«Все одно и то же»! Так я и знал! Подтвердились мои худшие подозрения! «Все одно и то же»! Эти слова относятся к нашему острову. Да, это мы — представление для публики.
Я готов был избить его до смерти:
— Вот оно что! Значит, ты все время врал мне?
Он ответил, сильно сжав руки, которые все еще обвивались вокруг моего тела:
— Мне было жаль тебя!
Я вцепился в его широкую грудь. Меня бесила эта несносная заботливость, но еще труднее было вынести чувство стыда за собственное невежество.
— Не надо, не плачь! Это не поможет, — мрачно ворчал он, похлопывая меня по спине. — Видишь, там, на каменной стене прикреплена деревянная доска? К нам она обращена только грязновато-красной оборотной стороной. Знаешь, что на ней написано? Все, кто проходит мимо, читают. «Обезьяны, у которых красные уши, называются „японскими обезьянами“», — вот что на ней написано. А может быть, и еще что-нибудь похуже.
Я ничего не хотел слышать. Освободившись от сжимавших меня рук, бросился к дереву, взобрался наверх и, ухватившись за ветку, осмотрел остров. Солнце стояло совсем высоко, и отовсюду поднимался новый белый туман. Четыре обезьяны безмятежно спали, растянувшись на солнышке под голубым небом.
— Они что, ничего не знают? — крикнул я своему спутнику, который, скорчившись, неподвижно лежал около водопада.
Он ответил не сразу, а отвечая, старался не встречаться со мной глазами:
— Откуда? Боюсь, что об этом знаем только мы с тобой.
— Почему же ты не убедишь?
— А ты что, собираешься бежать?
— Убегу!
Зеленые листья. Гравиевая дорожка. Поток людей.
— А не страшно?
Я закрыл глаза. Этого он не должен был говорить.
Низкий поющий голос слегка коснулся моих ушей и смешался с шумом ветра. Он еще поет!
Глазам стало жарко. Совсем недавно из-за этой песни я упал с дерева. Я слушал, не открывая глаз.
— Ладно, слезай. Ведь здесь не так уж и плохо. Солнце, деревья, шум воды и, что главное, не надо беспокоиться о еде.
Его слова доносились словно издалека. Потом послышался низкий смех. Да, против такого соблазна трудно устоять. Да и надо ли? Право, о такой жизни можно только мечтать…
Но я вырос в горах, и кровь, моя глупая кровь, продолжала настойчиво кричать: «Нет!»
В середине июля 1896 года зоопарк при лондонском музее сообщил о пропаже двух японских обезьян. Найти их не удалось.
Цветы шутовства
Эта дорога ведет в город скорби. Все мои друзья меня бросили и теперь взирают на меня со стороны скорбными очами. Друзья, кто-нибудь, поговорите со мной, что вам стоит хотя бы высмеять меня!.. Нет, они, изуверившись, отворачиваются… Ну хотя бы спросите меня о чем-нибудь! Я отвечу на любой ваш вопрос! Вот этими руками я утопил бедняжку Соно. В дьявольской гордыне я молился о том, чтобы она умерла, даже если мне самому суждено выжить… Продолжать? Увы, друзья все так же взирают на меня скорбными очами!..
Оба Ёдзо сидел на кровати и смотрел на море. Море было затуманено дождем.
Проснувшись, я перечитываю написанные строки и сгораю со стыда — так они безобразны, отвратительны. Какая выспренняя фальшь! Во-первых, почему именно Оба Ёдзо? Я был опьянен — но не вином, дурманом покрепче, — когда решил взяться за Оба Ёдзо. Это имя идеально подходит моему герою. «Оба» — как нельзя лучше символизирует его исключительную натуру. «Ёдзо» — еще не затаскано. Чувствуете, как со дна затхлости вскипает нечто поистине небывалое? Прислушайтесь, какое благозвучие в четырех слогах — «Оба Ёдзо»! Уже судя по одному этому имени, из-под моего пера выходит произведение Эпохальное. Этот Оба Ёдзо сидит на кровати и смотрит на море, затуманенное дождем. Ну, разве не эпохально?
Ну, да ладно! Глумиться над самим собой— занятие не слишком достойное. Быть может, тому виной — попранное самолюбие. Взять хотя бы меня — не выношу, когда другие обсуждают мои поступки, и потому первый спешу содрать с себя кожу. Это-то и есть малодушие! Я должен стать более откровенным. И еще — запастись смирением. Итак, Оба Ёдзо.
Предвижу насмешки. Мол, ворона в павлиньих перьях. Кто подогадливей — уже давно все понял. Конечно, можно было бы подыскать имя и получше, но, честное слово, мне сейчас не до этого. Я вообще Предпочел бы писать от первого лица, но этой весной мне уже довелось написать повесть, в которой главным действующим лицом было мое «я», и мне стыдно повторяться. Умри я завтра, непременно найдутся какие-нибудь чудаки, которые важно заявят: «Этот умел писать рассказы только от первого лица». Сказать по чести, это единственная причина, побудившая меня создать Оба Ёдзо. Глупо? А что бы вы делали на моем месте?..
В конце декабря 1929 года в приморскую лечебницу «Сосновый бор» поступил Оба Ёдзо, что вызвало немало толков среди больных. В то время на излечении в «Сосновом бору» было тридцать шесть туберкулезников, из них двое при смерти, у одиннадцати болезнь протекала в легкой форме, а остальные двадцать три уже выздоравливали. Первое отделение в восточном флигеле, куда поместили Оба Ёдзо, считалось лучшим, в нем было всего шесть палат. (Соседние пустовали, в палате № 6, крайней в западном крыле, лежал студент, рослый и носатый. Номера 1 и 2 в восточном крыле занимали две молодые девушки. Все трое уже поправлялись.
Прошедшей ночью в заливе Тамотогаура произошло двойное самоубийство. Мужчина и женщина, обнявшись, бросились в море, но рыбакам, возвращавшимся с рейда, удалось втащить мужчину на борт и вернуть его к жизни. Тело женщины обнаружено не было. Затаив дыхание, трое больных вслушивались в крики деревенских пожарных, которые под неумолчный гул набатного колокола спускали в море одну за другой рыбачьи лодки, отправляясь на поиски утопшей. Всю ночь красные огоньки блуждали у побережья Эносимы. И всю ночь студент и обе девушки не могли уснуть. На рассвете труп женщины был найден на взморье залива Тамотогаура. Коротко остриженные волосы ярко блестели, лицо было опухшим и бесцветным.
Ёдзо знал, что Соно умерла. Лежа на качающейся палубе, он уже все знал. Очнувшись под звездным небом, он первым делом спросил: «Она умерла?» Один из рыбаков ответил: «Жива, жива она, успокойся!» Но голос его был преисполнен сострадания. «Умерла», — отчетливо понял Ёдзо и вновь впал в забытье. Очнулся он уже в лечебнице. Тесная комнатка с белыми стенами была заполнена людьми. Кто-то из них выспрашивал у Ёдзо, кто он и откуда. Ёдзо отвечал четко и обстоятельно. На рассвете его перевели в другую, более просторную палату. Домашние, узнав о случившемся, позаботились о нем, немедленно связавшись с лечебницей по междугороднему телефону. Родная деревня Ёдзо была в двухстах ри отсюда.
Трое больных из первого отделения почувствовали странное удовлетворение от того, что новоприбывший лежит совсем рядом с ними, и уснули только под утро, предвкушая перемены в больничной рутине.
Ёдзо не спал. Время от времени он осторожно поводил головой. Лицо было облеплено белой марлей: подхваченный волнами, он сильно изранился о прибрежные рифы. Для ухода за ним была приставлена медсестра Мано, девушка лет двадцати. На левом веке у нее был довольно глубокий шрам, из-за чего левый глаз был несколько больше правого. Но этот недостаток не делал ее уродливой. Личико у нее было смуглое, алая верхняя губка чуть приподнята. Она сидела на стуле возле кровати и смотрела на море под серым пасмурным небом. Она старалась не встречаться глазами с Ёдзо. Она была не в силах смотреть на него. Жалость сжимала ее сердце.
В полдень к Ёдзо наведались двое полицейских. Мано при этом вышла.
Одетые в европейские костюмы, полицейские выглядели щеголями. У одного были короткие усики, второй носил очки с металлической оправой. Усатый вкрадчивым голосом задавал вопросы относительно Соно. Ёдзо отвечал искренне, ничего не скрывая. Усатый записывал в маленький блокнот. Закончив формальный допрос, он сказал, склонившись над кроватью:
— Она умерла, а сам-то ты собирался умереть?
Ёдзо молчал. Полицейский, носивший очки, улыбнулся, наморщив мясистый лоб, и похлопал по плечу своего напарника:
— Ладно, ладно, оставь его в покое. Бедняга!.. Ну, до встречи!
Усатый, продолжая смотреть прямо в глаза Ёдзо, нехотя спрятал блокнот в верхний карман.
Как только полицейские удалились, Мано поспешила в палату. Отворив дверь, она увидела, что Ёдзо плачет. Тихонько прикрыв дверь, она долго стояла в коридоре.
Во второй половине дня пошел дождь. Ёдзо окреп настолько, что сам смог дойти до туалета.
Хида, приятель Ёдзо, ворвался в палату, как был, в мокром пальто. Ёдзо притворился спящим.
— Все в порядке? — спросил Хида шепотом у Мано.
— Да, уже получше, — ответила она.
— Я так перепугался!
Изгибаясь всем своим грузным телом, он высвободился из пропахшего глиной пальто и передал его Мано.
Они дружили со школы — никому не известный скульптор Хида и столь же бесславный художник Ёдзо. В юности люди с податливой душой склонны выбирать себе в кумиры кого-либо из своих друзей, но Хида не изменился и по сей день… С первого своего дня в школе он восторженно следил за учеником, сидящим в первом ряду. Этим учеником был Ёдзо. Хмурился Ёдзо или улыбался — ничто не ускользало от Хиды. Когда же ему случалось заприметить в школьном дворе, в тени дюны, не по годам одинокого Ёдзо, он украдкой тяжело вздыхал. А счастливый день, когда он впервые заговорил с Ёдзо!..
Хида подражал ему во всем. Курил папиросы. Смеялся над учителями. Даже перенял привычку бесцельно бродить по школьному двору, пошатываясь и заложив руки на затылок. Он также поверил, что быть художником — наизавиднейшая участь. Ёдзо поступил в художественное училище. Хида пропустил один год, но все же сумел попасть в то же училище, вслед за Ёдзо. Ёдзо учился живописи, поэтому Хида умышленно избрал факультет ваяния. Он объяснял свой выбор тем, что его потряс роденовский «Бальзак», но это была всего лишь тщательно продуманная ложь, призванная в будущем, когда он станет прославленным скульптором, украсить его биографию. Просто работы Ёдзо умаляли его в собственных глазах. Уничижали.
С этого времени пути их постепенно начали расходиться. Ёдзо тощал, Хида раздавался вширь. Но этим различие не исчерпывалось. Ёдзо, увлекшись некой прямолинейной философией, проникся презрением к искусству. Хида, напротив, витал в облаках. Он так усердно уснащал свою речь словом «искусство», что собеседник начинал испытывать неловкость. День и ночь неотступно мечтал создать шедевр — и при этом, ленясь, пропускал занятия. Таким образом оба окончили училище с плачевными результатами.
Ёдзо совсем почти забросил кисти. «Картина — это всего лишь пропагандистский плакат, — говорит он, приводя в замешательство своего приятеля. — Любое произведение искусства — это испражнение социально-экономической системы. Всего лишь одна из форм биологической энергии. Любой шедевр — такой же товар, что и сапоги». Швыряясь подобными сомнительными сентенциями, он доводил Хиду до исступления. Однако тот по-прежнему любил Ёдзо и даже испытывал нечто вроде благоговения перед его идеями, но сам еще сильнее воспламенялся желанием создать что-либо выдающееся. «Сейчас, сейчас», — думал он, беспокойно разминая глину.
Одним словом, эти двое — не столько художники, сколько произведения искусства. Да-да, именно поэтому мне так легко удалось их описать. Если бы я вывел вам, господа, настоящих, работающих на продажу художников, вы бы, не прочтя и трех строк, изошли блевотиной. Уверяю вас! Хотите, попробуйте сами написать такой рассказ. Что, не хочется?..
Хида все еще избегал смотреть на Ёдзо. Стараясь не шуметь, крадучись, он приблизился к изголовью кровати, но смотрел на полосы дождя за стеклянной дверью.
Ёдзо открыл глаза и, слабо улыбнувшись, заговорил:
— Не ожидал?
Хида, вздрогнув, посмотрел ему в лицо, но тут же отвел взор.
— Да уж… — сказал он.
— Как ты узнал? — спросил Ёдзо.
Хида заколебался. Он вынул левую руку из кармана и, обтирая широкое лицо, украдкой спросил глазами у Мано, можно ли говорить.
Мано, изобразив на лице озабоченность, кивнула.
— В газетах напечатали? — спросил Ёдзо.
— Да, — ответил Хида. В действительности он узнал о случившемся из радионовостей.
Ёдзо с неприязнью следил за боязливо-уклончивыми ухватками своего приятеля. «Уж лучше бы вел себя бесцеремонно», — подумал он. Невозможно не ощущать отвращение к человеку, который, оставаясь в течение десяти лет твоим лучшим другом, за одну ночь словно бы выворачивается наизнанку и уже общается с тобой, как с иноземцем. Ёдзо опять сделал вид, что засыпает.
Хида, в смущении постукивая ногой, стоял у кровати, не зная, как себя вести дальше.
Бесшумно открылась дверь, и показалось пригожее лицо молодого человека невысокого роста, одетого в форменный студенческий китель. Заметив его, Хида чуть не взревел от радости. Но, скривив рот, он согнал с лица улыбку и подошел к двери с деланной медлительностью.
— Только что приехал?
— Да, — ответил запыхавшийся Косую, косясь в сторону Ёдзо.
Итак, Косугэ. Родственник Ёдзо. Учится на юридическом факультете. Младше Ёдзо на три года и тем не менее связан с ним крепкой дружбой. Нынешняя молодежь не обращает внимания на возраст… Он проводил зимние каникулы в родной деревне, но, узнав о случившемся, бросил все и примчался сюда на экспрессе. Вместе с Хидой они вышли в коридор.
— Ты весь вымазался в саже, — захохотал Хида, показывая Косугэ на кончик носа, испачканный паровозной копотью.
— Да? — Косугэ поспешно достал из грудного кармана платок и тщательно вытер нос. — Ну что, как он себя чувствует?
— Дружище Оба? Вроде бы все в порядке.
— Ну слава богу… Чисто? — он задрал нос, показывая его Хиде.
— Чисто, чисто! Родственники, небось, всполошились?
— Разумеется. Ужасный переполох, почти похороны. — Косугэ запихнул платок обратно в карман.
— Кто-нибудь из домашних приедет?
— Старший брат. Старик сказал: «Да пропади он пропадом!»
— Большое несчастье! — буркнул Хида, приложив ладонь к узкому лбу.
— И все-таки ты уверен, что все обошлось?
— Да, теперь уже бояться нечего. Он успокоился, с ним ведь всегда так.
Косугэ, оживившись, улыбнулся уголками губ и покачал головой.
— Интересно, о чем он сейчас думает?
— Откуда я знаю!.. Если хочешь, можешь сам с ним поговорить.
— Хочу… Только о чем тут говорить! И потом— боязно как-то.
Оба тихо засмеялись. Из палаты вышла Мано.
— Там все слышно, о чем вы тут говорите, — сказала она. — Прошу вас, не стойте здесь!
— Черт возьми!.. — от смущения толстый Хида словно уменьшился в размере. Косугэ с видимым любопытством рассматривал медсестру.
— Вы обедали? — спросила она.
— Нет еще, — ответили друзья хором.
Мано, зардевшись, прыснула.
Когда они ушли в столовую, Ёдзо поднялся с постели, устремив взгляд на море, затуманенное дождем.
Эта дорога ведет в бездну мрака…
Итак, я возвращаюсь к началу рассказа. На мой вкус, все это состряпано крайне неумело. Начать с того, что я не люблю всяческих махинаций со временем. Эта дорога ведет в город скорби. А ведь я хотел одной цветистой фразой восславить набивший оскомину скрип адских врат! Ничего другого я не замышлял. Но если по вине именно этой фразы мой рассказ потерпит неудачу, я не поддамся малодушию и не стану ее вычеркивать. Я приберег под занавес еще одну эффектную тираду. «Перечеркнуть эту фразу — значит перечеркнуть всю прожитую мною жизнь!»
— Идеология, говоришь. Да ты, брат, марксист!
Эта бестолковая фраза мне удалась. Ее произнес Косугэ. Произнес он ее с победоносным видом, поднося ко рту чашку с молоком.
Дощатые стены в столовой были выкрашены белой краской, на восточной стене висел портрет директора лечебницы с тремя большими орденами на груди, внизу стоял неимоверно длинный, чуть ли не на десяти ножках стол. Зал был пуст. Хида и Косугэ обедали, сидя в юго-восточном углу.
— Порядочно пришлось попотеть! — продолжал Косугэ, понизив голос. — Сам худосочный, а носился так, что того и гляди сдохнет!
— Должно быть, опер. Ясное дело!.. — Хида, чавкая, жевал кусок хлеба. Он не отличался особой эрудицией. Но в то время «левый жаргон» был на устах у всей молодежи. — Однако все не так просто! Художник — это тебе не хухры-мухры!
В столовой сделалось темно. Дождь за окном усилился.
— Ты как-то слишком субъективно на все смотришь, — сказал Косугэ, отпив молока. — Так нельзя. Надо искать с другого конца. Самоубийство всегда имеет под собой какую-то объективную, существенную причину, которой сам человек не осознает. В этом-то все и дело! Дома все убеждены, что причина — в этой женщине, но я-то сразу сказал, что это чушь! Просто им с ней было по пути, вот что! Есть какая-то другая причина, главная. Родичи этого не понимают. Вот и ты говоришь нечто странное.