И он быстро ушел.
Я села на доски и стала читать. Я дошла до середины книжки, когда, стуча башмаками, появился все тот же офицер.
— Вот и обед. Наверное, вам скучно здесь одной, — сказал он и, поставив коробку с едой на траву, снова поспешно удалился.
Покончив с обедом, я заползла на самый верх груды досок, легла и продолжила чтение. Дочитав книгу, задремала и проснулась уже в четвертом часу. Внезапно у меня возникло ощущение, что этого молрдого офицера я уже видела где-то прежде, но мне так и не удалось вспомнить, где именно. Спустившись с груды досок, я едва успела пригладить волосы, как раздался знакомый стук башмаков.
— Ну, спасибо, что согласились покараулить доски. Теперь можете быть свободны.
Подбежав к офицеру, я протянула ему книжку и хотела сказать, как я благодарна ему, но слова застряли у меня в горле, я лишь молча взглянула на него снизу вверх, наши глаза встретились, и слезы градом покатились по моим щекам. В его глазах тоже блеснули слезы.
Мы расстались, так и не сказав друг другу ни слова, и больше этот офицер ни разу не появился на том участке, где я работала. Тогда мне единственный раз удалось отлынить от работы, все остальное время я через день ездила на базу и трудилась, как все, до полного изнеможения. Матушку очень беспокоило мое здоровье, но физический труд только закалил меня, теперь я даже втайне горжусь тем, что умею забивать сваи, и уж во всяком случае я не из тех, кого может испугать работа на огороде.
Я сказала, что терпеть не могу ни говорить о войне, ни слушать, а сама так увлеклась рассказом о собственном «бесценном опыте»… Но это единственное воспоминание военной поры, которое не вызывает у меня отвращения, все остальное — как в том стишке:
Да, наверное, это глупо звучит, но война оставила мне на память только одно — дурацкие резиновые тапочки.
Эти резиновые тапочки повлекли за собой поток никому не нужных воспоминаний и заставили меня отклониться от предмета моего повествования, но благодаря тому, что я каждый день надеваю эти резиновые тапочки, эту единственную память, оставшуюся мне от военных лет, и выхожу в огород, мне удается отвлечься от постоянно гнетущего меня тайного беспокойства и обрести уверенность в себе, вот только матушка с каждым днем все больше слабеет.
Змеиные яйца.
Пожар.
С того времени матушка заметно сдала. А я, напротив, постепенно превращаюсь в грубую деревенскую бабу. И не могу отделаться от ощущения, что здоровею и толстею исключительно за счет постоянного высасывания из матушки последних жизненных соков.
Даже когда я устроила пожар, матушка не только не ругала меня, а наоборот, постаралась утешить, заявив, что хворост, мол, для того и нужен, чтобы гореть, но душевное потрясение, которое она испытала тогда, несомненно, было в десятки раз сильнее моего. С того дня она стала часто стонать во сне, а когда дул сильный ветер, то и дело поднималась с постели и, делая вид, что идет в уборную, обходила комнату за комнатой весь дом. Выглядела матушка плохо, иногда даже двигалась с явным трудом. Она давно порывалась помогать мне с огородом и действительно как-то раз, хотя я и просила ее не делать этого, принесла с колодца несколько ведер воды, после чего весь день пролежала в постели: у нее так разболелась спина, что ей даже дышать было трудно. После этого случая она, судя по всему, отказалась от мысли помогать мне, и даже если приходила иногда на огород, то только для того, чтобы посмотреть, как я работаю.
Сегодня она тоже пришла и, внимательно наблюдая за моими действиями, вдруг сказала:
— Говорят, если кто любит летние цветы, ему суждено умереть летом. Интересно, это правда?
Ничего не ответив, я продолжала поливать баклажаны. Да, ведь уже лето.
— Я очень люблю акацию, но у нас здесь нет ни одной, — тихо проговорила она.
— Зато у нас полно олеандров, — нарочно резко ответила я.
— Их я не люблю. Мне нравятся почти все летние цветы, но в олеандрах есть что-то нахальное.
— А я предпочитаю розы. Но они цветут круглый год… Что ж получается, если кто любит розы, ему суждено умирать четыре раза в год — весной, летом, осенью и зимой?
И мы обе рассмеялись.
— Может быть, немного отдохнешь? — сказала матушка улыбаясь и добавила: — мне хотелось бы посоветоваться с тобой по одному делу.
— По какому? Если о том, кому когда лучше умирать, то увольте.
Я пошла за матушкой к дому, и мы сели рядышком на скамейке под глицинией. Цветы уже облетели, солнечные лучи просачивались сквозь листву и падали нам на колени, окрашивая их в зеленый цвет.
— Я давно хотела поговорить с тобой об этом, — начала матушка, — только все не решалась, мне казалось, что лучше дождаться момента, когда у нас обеих будет хорошее настроение. Видишь ли, это не такой уж веселый разговор. Но сегодня мне почему-то кажется, что я смогу рассказать тебе все, и прошу тебя, наберись терпения и выслушай меня до конца. Дело в том, что Наодзи жив.
Я оцепенела.
— Несколько дней тому назад я получила письмо от дядюшки Вада. Он пишет, что к нему заходил один из его бывших служащих, недавно вернувшийся с юга. Они болтали о том о сем, потом этот человек вдруг сказал, что служил с Наодзи в одном отделении и что Наодзи жив и скоро вернется. Но… Он принес и дурные вести. По его словам, Наодзи пристрастился к опиуму.
— Опять! — я скривилась, будто проглотила что-то очень горькое.
Еще в школьные годы Наодзи, подражая одному писателю, стал баловаться наркотиками, в результате он задолжал аптеке огромную сумму, и матушка два года потом расплачивалась с его долгами.
— Да. Похоже, он опять начал… Но, видишь ли, тот человек сказал, что его наверняка вылечат, во всяком случае, пока этого не произойдет, его не отпустят. Причем дядя пишет, что, даже если Наодзи вылечат и он вернется, человека в таком тяжелом состоянии нельзя сразу же устраивать на работу. В этом хаосе, который сейчас царит в Токио, даже нормальный человек может лишиться рассудка, а полубольной, только что вылечившийся наркоман наверняка сразу же сойдет с ума, и что нам тогда с ним делать? Поэтому дядя считает, что лучший выход для всех нас — это забрать Наодзи сюда, в Идзу, как только он вернется с юга, заботиться о нем и никуда его не отпускать, чтобы он смог отдохнуть, дать ему возможность набраться сил. Это первое. А второе… Кадзуко, твой дядя говорит, что денег у нас почти не осталось. Все счета заморожены, да еще эти налоги на имущество, короче говоря, ему будет трудно высылать нам прежнюю сумму. Когда вернется Наодзи и мы окажемся на его иждивении уже втроем, дядя не сможет нам помогать. Поэтому он предлагает либо подыскать для тебя мужа, либо устроить на службу в какое-нибудь достойное семейство. Ну, в общем, он просит сказать, что для тебя предпочтительнее…
— На службу? Это как, стать служанкой?
— Не совсем, дядя Вада считает… Знаешь семейство Ма-киба?.. Они высочайшей крови и с нами связаны родственными узами… Ты могла бы стать чем-то вроде домашней учительницы для барышень… Вряд ли такая работа будет тяготить тебя или заставлять чувствовать себя неловко…
— А что, другой работы для меня у него нет?
— Он сказал, что любая другая работа будет тебе не по силам.
— Но почему не по силам? Почему?
Матушка ничего не ответила, только грустно улыбнулась.
— Нет уж, хватит с меня! И слушать об этом не желаю! — вырвалось у меня.
Я понимала, что не должна была этого говорить, но уже не могла остановиться.
— Посмотрите на эти тапочки, вы только… — не договорив, я разрыдалась.
Вытирая глаза тыльной стороной руки, я подошла к матушке и посмотрела ей прямо в глаза. «Ты не должна, не должна!» — промелькнуло в моей голове, но с губ уже совершенно бессознательно, словно без всякого моего участия, срывались слова.
— Разве это не вы говорили мне когда-то: «Только потому что у меня есть Кадзуко, только ради Кадзуко, я поехала в Идзу?» Разве не вы говорили, что умрете, если меня не будет рядом? Именно поэтому, да, только поэтому я осталась здесь с вами, ношу эти дурацкие тапочки и выращиваю для вас овощи. Я запрещаю себе даже думать о другом. И что же? Стоило вам услышать, что возвращается Наодзи, я тут же стала лишней, и вы решили избавиться от меня: иди, мол, в служанки. Нет, это уж слишком, слишком!
Я понимала, что говорю ужасные вещи, но слова, не повинуясь мне, текли неиссякаемым потоком, как будто жили отдельной от меня жизнью.
— Если у нас нет денег, если мы нищие, разве нельзя продать наши наряды? Разве нельзя продать этот дом? Я могу выполнять любую работу. Я могу стать кем угодно, хоть служащей в местной конторе. А если меня не возьмут в контору, я могу, в конце концов, забивать сваи! При чем тут нищета! Если бы вы любили меня, я желала бы только одного — всю жизнь прожить рядом с вами. Но вы ведь любите Наодзи. Нет, с меня довольно. Я ухожу от вас. Ухожу! Мы все будем несчастны, если станем жить вместе, ведь мы с Наодзи никогда не ладили. Мы долго жили здесь вдвоем, и я ни о чем не сожалею. Пусть теперь Наод-зи займет мое место возле вас, вы сможете наконец насладиться жизнью наедине с вашим любимцем, который, надеюсь, соизволит вести себя как почтительный сын. А с меня довольно. Надоело. Я ухожу. Ухожу немедленно, сегодня же. Мне есть куда пойти! — с этими словами я вскочила со скамейки.
— Кадзуко! — строго сказала матушка, резко поднимаясь.
Теперь мы стояли с ней лицом к лицу, ее черты были исполнены необыкновенного достоинства, я никогда не видела у нее такого выражения, она даже казалась немного выше меня ростом.
Мне захотелось попросить у нее прощения, но слова раскаяния почему-то застряли в горле, зато вырвались совершенно иные.
— Вы обманули меня! Да, маменька, обманули! Вы просто использовали меня, пока не было Наодзи. Для вас что служанка, что я — совершенно одно и то же! Но теперь надобность в моих услугах отпала, и я могу искать себе другое место!
Почти прокричав последние слова, я разразилась рыданиями.
— Ты дура! — тихо сказала матушка, и голос ее задрожал от гнева.
Я подняла на нее глаза.
— Ну, разумеется, дура. Потому и позволяю себя обманывать. Да, я дура и всем мешаю. Вам будет только лучше, если вы избавитесь от меня, верно? Что такое нищета? Что такое — деньги? Знать о них ничего не желаю. Я бы давно умерла, если бы не верила в любовь, в вашу, маменька, любовь.
Я снова несла вздор, совершенно непозволительный вздор.
Матушка внезапно отвернулась. Она плакала. Мне захотелось броситься к ней, обнять, молить о прощении, но мои руки были испачканы землей, и я не решилась, к тому же на меня вдруг навалилась какая-то странная апатия.
— Ведь правда, всем было бы лучше без меня? Я ухожу. Мне есть куда пойти.
С этими словами я бросилась бежать, влетела в ванную, где, давясь от рыданий, умылась, потом прошла в комнату, чтобы переодеться, но тут рыдания снова подступили к горлу, желая наплакаться всласть, я бегом поднялась на второй этаж в европейскую комнату, бросилась на кровать, накрылась с головой одеялом и плакала, плакала до полного изнеможения, так что постепенно впала в забытье, мысли мои блуждали где-то далеко, и постепенно в душе стала разрастаться тоска по одному человеку, мне захотелось немедленно увидеть его лицо, услышать голос, я с трудом владела собой, испытывая что-то вроде того совершенно особого чувства, какое бывает, когда ступни прижигают моксой, и приходится терпеть из последних сил.
Под вечер в комнату тихо вошла матушка, включила свет и подошла к кровати.
— Кадзуко, — ласково позвала она.
— Что? — приподнявшись, я пригладила руками волосы и, посмотрев матушке в глаза, смущенно улыбнулась.
Матушка слабо улыбнулась мне в ответ и, усевшись на диван у окна, сказала:
— Я впервые в жизни позволила себе пойти против воли твоего дяди. Я только что написала ему. Я написала, что прошу его предоставить мне право самой разбираться со своими детьми. Что ж, Кадзуко, начнем распродавать свои платья, а деньги проматывать, позволим себе такую роскошь. Не хочу, чтобы ты занималась огородом. В конце концов мы можем покупать овощи, даже если они дорогие. Тебе не по силам целыми днями копаться в земле.
Откровенно говоря, мне и самой в последнее время стало тяжеловато каждый день возиться в огороде. Скорее всего и моя недавняя истерика была вызвана тем, что накопившаяся за последние дни усталость наложилась на постоянно гнетущую сердце тоску, в результате чего я разобиделась на весь свет и возненавидела все вокруг.
Я сидела, опустив голову, и молчала.
— Кадзуко…
— А?
— Когда ты сказала: «Мне есть куда пойти», что ты имела в виду?
Я почувствовала, как лицо и даже шею заливает жаркий румянец.
— Это господин Хосода?
Я продолжала молчать.
— Ничего, если я коснусь прошлого? — вздохнув, спросила матушка.
— Пожалуйста, — прошептала я в ответ.
— Помнишь, когда ты ушла от господина Ямаки и вернулась на Нисикатамати, я сказала, что обманулась в тебе? Я не хотела тебя упрекать и все-таки это сказала. Ты тогда расплакалась, а я пожалела, что у меня вырвались такие ужасные слова…
На самом-то деле я заплакала тогда от радости, я была благодарна матушке за то, что она так сказала.
— Я тогда имела в виду вовсе не твой уход от мужа. Ямаки рассказал мне, что вы с Хосода — любовники. И когда я это услышала, у меня вдруг словно что-то оборвалось внутри. Я знала, что Хосода давно женат, у него дети, поэтому, как бы сильно ты его ни любила, у вас бы все равно ничего не вышло…
— Да что вы говорите, маменька? Какие любовники? Не было ничего, кроме необоснованных подозрений Ямаки.
— Вот как? Ты действительно больше не думаешь о Хосода? Но в таком случае куда ты пойдешь?
— Ну уж во всяком случае не к Хосода!
— Но тогда куда же?
— Знаете, маменька, в последнее время я часто задаю себе вопрос, в чем самое большое различие между человеком и животными. Ведь если говорить о языке, разуме, определенной житейской мудрости, организованности жизненной среды, то все это, разумеется, в разных вариациях, есть не только у человека, но и у животных. Сюда же я отнесла бы и веру. И хотя человек лопается от гордости, считая себя венцом творения, получается, что по существу он ничем не отличается от остальных живых тварей. И все же, маменька, одно отличие существует. Не знаю, поймете ли вы меня. Есть кое-что, что имеется только у человека и чего абсолютно лишены другие живые существа. Это стремление иметь тайны. Что вы на это скажете?
Лицо у матушки чуть порозовело, и, улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала:
— Хорошо бы твои тайны принесли добрые плоды. Каждое утро, обращаясь к душе твоего отца, я молюсь, чтобы ты была счастлива.
Мне вдруг вспомнилось, как однажды мы с отцом ехали на машине по Насуно, как остановились по дороге, чтобы полюбоваться лугами. Осеннее разноцветье: кусты хаги, колокольчики-риндо, цвет «девичьей красы» оминаэси… Совсем еще зеленый виноград…
Потом, взяв моторную лодку, мы катались по озеру Бива, я прыгнула в воду, и жившая в водорослях рыбешка скользнула по моей ступне, по дну двигались четкие тени моих ног… Это воспоминание, никак не связанное с нашим разговором, вдруг вспыхнуло в моей голове и тут же погасло.
Соскользнув с кровати, я прижалась к коленям матушки и наконец сумела произнести:
— Простите меня, маменька.
Теперь, думая об этом, я понимаю, что те наши с матушкой дни были озарены последним светом счастья, потом вернулся с юга Наодзи, и наша жизнь превратилась в настоящий ад.
Ощущение полной беспомощности, бессилия, нежелание жить. Какая-то смутная тревога, ее яростные волны больно ударяют в грудь, то словно расплющивая сердце, то вдруг ослабляя свой натиск: так по небу после грозы мчатся, обгоняя друг друга, белые тучи; пульс то учащается, то замирает, дыхание стесняется в груди. В глазах темнеет, кажется, жизненная энергия покидает меня, вытекая из кончиков пальцев… Вязанье выпадает из ослабевших рук.
Последнее время постоянно льет унылый дождь, я томлюсь целыми днями, не зная, чем себя занять, вот сегодня вытащила на веранду плетеное кресло, собираясь продолжить работу над свитером, который начала вязать еще весной, да так и бросила, не довязав. У меня был моток бледно-розовой шерсти, я добавила к ней немного ярко-голубой, по-моему, должен получиться неплохой свитер. Из этой розовой шерсти матушка когда-то, когда я еще училась в начальной школе, связала мне шарф. Концы его были сшиты вместе, так что получалось что-то вроде капюшона. Когда я надела его на голову и посмотрела на себя в зеркало, то увидела маленького чертенка. У всех моих одноклассниц шарфы были совершенно другого цвета, и этого было достаточно, чтобы я возненавидела свой всеми силами души. Правда, как-то одна моя подружка, дочь кансайского богача, солидным взрослым голосом похвалила мой шарф: «Какой у тебя милый шарфик», но от этого я еще больше сконфузилась и совсем перестала его носить, так он и провалялся все это время в шкафу. Нынешней весной мне почему-то захотелось вернуть этот шарф к жизни, я распустила его и, решив связать себе свитер, принялась было за работу, но тут же забросила ее: цвет снова показался мне слишком блеклым. Но сегодня, томясь от безделья, я опять вытащила шерсть и принялась лениво вязать. И тут я впервые обратила внимание на то, какое невыразимо нежное, тонкое сочетание образует бледно-розовая шерсть с пепельно-серым дождливым небом. До сих пор мне это и в голову не приходило. Я и представить себе не могла, как это важно — чтобы твой наряд гармонировал с цветом неба. «Гармония — как это замечательно, как прекрасно», — удивленно подумала я. Если сероватую мрачность пасмурного неба соединить с бледной розовостью шерсти, оба цвета поразительным образом оживают. Мне вдруг показалось, что клубок шерсти, лежащий на моей ладони, наполнился приятным теплом, а холодное пасмурное небо превратилось в мягкий бархат. Тут же вспомнилась картина Монэ, та, на которой изображен собор в тумане. У меня возникло ощущение, что, благодаря этому клубку шерсти, я впервые поняла смысл слова «gout». Хороший вкус. А матушка, да ведь она нарочно выбрала для меня эту розовую шерсть, зная, как прекрасно будет смотреться мой шарф на фоне серого зимнего неба, а я по своей детской глупости отвергла его… Она и не подумала настаивать, предоставила мне право самой сделать свой выбор. И ей пришлось прождать двадцать лет, пока я пойму наконец, как прекрасен этот цвет. Она никогда ничего не объясняла, только молча и покорно ждала. Какая же у меня чуткая, добрая мать! И тут косматые тучи страха и тревоги снова надвинулись и заклубились в моей груди: ведь это ее, нашу добрую и чуткую матушку, мы с Наодзи так мучили, изводили своими сумасбродными выходками и в конце концов довели до полного физического и духовного истощения. Мы ведь и сейчас делаем все, чтобы свести ее в могилу. Чем больше я думала об этом, тем мрачнее, ужаснее представлялось мне будущее, мучительная тревога овладела душой, жизненные силы вдруг покинули меня, и спицы выпали из ослабевших рук. Бросив вязанье на колени, я глубоко вздохнула и, запрокинув голову назад, закрыла глаза.
— Маменька! — внезапно вырвалось у меня.
Матушка, читавшая за столом в комнате, тут же откликнулась:
— Да? — в ее голосе звучало удивление.
На миг я растерялась, но тут же нарочито громким голосом сказала:
— Вы знаете, что расцвели розы? Наконец-то. Я только что заметила.
Розы у веранды. Их когда-то привез дядюшка Вада то ли из Франции, то ли из Англии, не помню, в общем, откуда-то издалека. Месяца три назад он пересадил их в садик нашего нынешнего жилища. И вот сегодня утром раскрылся один из бутонов. Я прекрасно знала об этом, но, желая скрыть свое смущение, нарочно изобразила шумный восторг, притворившись, будто заметила цветок только сейчас. Он был ярко-пурпурным, исполненным горделивого достоинства и жизненной силы.
— Да, я знаю, — спокойно ответила матушка. — Ты всегда придаешь большое значение таким вещам.
— Может быть. Тебе меня жаль?
— Нет. Я просто хотела сказать, что это в твоей натуре. Кто еще станет наклеивать репродуцию Ренуара на спичечный коробок в кухне или мастерить носовые платки для кукол… А уж послушать, как ты говоришь об этих розах… Можно подумать, что речь идет о живых людях.
— Это потому, что у меня нет детей, — вдруг, неожиданно для себя самой, сказала я.