал, расточаемых всем понятным качествам крестьянина-работника, обнаруженным Мишкой, без следа исчезало и его уменье лгать, лишь бы добиться своего, и его беззастенчивость срамить незнакомых людей, даже отца родного, для того же опять, чтоб добиться своего. За это Мишка был выдран — и все это позабыто. С этих пор и до настоящего времени Иван Ермолаевич не упоминает об учении, а Мишка опять тот же, как был; все у него зажило, и, как ни в чем не бывало, он по-прежнему целые дни толчется около коров, овец, косьбы сена, жнива…
IX. Узы неправды
Таким образом, благодаря Ивану Ермолаевичу, влиянию его взглядов и всей его жизненной обстановки, я незаметно перенес мои интересы из удушливой области интересов русского образованного, не мужицкого человечества — из области, где размышления и беспокойства человека не сопровождаются соответственными поступками или где поступки не сопровождаются соответствующими им размышлениями; где, наконец, зачастую приходится поступать вопреки «соответствующим» размышлениям, я, проникнутый до некоторой только степени земледельческими идеалами Ивана Ермолаевича, вступил в благословенную сень, где, напротив, все взаимные отношения, весь обиход жизни держатся исключительно на поступках, непременно сопровождающихся только теми размышлениями, которые поступкам соответствуют вполне, где даже и признака нет такого рода размышлений или беспокойств, которые бы не имели в результате поступка или которые бы исходною точкою не имели какого-либо совершенно ясно видимого, ощущаемого поступка… Не знаю, в гору или под гору шел я, переходя из одной области в другую, но знаю положительно, что переход был благодетелен; огромная область тлетворных беспокойств заменилась малым районом вполне определимых и удовлетворимых нужд, и все во мне и вокруг меня стало яснее, чище, здоровей, покойней.
Но все это благополучие (а это состояние было воистину наиблагополучнейшим состоянием) было, увы! мгновенно разрушено, разрушено в один краткий миг.
В одну из тех приятнейших минут, когда я, удивляясь своему «оздоровлению», недоумевал, как это можно существовать, думать, тревожиться, словом — жить не поступая, или поступать не думая, или поступать «вопреки», — Иван Ермолаевич привез со станции целый ворох газет. Я положительно стал уже отвыкать от интереса к этим большим листам бумаги, начиная уже совершенно соглашаться с тем директором одного банка, который не принимал в обеспечение ссуд никаких, даже самых капитальных изданий, говоря: «Если бы вы представили просто бумагу — мы бы приняли, бумага — товар. Но книга… газета… это уже
Тщетно старался я возвратить утраченное спокойствие — убийственные газетные листки разверзли уже начавшую было заживать душевную язву, и я уже не мог оторвать своей мысли от картины, представлявшей «положение» так называемого образованного человека и общества, в котором он вращается, общества, в котором, говоря словами апостола Павла, «сердца исполнены горькой желчи и в узах неправды».
Удивительнее всего то, что об этом пребывающем в узах неправды не мужицком обществе заставил думать меня исключительно мужицкий процесс, напечатанный в судебной хронике одной из газет, привезенных Иваном Ермолаевичем. Процесс этот всем известен, и пересказывать я его во всей подробности не буду. Характернейший признак процесса — сопротивление крестьян властям: приехал судебный пристав описывать имущество крестьян за неплатеж долгов помещику, и крестьяне оказали ему сопротивление. Пристав начал палить из пистолета, одного убил, троих ранил и убежал. Крестьян судили, обвинили, наказали и все по порядку. Но роли мужиков и не мужиков во всей этой истории в высшей степени оригинальны, по крайней своей противоположности. В течение
С другой стороны, выказали ли ясно и твердо те же самые образованные люди свое намерение привести мужика к одному знаменателю, указать ему «точку» и на этой точке утвердить на веки веков, чтобы на веки веков мужик знал и эту точку и «свою линию»? Нет, не решились и на это. Правда, нельзя сказать, чтобы они помешали мужику запутаться, остаться в дураках, но они нерешительностью поддерживали в нем фантазии. Они говорили: «погодите… все сделается, получите бумагу… план, план — план… без плана ничего нельзя… план на
А сами образованные люди, не обретшие определенных целей для своих поступков, разве они лучше чувствуют себя, чем ожесточенный владелец или ожесточенный мужик? Спросите-ка их о состоянии духа, и они скажут вам: «ад!», то есть в душе-то у них — ад кромешный. Да и в самом деле, разве в глубине души каждый из них может считать себя чем-либо иным, как не вполне потерянным человеком? Разве все эти председатели и предводители могут чувствовать к себе какое-либо уважение, раз они решатся подумать о своих поступках по совести? Разве становой пристав, всучивший план, не сознает себя обманщиком, из-за которого разорены вконец три деревни неповинных людей? А прокурор, который решился всех этих явно невинных людей обвинять, который решился обвинять даже жену неповинно убитого мужика, разве может он убедить самого себя, что, делая это, он делал справедливое дело? Ничуть и никогда. Все они носят внутри себя горькую желчь и все чувствуют себя в узах неправды. Мало этого, сознание своей нравственной неправды, нравственной муки все эти люди не мужицкого звания выказывают постоянным желанием оправдания и всегда даже рады тому человеку, который вызовет их «на откровенный разговор», начнет выводить «на чистоту», конечно без свидетелей. В такие минуты оказывается, что все они вполне понимают свою вину, а главное, оказывается, что они действовали
Но и в такие, казалось бы, искреннейшие минуты в жизни он проклинает себя точь-в-точь так, как я проклинал себя в предыдущей главе под наззанием «Не суйся!» Там я проклял себя (конечно, только
X. Результаты и заключение
Таковы были возмущающие душу впечатления, принесенные мне газетами и исходившие от «не мужицкой» части русского общества. Но неумолимые газетные листки принесли недобрые вести и из народа… Что эти вести суть прямой результат того образа действий по отношению к народу образованных людей, на изображении которого я останавливался в предшествовавшей главе, — в этом не было, конечно, никакого сомнения; но результаты все-таки не теряли своего безобразия, несмотря даже и на смягчающие и объясняющие их обстоятельства. Укажу на те из этих безобразных явлений, которые непосредственно вытекают из действительности. Известно, что во время голода на обсеменение полей и на прокормление в течение зимы крестьянам выдаются заимообразные пособия. При этом, как удостоверяют корреспонденции из голодных губерний, происходят такие вещи: «крестьянские общества во время неурожая медлят своими заявлениями, опасаясь круговой поруки… Более зажиточные крестьяне, полагая, что в случае нового неурожая они вынуждены будут платить за бедняков, часто противодействуют приговору о круговой поруке или же если и дают на него свое согласие, то под условием тоже получить ссуду и на свою долю, хотя бы
Но вы, пожалуйста, не заключайте из вышесказанного, что мы с Иваном Ермолаевичем какие-нибудь звери. Слава тебе господи, кажется, что бога мы помним, знаем, что значит грех — не маленькие. Совесть тоже у нас есть. Нельзя без этого. И пожалуйста не думайте, что все хромоногие солдаты и их мальчишки перемрут с голоду, а мы будем настолько жестоки, что равнодушно и хладнокровно отнесемся к этому зрелищу. Иван Ермолаевич, надо понять это,
Наутро лай собак свидетельствует, что едок приближается к жилищу Ивана Ермолаевича.
Идет это
Это есть хромоногий солдат.
— Здорово! — говорит Иван Ермолаевич.
— Здравствуй, Иван Ермолаевич.
Солдат устанавливает деревяшку на настоящее место. Молчание.
— Что, погода как? — спрашивает Иван Ермолаевич.
— Кура! Не приведи бог… Чуть было не завяз в снегу-то…
Опять молчание.
— Вот что я тебе хотел, Иван Ермолаевич… Не возьмешь ли ты у меня мальчонку?
— Зачем?
— Да что, братец ты мой, ведь зарез мне!
— Кто же тебя зарезал?
— Кто! Чать сам знаю… Чать уж так… Ничего не поделаешь… В этом-то главная причина, есть нечего! Вот, например, какое дело…
Молчание.
— А кто, — спрашивает не без глубокого негодования Иван Ермолаевич, — кто меня по весне с мальчонкой-то посадил?
— Постой! Погоди ты… послушай ты моих слов, что я тебе скажу… О весне…
— Что о весне? О весне я слушал твои слова, верил, а ты как со мной поступил?
— Как я с тобой поступил-то?
— Д-да! Как ты со мной оборудовал?
— Как? Я-то? Ты о весне, что ли? Так еж-жели ты хочешь по совести, по чести — знать, так я тебе скажу… Изволь, я тебе скажу, коли ты ежели хочешь этого, чтобы знать, изволь, вот какова есть моя утроба, видишь вот! Какова есть самая моя утроба, так расшиб-би меня нечистая и разорви мои черевы, ежели я тебя… И т. д.
. . . . . . . . . . . . . . .
Иван Ермолаевич не зверь, он взял мальчишку и дал хлеба… Но на следующую весну, даже ранее весны, именно в тот самый момент, когда солдату опять стало нечего есть, он «обманом» увел мальчишку домой, перепродал его другому, и другого надул так же, как и Ивана Ермолаевича… Сердит Иван Ермолаевич
— Строгости нет! Избаловался народ, ослаб, никому поверить на грош нельзя…
А солдат тоже не весел:
— Так я тебе, толстомордому, и дался… Ишь ты! За мою же муку да норовит слопать моего мальчишку! Ловок! Ловки вы, грабители, толстобрюхие… Оттягали хлеб-то, мироеды анафемские… Вам бы только самим, а бедному человеку — шиш! Пог-годи, любезные… Я вас произведу…
Во втором из приведенных случаев дележа дело выходит еще выразительнее.
Там покупают хлеб сами, на мирской счет, и делят по душам. Большей частью хлеб покупают тут же, на месте, у своих достаточных односельчан. Получив за хлеб деньги, достаточные односельчане, при дележе по душам, получат назад и самый хлеб, едва ли не весь сполна. Таким образом, Иван Ермолаевич, получив за хлеб деньги, потом получив и самый хлеб, раздает его (не зверь же он какой в самом деле?) хромоногим бездушным существам и в обеспечение (ведь ему отвечать-то, хотя он и получил уже деньги) получает труд как самих существ, так и ребят, приемлет, кроме того, поросят и гусей.
Есть за что, как видите, и хромому погрозиться. Не без основания и он говорит:
— Погоди, ребята, я вас произведу-у!
Заключение, к которому привели меня размышления, внушенные газетными фактами, были следующие: «Нет, — думал я, — Иван Ермолаевич не виновен… Ни в чем, ни в чем не виновен. Верный своим взглядам, основанным на непреложных для него началах, он несет их сквозь толпу явлений жизни, не им созданных; он всячески отстаивает их, и не его вина, если на пути этого шествия ему приходится драться, да еще с своим братом… общинником. Нет, он в этом не виновен! Но я, русский образованный человек, я виновен самым решительным образом; я виновен тем, что до сих пор, двадцать пять лет, не нашел в себе решимости по совести признать, что Иван Ермолаевич уж не крепостной, не раб, и что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только потому, что его — миллионы, что теперь даже из желания нажиться я
Власть земли*
I. Иван Босых
Морозный зимний день в полном блеске. Час одиннадцатый в исходе. В незамерзший кусочек полузаметенного снегом окна вижу я, как на широкий двор, примыкающий к тому деревенскому дому, в котором я живу, вошел крестьянин Иван Петров, по прозванию «Босых».
Вижу я, как ленивою, почти болезненною поступью подошел он к куче кое-как наваленных в углу двора поленьев, которые Иван взялся расколоть на дрова, как он, вместо того чтобы приняться за работу, принялся обеими руками крепко-накрепко царапать свою голову, держа подмышкою шапку, как потом, нахлобучив эту самую шапку на голову, потолкал кучу поленьев ногой, обутой в рваный валяный сапог, и как, опять-таки вместо того чтобы взяться за топор, стал разминать плечи, стараясь достать кулаком до средины спины… Вижу я все это и знаю, что Иван находится в самом мучительном состоянии, — знаю, что он болен «со вчерашнего», что он вчера крепко выпил, что если сегодня он и появился около дров, то уже поздний час прихода на работу, когда люди собираются обедать, означает только желание выпросить рубль серебра на опохмелье. И точно, поколотив кулаком поясницу и между лопатками, он полез в карман серого подпоясанного армяка за махоркой и потом, растирая ее на ладони, уныло поплелся в кухню. Здесь, как мне также уж достоверно известно, он долгое время будет курить, а чтобы завести общий разговор, сообщит, что «вчерась» у него вытащили в кабаке деньги, и, возбудив этим общее сочувствие, долго будет разговаривать о своем расстройстве, о том, как он жил на «вокзале», о том, как он поправился; сообщит множество сведений о том, как лечить такую-то и такую болезнь, как ловить барсуков, как прививать яблони, и в конце концов, не имея сил долее сопротивляться мучительному недугу похмелья, скажет: «нет, видно, ноне я не человек», — и пойдет ко мне просить рубль серебра, говоря, что у него внутри жжет и дерет, ест и сосет и что, очувствовавшись, он придет завтра до свету и все переделает с одного маху. И это также давно мне известно: знаю я, что, очнувшись, Иван Петров делается совсем другим человеком и что в такие — к несчастию, редкие — минуты нет в деревне такого другого мужика, который был бы так, как Иван, «зол» на работу, то есть так к ней пристрастен и так ею оживлен.
Иван Петров принадлежит к тому ненужному, непонятному, даже прямо постыдному для такой земли, как Россия, классу деревенских людей — классу, народившемуся в последние двадцать лет, — который волей-неволей приходится назвать «деревенским пролетариатом».
Этот новорожденный пролетариат решительно мог бы не существовать на нашей земле, если бы миллионы мероприятий, направленных в сторону народа, дорожили народным миросозерцанием, по малой мере в таких же размерах, как и его платежной силой. Для того, чтобы махнуть рукой на землю и предпочесть своему дому дом питейный, вполне достаточно хотя бы только той нелепицы в крестьянских «правах», вследствие которой крестьянин, сегодня бывший присяжным, судьей и великодушно оправдавший несчастного человека, давший ему жизнь словами «нет, не виновен», на другой же день после свободного проявления такого большого «права» может быть выпорот в волостном правлении
Чтобы молча и безропотно вращаться только между такими полюсами крестьянских «правов», и то надо отказаться от всякой нравственности, от всякой духовной жизни, от всякой возможности жить по своему разуму. Но этот пример только капля в море того
Посмотрите вот на этого Ивана Петрова, по прозванию Босых: он человек сильной породы, он легок, ловок и умел в работе, жена его умная, сильная и ловкая работница, когда-то красавица; земли он может иметь сколько понадобится; но кроме «хозяйства» он еще и плотник, весьма хороший для деревни, и сапожник; да и просто как поденщик — колоть ли дрова, прессовать ли сено и проч. — он мог бы, получая не менее семидесяти копеек в сутки на хозяйских харчах, существовать безбедно, а он вот бросил хозяйство, бьет жену, жена ходит жаловаться, плачет; дети его, трое ребят, по целым дням шляются в грязных лохмотьях по деревне без всякого призора, и неизвестно, кормит ли их кто-нибудь. Изба его, в ряду тех новых «крестьянских» изб, в которых вы видите кисейные занавески, венскую мебель и часы под колпаком, представляет собою верх безобразия: она вся почти развалилась; вместо стекол — тряпки и какие-то лохмотья; а по постройке избы и служб вы видите, что дом был «богатый»; сараи протянулись сажен на тридцать; столбы везде дубовые, аршина по два в обхвате… А сам хозяин? Спросите о нем у авторитетных деревенских людей, все отзовутся о нем самым неодобрительным образом: он три раза продал одно и то же сено трем разным лицам, а деньги пропил; он набрал «под телушку» в трех лавках и не отдал нигде — телушку продал на сторону, а деньги по обыкновению пропил. Его секли в волости несколько раз — к за грубость перед начальством, и за недоимки, и по жалобе жены, которую он после этого суда жестоко избил в поле, возвращаясь домой. «Не давайте ему денег, ни боже мой, не давайте вперед!» — советует вам экономный деревенский житель. «Ни на волос не верьте!» — говорит другой житель, уже обманутый Иваном. А между тем когда Иван «очувствуется» на неделю, на две, что это за славный, добрый, умный человек! Сколько у него юмора, наблюдательности, нежности, великодушия, насмешки над самим собой, сколько юношеской душевной свежести! Что же валит его пьяным, с опухшим лицом, ничком в мокрую, грязную канаву, без сапог, без одежи и заставляет целые ночи подставлять свою широкую спину под дождь и ветер? Вся деревня помнит его родителей, все говорят, что когда-то «Босых» были первые хозяева, что Иван и жена жили прежде дружно, работали «за первый сорт»; все согласны, что очнись он, ему цены не будет, что у него «золотые руки»; а он точно умышленно махнул на все рукой, обманывает, буянит и, как нищий, шляется в поденщиках, да и то только для того, чтобы выработанное пропить в кабаке.
II. Рассказ Ивана Босых
Теперь пьянство Ивана превратилось уже в болезнь, а эту болезнь, угнетающую не одного Ивана, а целые массы таких же, как и он, непостижимых в Русской земле деревенских пролетариев, сам народ охарактеризовал словом «ослаб». Физически Иван, как и сотни ему подобных «ослабших» мужиков, не только здоров и силен, но прямо могуч: стало быть, слабость его имела не физические, а какие-то другие источники. Вот о причинах этой-то «слабости», «ослабления» и бывали у нас с Иваном весьма частые разговоры, долгое время не приводившие ни к каким благоприятным результатам, а иногда прямо сбивавшие с толку, особливо такого человека, который привык и приучился объяснять народное расстройство почти исключительно материальными несчастиями, бедностью, налогами и т. д. Приведу для примера один из таких разговоров.
— Скажи, пожалуйста, Иван, отчего ты пьянствуешь? — спрашиваю я Ивана в одну из тех ясных и светлых минут, когда он приходит в себя, раскаивается в своих безобразиях и сам раздумывает о своей горькой доле.
Иван вздыхает глубоким вздохом и с сокрушением произносит почти шопотом:
— Так избаловался, так избаловался… и не знаю даже, что и думать… И лучше не говорить!.. Одумаешься, станешь думать — не глядел бы на свет, перед богом вам говорю!
— Да отчего же это, скажи, пожалуйста?
— Отчего?.. Да все оттого, что…
Так как ответ этот ставит меня в недоумение и я решительно не могу понять, почему «воля» может губить человека, то Иван, чтобы рассеять мое недоумение и объясниться обстоятельнее, прибавляет:
— От жизни от свободной, вот отчего!
— Что же это значит? — спрашиваю я в полном недоумении.
— А то значит, как жил я на вокзале, получал я тридцать пять целковых в месяц, народу имел под начальством десять человек, доходу мне каждый божий день с вагону уж беспременно рубль серебра, а сочтите-ка, сколько в зиму-то вагонов отправим?.. Ну вот тут-то я, значит, и забаловал…
Слово «забаловал» до такой степени не подходит к сорокалетнему мужественному бородатому мужику, что не понимаешь даже, как он может в объяснение своего поведения употреблять такие выражения, приличные только разве малому ребенку. Но Иван не находит другого точного выражения.
— Вот и стал баловаться… При покойнике тятеньке, бывало, капли в рот не брал. Убьет, если узнает, на смерть уколотит своими руками… Да и после тятеньки, когда уж оженился, своим хозяйством стал жить, и то дозволял себе — когда угостят, да на праздниках, да иной раз со скуки — стаканчик. Все опасался и покуда чего было — берегся… Ну, а уж тут, на вокзале, как стала мне воля, стало мне, значит, раздолье, стал я — одним словом, коротко сказать — барин, тут-то я и пошел… Жрешь, бывало, целые сутки, а все до верху нехватает… Я как сейчас помню, с чего начал: у дорожного мастера Ивана Родионовича именины были на Ивана Постного. Ну он мне и налил виноградного стакан — «портвин» прозывается… Я как двинул его — понравилось. Я и давай… А там и коньяк, лимонад. Вот с этих самых пор и завел себе язву. А отчего? — Все от воли!.. Все от непривычки, от легкой жизни… Вот отчего!.. Бывало, денег полны карманы набью… Ну, и стал через это самое вроде последней свиньи…
Таким образом оказывается, что «воля, свобода, легкое житье, обилие денег», то есть все то, что необходимо человеку для того, чтоб устроиться, причиняет ему, напротив, крайнее расстройство до того, что он делается «вроде последней свиньи».
— Отчего же ты деньги-то на хозяйство не тратил, а на пьянство? — спрашиваю я.
— То-то и есть, не привычны мы… Какое тут хозяйство, когда совсем стало жить свободно?.. Делай что хочешь — никто не попрепятствует… Тут, одним словом, можно вконец избаловаться…
Так как Иван видит, что объяснения его ничего не объясняют и что я все-таки не мог взять в толк, отчего хорошая жизнь превращает человека в свинью, то он старается пояснить мне свою мысль примером, к чему в разговоре вообще довольно часто прибегают крестьяне. Привожу этот пример, зная, что он едва ли что уяснит читателю.