— Ждут кого-нибудь из родных?
— Не знаю.
— Мне кажется, что да. Во всяком случае, швейцар послал сегодня телеграмму.
— Так у него была где-нибудь родня?
— Да, отец и мать.
— Ну, конечно, какие глупости, мне двадцать раз говорили.
— Но они живут очень далеко?
— На юге.
— И потом они старые, должно быть. В такие годы они не поедут. Подумайте, какое путешествие!
Старик Годар нашел сперва, что ему удобно сидеть. «Удобнее, чем в дилижансе, — подумал он. — Шире, не так жестко». Но скоро его поза его утомила, и он зашевелился, чувствуя, что затекает тело. «И подумать, что придется так сидеть двенадцать часов!» Он испугался. «А когда я выйду на станции, еще не конец! Надо будет отыскивать улицу и номер». Париж представился ему очень далеким, сын — дальше всякого горизонта. Чтобы запастись терпением, он стал думать о том, как проводил ночи в стойле, когда корова должна была телиться; заря всегда настанет, но нечего ее поджидать, как счастливый случай.
Он решил спать и забился в угол.
Три женщины задержались у швейцара, чтобы рассказать ему о покупке; он выслушал подробности довольно холодно. Эта подписка, этот венок ему надоели; в сущности, он не мог не одобрять почина жильцов; но его слишком мало привлекли к делу; подписной лист, сбор, заказ — все произошло без него.
«Я здесь ничто, — думал он. — Я годен только на то, чтобы подметать лестницу».
Такое отношение было ему особенно досадно именно в данном случае.
Ни у кого не было столько прав на покойника, как у него. «Я первый его нашел; это я открыл дверь; я вошел в комнату я почти присутствовал при его смерти, и сказал об этом им всем. Без меня они и сейчас бы ничего не знали. И я же известил семью, послал телеграмму». Ему было горько, как человеку, которого ограбили и счастье которого делят меж собой.
Женщины остановились во втором этаже, где жила одна из них; тесно сдвинув тела, они разговаривали шепотом, чтобы не беспокоить соседей, а главное — чтобы лучше чувствовать, что они вместе.
Где-то часы отсчитали время; звук проходил сквозь толщу души и выходил уже измененный. Дама из второго этажа попрощалась со своими спутницами; те начали подниматься не спеша и остановились на следующей площадке.
Они больше не находили слов; им хотелось молчать; но они боялись расстаться. Обе они одновременно думали о смерти, о том непостигаемом, что называют — умереть; и они испытывали нежность к тому, что как будто противоречит смерти; они чувствовали себя гораздо дальше от смерти, будучи рядом. Им казалось, что, расставаясь, они бы уступили силам ночи: по лестнице поднималась холодная струя; проникавший снаружи напор становился осью дома.
Женщины стояли, прислонясь к перилам, и смотрели друг на друга слегка растерянными глазами; им бы хотелось быть дочерьми одного и того же отца, вместе войти в ту же дверь или стоять, обнявшись, на черной площадке, назло порыву смерти.
Они трижды повторили: «Пора», — и продолжали смотреть друг на друга. Одна из них прошептала: «Боже мой!» Они прислушивались ко времени, слушали, как оно идет; они невольно считали минуты, тогда как там, на улице, они замечали только, что присутствуют при одном и том же. Наконец они произнесли: «До свидания!» — пожали друг другу руку и направились к разным дверям.
Старик, забившись в угол вагона, принуждал себя не подымать век, чтобы спать; сначала все оставалось по-прежнему; мысли были на том же месте или же двигались, как раньше; он все так же был в купе, которое видел ясно, словно глазами, и в котором ощущал всех людей, каждого в отдельности. Потом мелькнуло воспоминание о деревенской дороге, появилось снова, всплыло несколько раз, непроизвольно; то была не вся дорога, а поворот, где стоит крест с накипью извести; крест вырос, вытеснил дорогу, окружился часовней; все стало рыночной площадью с сидящими крестьянками; убежавшие коровы неслись вскачь перед барабанящими солдатами. Купе отходило, отодвигаемое видениями; оно еще окружало старика, но издали, слабым и разорванным обхватом.
А там, дом все глубже открывался ежедневной ране ночи и медленно уступал людей их сну.
В комнате шестого этажа пожилая дама легла сразу после ужина и уснула уже в девять часов. Как всегда, густой туман, кишевший снами без очертаний, понемногу отогнал ее сознание; у нее не было настоящих снов; ее душа не возносилась, а падала, как пьяница в грязь.
Девочка в третьем этаже уснула несколькими мгновениями позже; сразу схваченная и унесенная суматохой видений. Потом другая девочка; потом во втором этаже одна из дам, покупавших венок.
Захотелось спать на чердаке; в четвертом этаже, в семье банковского рассыльного. Понемногу душа, свернутая днем в клубок, разматывалась; сон постиг детей мясника и молодую женщину, которая жила одна. Глаза закрывались, уши глохли; люди переставали что-либо знать. Уснул юноша во втором этаже. Уснула женщина в третьем. Тогда сон настал во всем этаже; все три семьи отошли от лампы, потом погасили ее.
В лавке мясник завернул последний газовый рожок и прошел к себе, через комнату, где спали дети. Он посмотрел на них, подышал их сном, от которого у него вдруг явилось желание лечь, как-то смешанное с отвращением и грустью.
В пятом этаже женщина легла в кровать и решила ни о чем больше не думать; но не могла забыть о трупе, гнившем за перегородкой. Сперва она представила себе Жака Годара в его комнате, таким, каким его нашли утром; она опять увидела маленькую группу людей, трепетавшую вокруг мертвого и походившую на него. Это воспоминание не было таким уж тяжелым. Но ею скоро овладела мысль о неподвижном, зеленоватом теле в гробу; она рисовала себе внутреннее сочетание, кишение, зловонное кипение и, хуже всего, ужас разлагающегося мяса. Она зарывалась лицом в подушку; она извлекала из своей памяти самые лучезарные видения, залитые солнцем дни, привалы под ветвями, деревенские гостиницы с нежной жимолостью. Когда она уснула, она видела Жака Годара окоченевшим, с губами, пенящимися коричневой слюной.
В четвертом этаже молодой человек остался один у лампы, когда его семья разошлась на ночь. Он решил написать длинное письмо женщине, которую любил, и выразить чувство, которое испытываешь, нежно любя вечером кого-нибудь далекого. Он ощущал замирание дома и липкое расползание сна; он пристально глядел на бумагу, на чернильницу, на огонь; он перебирал слова и ни одно из них не решался выбрать; минутами он гордился тем, что не спит; он говорил себе: «Я один останусь бодрствовать». Он чувствовал себя шире и глубже прежнего; и его душа, как хрупкая жердочка, качалась от великого волнения ночи.
Но веки его начинали мигать; понемногу он увязал в оцепенении дома; его кровать казалась ему далеким и несравненным счастием. Поначалу он боролся; он пристально смотрел на белую страницу; он сурово хмурил лоб и теребил усы. Он старался не дать разбрестись своей душе, он обступал ее и сгонял в кучу, как стадо овец. Но она все-таки рассыпалась; он хватал какую-нибудь мысль и с силой сжимал ее, чтобы предотвратить разброд; но она вдруг искажалась, расстилалась видениями, превращалась в бег грамас. Что-то шептало: «Теперь не время писать письма. Люди спят. Разве завтра не будет дня?»
Он зевнул, закрыл глаза, потом снова резко открыл их, раздосадованный тем, что уснул на минуту, и все же уверенный, что опять заснет. Он думал о постели, как о драгоценной награде, которой он не заслужил. На бумаге покоились три мягкие строчки. Он перестал бороться. «Нечего делать! Окончу завтра. Жаль, у меня было, что сказать. Когда я не дома, мне не хочется спать, я могу провести пять часов кряду без сна и не заметить этого. А здесь ничего не могу поделать».
Старик спал в углу вагона; он не забыл об остальных пассажирах; но вокруг него дрожало его прошлое. Медленно подплыл образ сына; Жак не был ни живой, ни мертвый и даже плохо отличался от отца; оба они составляли одно смутное, сонное существо, которое беспокоила тряска.
Женщина в пятом этаже сперва дремала без снов; ее душа походила на комнату, где накурено. Понемногу в этой лиловой мгле зажглись свечи; на подмостках замерцал еловый гроб. И появился Жак Годар, сгорбленный, в темном платье; он стал ходить вокруг гроба, порой останавливаясь, чтобы лучше его разглядеть. Вдруг, одним дуновением, он погасил все свечи. Женщина проснулась от ужаса, расширила зрачки и увидела, что кругом только ночь.
В третьем этаже, улыбаясь, спала девочка; левой рукой она зажала простыню и ей казалось, что она несет большой лист бумаги и обходит с ним жильцов; она крепко держала лист, но боялась прижимать его к телу, чтобы не помять.
Часов в одиннадцать мяснику приснилось, что он перед дверью лавки беседует с Жаком Годаром; они говорили о погоде, о торговле, о разных профессиях.
Потом, без того чтобы что-либо изменилось, Жак Годар заявил, что он умер; мясник нисколько этому не удивился, и они продолжали беседу.
В соседней комнате ласкались мужчина и женщина; они были рядом, обнаженные, чета, одетая теплотой постели. Немного усталые, они ждали, чтобы возродились их желания; руки женщины медленно скользили по груди и по спине мужчины. Она была счастлива и не утолена, она любила и чтила это тело, более сильное, чем ее; но она думала о других объятиях и представляла себе других мужчин; она старалась вообразить, что она чувствовала бы в их руках. «Странно, должно быть, отдаваться очень высокому, или толстому, или уже старому». Она вспомнила, что у них в доме умер пожилой господин; она увидела Годара и вздрогнула.
Мужчина думал о том, как хорошо быть молодым; понемногу в нем возник образ Годара. Он стиснул зубы от ненависти к старости и смерти и, вдруг почувствовав молодое тело рядом со своим, овладел им.
В этот миг даму в шестом этаже, никогда не видевшую снов, охватил слегка светящийся туман, который словно разъедал темноту и стремился принять какую-то форму. Это явление так ее удивило, что она подумала, что не спит. Она сделала усилие, чтобы освободиться от этого мутного и влажного света; она подула на него; туман отодвинулся, растаял, появился крест, могила, угол кладбища; потом снова туман; потом стоящий человек, который был мертв; потом опять туман и потом ничего.
Тогда Жак Годар вошел в сон молодого человека, спавшего в четвертом этаже. Он появился с какой-то лестницы, остановился, произнес много слов, постукивая палкой об пол.
Между тем, что-то ему грозило, и за него было страшно; он не подозревал об этом, продолжал говорить, делал благожелательные жесты и улыбался такой славной улыбкой, что являлось желание его полюбить. Молодой человек хотел предостеречь его от опасности, но не мог даже открыть рта. Он тоже жестикулировал, чтобы предупредить старика, который не понимал и все улыбался.
Во втором этаже уснула женщина, думая о венке. Вскоре она заметила обеих дам из третьего этажа; они бежали, что есть сил. Все трое взялись за руки, бросились бегом, прыгали через камни, ступени, деревянные балки, все более и более высокие препятствия. Вдруг они упали; земля расступилась; они начали скользить без толчков, в бурой тьме; и это долгое падение было то же самое, что смерть Жака Годара.
Одной девочке приснилось, что какой-то старик берет ее за руку и заставляет идти рядом с собой, тем же шагом, что очень ее утомляет. И старик говорит: «Я иду скоро, а между тем мне некуда торопиться, а тебе надо, ты опоздаешь в школу». Вдруг появляется учительница; девочка просит извинить ее за то, что она замешкалась, и разворачивает большой лист бумаги, по которому бродит тысяча подписей.
В углу вагона старик Годар видел себя за столом, против сына. Рядом с ними шипел неподвижный паровоз, с поездом, полным народа. А они ели за квадратным столом, накрытым скатертью с голубыми цветами; они наспех глотали куски. Жаку некогда было говорить; вилкой он указывал на паровоз и поезд. «Правда, — думал отец, — нас ждут, надо торопиться». Они не хотели вставать, не докончив блюд: но появлялись все новые, которые надо было прожорливо поглощать. Жак с беспокойным видом опять потрясал вилкой и показывал на паровоз.
В третьем этаже женщине рисовалось спокойствие похоронного шествия; она шла впереди; люди с серьезными и сочувствующими лицами приветствовали ее издали. Она несла чудесный венок, о который при каждом шаге задевали ее колени. Ее душа была радостна и не знала, кого благодарить за окружавшую ее славу.
Жак Годар уже не сидел против своего отца, рядом с паровозом. Самый стол был словно поглощен платформой, и колосья выросли на месте поезда. Но Жак распространился в потемках дома. Он толкал женщину с венком, согревал, окружал ее любящей толпой. Он тащил за собой запыхавшуюся девочку. Особенно широко он колыхался между четвертым и пятым этажами; порой его свет проникал в несколько душ зараз; он был единым кольцом, проходившим через них и пребывавшим в них. У существ, собиравшихся утром в комнате покойного, в течение нескольких минут были сны настолько близкие и настолько оживленные, что они переплетались друг с другом.
В вагоне Жак мерещился отцу; он примыкал к боку поезда, как огонь к полену; и его свет ширился над этой движущейся тенью. В доме он всходил, спускался, струился косо, кружился на месте. Он приводил сон в движение и поднимал его с собой. Все шесть этажей сотрясались внутренним циклоном.
Но тело начинало гнить. Маленькие твари заводили в нем свои муравейники. Другие плавали в слившихся жидкостях; и труп распылялся жизнями.
Старик Годар открыл глаза; было светло; вагон был все еще тут, с лишним человеком. Слышался тот же шум, что и накануне, сотрясали те же толчки. Противный, холодный воздух врывался в открытое окно. Люди переглядывались, плохо узнавая друг друга, и деятельно пользовались глазами, чтобы видеть. Потом все почувствовали себя смущенными; перестали смотреть друг на друга; один встал и облокотился об оконную раму; и старик оробел, как перед кантональным судьей. Он выпрямил спину, которой прислонился было к стене, взял шляпу в руки, помял ее, бросил взгляд наружу, через уголок стекла, не заслоненный облокотившимся пассажиром.
Один мужчина встал со скамейки, передвинул спавшие в сетке вещи, высвободил небольшой чемодан и поставил рядом с собой на подушку. Женщина сняла наколку, вынула гребни из волос, вытянула шпильки, взяла их на минуту в губы, оправила пряди и шиньон, взбила несколько пучков, потом водворила на место шпильки, гребни, наколку и откинулась к стенке.
Другой мужчина достал из корзины черную щетку, и она забегала по его одежде со стрекотанием насекомого. Старик следил за этими жестами; он уважал их и плохо их понимал, потому что сам не чувствовал желания их совершать. Однако, ему было теперь не по себе, и его беспокойство начинало походить на возбуждение купе.
Воздух разделялся на дуновения; тела окружались светом, отделявшим их друг от друга. Поезд проходил мимо маленьких станций, изменявших его шум, и сквозь короткие туннели, возбуждавшие его к жизни.
Старику хотелось бы встать, взять в руки какую-нибудь кладь, подготовить какое-нибудь действие. Но ему нельзя было шевелиться без всяких оснований, у него не было ни чемоданов, за которые он мог бы взяться, ни красивой одежды, которую он мог бы чистить. Он начал испытывать почти что нетерпение при виде суеты остальных. Ему бы хотелось чувствовать, что они снова сидят на обеих скамейках. Тогда бы он опять уткнулся в уголок и, закрыв глаза, немного вздремнул. Он попытался забыть про них и так, и уснуть. Несколько минут его тело оставалось неподвижным и полным тени; и он подумал, что ночные сны вернутся. Но ему показалось, что он спит на площади, на виду у всех людей и у всех животных рынка. Тьма, образуемая его опущенными веками, была неплотная и не мешала проникновению разных сил.
Он хотел бороться с этим неприятным ощущением, упорно не открывая глаз и извлекая темноту из глубины самого себя, как из колодца. Но он почувствовал, что на него смотрят, что напротив него блестит много зрачков. Наконец он открыл глаза; никто на него не глядел; лица были обращены к окнам. Тогда старику не захотелось больше спать. Он даже пожалел, что пропустил столько вещей, которые мог бы видеть, и наклоняясь медленно, чтобы не вызвать лишней боли в разбитой спине, стал искать за стеклом то, что обуздывало вагон.
Находились внутри чего; у деревьев, у полей, у домов были смысл и стремление; с каждым новым телеграфным столбом чувствовалось, как окрестность образуется; достигаемое совсем не походило на пройденное. В этом не было сомнения. Даже дети были уверены, что поезд приближается, а не удаляется.
Старик смотрел в окно, не слишком удивляясь; он плохо распознавал все эти формы и не решался сказать: «Вот дом, вот труба, вот рига». Но он испытывал не столько удивление, сколько робость. Хоть им и овладевало смущение и ему порой хотелось бросить окно и забиться в угол, он не чувствовал себя вполне чуждым движущейся массе. Он смотрел на нее не снаружи; он проникался ее смыслом.
Впрочем, он не понимал, что значат иные сараи, иные ряды крыш, огромные трубы; потом вдруг появлялась куча домов, крытых красной черепицей, каждый с флюгером и садиком. В своем кантональном городе он видел почти такое же скопление, такие же гладко причесанные крыши, такие же флюгера, такую же щетину ветвей между стен, в богатом квартале, позади кармелитской церкви. Но он не решался счесть их тождественными; он не полагался на свою память и не верил одним только глазам.
Потому ему стало грустно. Все, что двигалось за стеклом, казалось ему, начало хмуриться и сердиться. Слегка повернув голову, он посмотрел внутрь вагона и почувствовал себя полным стыда перед этими мужчинами и женщинами; он подумал о том, что его презирают, что никто не сжалился бы над ним, если бы он вслух заявил о своем горе; и, словно прячась, он опять приблизил лоб к стеклу. Мощное предместье влияло на поезд. Трубы вставали, как проклятия.
Старик все больше впадал в отчаяние; поезд, дилижанс, деревенская дорога казались ему свитком горя; он ощутил отвращение, желание кончить, страх ехать дальше.
VI
Старик поднял голову и увидел дом по ту сторону улицы. Ему сейчас сказали: «Вот там!» Его горе вдруг вернулось, как собака, почуявшая похлебку; и руки у него слегка задрожали. Он смотрел на фасад; его глаза не двигались, привязанные к окнам такими напряженными взглядами, что ему от них было больно. «Жак!» Он не мог понять дома. Этот дом казался ему более необычайным и более враждебным людям, чем все те, которые он видел по пути с вокзала. Его не удивляло, что там кто-то умер, но он не мог себе представить, как в нем можно жить, пока не умрешь в нем. Каждое окно наводило на него грусть. Малейшие формы дома говорили об окончательных местах, о затверделых рубежах, о разграничении существ, которые никогда уж не посягнут друг на друга, о разделе, который производят справедливые кладбища. Он пролил первую слезу. Он думал о том, что мертвый Жак там, не где-нибудь в другом месте; и ему казалось чудом, что он все-таки добрался до него. «Жак там, в гробу, или, может быть, еще на кровати, или, может быть, на полу, так как его застигла смерть». Он старался увидеть Жака, но слишком много воспоминаний набегало сразу, и яснее всего он заметил большого ребенка с растрепанными волосами, усевшегося верхом на тележное дышло.
Он еще пролил слезы. Улица словно ширилась, и дом отступал. Жак скользил от дома к отцу. Иные человеческие движения изменились из-за старика. Девушка остановилась позади него, осторожно, чтобы его не потревожить. Торговке вспомнился ее собственный отец, который стерег овец в горах; она почувствовала жар в пальцах рук и ног, холод на щеках, как будто отец ее умер; и ей стал дорог этот старик, одиноко страдающий перед каким-то домом. Мясник подумал: «А ведь это, должно быть, отец того господина, который скончался в пятом этаже».
Крестьянин не шевелился, храня в себе мертвого сына и окоченелость трупа. Вокруг крестьянина улица распустилась и размякла; она таяла, остывая, как снег вокруг соляной глыбы.
Но рассмеялся маленький рассыльный, и старик шевельнулся. Он перешел улицу, не смотря ни направо, ни налево, пересек тротуар, вошел в вестибюль и стал еще печальнее. Ему надо было плакать без конца, издавать все одни и те же стоны, трясти головой в размеренных рыданиях, как животные, у которых хватает терпения жаловаться. Но он не хотел больше думать о сыне. Он бы стонал беспрерывно, забыв о причине своей скорби. Переступив через порог дома, он почувствовал, что не стоит раздумывать о смерти Жака, видеть его глаза, вспоминать разные его лица, слышать его голос, переживать страдание, с которым он умирал. Ему оставалось только плакать, устремлять вверх по витой лестнице свой вопль, как пламя, ищущее воздуха.
Дому только этого и надо было; пастух чувствует меньше ответственности в теплом хлеву, чем в степи, где он стережет овец.
Швейцар вышел из своей комнаты.
— А, это верно вы, г-н Годар? Вы получили мою телеграмму? Какое путешествие, не правда ли? Вы не очень устали? Присядьте на минутку, раньше чем идти наверх.
У швейцара была добрая улыбка, он испытывал что-то вроде радости, дружелюбие. Он забыл свои мелкие обиды против жильцов и уже не жалел, что в доме умер человек. Он умилялся с удовольствием, не подыскивая слов, не притворяясь скорбящим. У него были почти слезы на глазах при виде этого человека, сгорбленного от старости, прибывшего с гор в повой блузе.
— Выпейте рюмочку! Это сладкий! Надо покориться! Рано или поздно все там будем! Смерть у него была легкая. Я бы желал испытать не больше, чем он, когда придет мой черед. Но, конечно, ему было бы утешением увидеть вас. И вам тоже, разумеется. Нет ничего печальнее, чем умирать вдали от своих. Дом отнесся очень мило. Я позаботился обо всем. Вы увидите. Был городской врач. В мэрию заявлено… Разрешение получено, никаких хлопот. Вы приехали как раз вовремя. Можно сказать, пожалуйте кушать!
Старик поднял голову и посмотрел на швейцара, который продолжал:
— Это я первый заметил смерть. Да, я закрыл ему глаза.
Годар всхлипнул и снова опустил голову, чтобы плакать. Швейцар молча глядел на него и думал: «Как странно! Вот явился человек, не весть откуда! И другие явятся! Люди, которых я не знаю, которые ни разу потом сюда не заглянут. Что за беспорядок в доме!»
Воздух в комнате был тяжелый и рыхлый, как песок. Он давил лоб до боли; но он лучше всякого другого впитывал переполнение страдающей души. Шкафное зеркало и зеркало на стене лишали комнату пределов. Швейцар почувствовал, что его радость исчезает с тревожащей быстротой. Он думал, что она прочнее и будет столь же длительна, как присутствие старика. Тогда ему захотелось двигаться.
— Пойдемте наверх! Идите за мной.
Закрывая дверь швейцарской. Он заглянул в вестибюль, в надежде увидеть кого-нибудь. Чье-нибудь появление, мужчины или женщины, в особенности женщины, изменило бы всю душу вокруг. Радость вернулась бы для швейцара; у старика стало бы вдруг тяжело на сердце, и он почувствовал бы, как его подмывают подступившие слезы.
Но они никого не увидели. Они стали подниматься по лестнице, словно шли к умершему. «Что это я делаю! — подумал швейцар. — Вовсе не требуется, чтобы бедный старик был носом к носу с трупом. Дурак я!»
Они спустились обратно. Чтобы не возвращаться в швейцарскую, где они снова очутились бы одни, где опять были бы зеркала, молчание и этот воздух, впитывающий радость одного и горе другого, они прошли через вестибюль и вошли к мяснику.
Лавка была почти пуста. Приказчик, посвистывая, подметал кровянистую грязь.
— Хозяин у себя?
— Нет, он на бойне… Вы что-нибудь хотите ему сказать?
— Нечего делать! Это насчет этого господина, который будет отец покойного. Вместе бы решили, относительно того, что надо еще сделать. Все равно! Раньше, чем завтра, хоронить не будут.
— Я ему скажу, что вы заходили… Но почему вы не хороните сегодня? Или теперь уже поздно устроить?
— Нет, все готово; только слово сказать; но завтра лучше. Я написал господам из того Общества, где он участвовал. Я знал, потому что приходили повестки, и я заглядывал в них раньше, чем отнести ему.
Общество в черном заполняло комнату покойного, менее светлую, чем в остальные дни. Вытянувшись в ряд, оно жалось вдоль стен и у кровати; там, где скрещивались глаза, возникал почти зримый центр. Мужчины и женщины старались не шевелиться. Они не разговаривали. Разве что время от времени слышалось какое-нибудь слово, относящееся к подробностям обряда. Они не думали ни о своих делах, ни даже о Жаке Годаре. Их мысль напряженно силилась быть серьезной и глубокой. Им хотелось не видеть ни формы безделушек, ни игры солнца на окне. Малейший шум, звук открываемой внизу двери, мешал им. Всякое происшествие было чуть-чуть преступным. Питаемая непривычными силами, их душа росла с каждой минутой.
Общество чувствовало в себе новый дар. И оно находило естественным свое широкое соприкосновение с такими вещами, о которых olio только что и не подозревало. Повседневные видимости раскрывались перед ним, обнаруживая подкладку, словно крышка сундука; и оно не удивлялось. Каждому казалось, что он следует старой привычке. Обычную жизнь, мысли, которые приходят утром или когда сидишь семьей за столом, он находил наивными, как бы ребяческими.
Однако бывали мгновения рассеянности, легкие веяния, роздых, приятный в силу контраста, но раздражавший, если он затягивался. Сорокалетнего мужчину сердило, что к нему постоянно возвращается мысль о потерянном накануне пятифранковике. «Я, может быть, просто засунул его куда-нибудь; надо было поискать утром, прежде чем идти сюда; это бы мне очистило мозги». Ему хотелось не думать об этом больше. «Что пользы?» И что может быть лучше, чем отдаться думам, которые смерть напояет собой, не придавая им горечи?
Мир этой комнаты меньше утолял женщин. Открывалось невероятно много тайного. Но женщины предпочли бы говорить. Осязать дно жизни — слишком медленное наслаждение; и следовать за умершим в поглощающую его страну — слишком тихий способ любить его.
Женщинам нужны были церковь, ладан и музыка. Там они проливали бы слезы. Они громкими криками призывали бы мертвого и воротили бы его к себе.
Поставили гроб на подмостки, водрузили свечи, разостлали черные покровы. Дверь дома стала заповедной пещерой. Это был уже не вход и не выход. Тьма, вооруженная маленькими огоньками, преграждала путь.
Уже на тротуаре останавливались прохожие; и соседи выходили из лавок и комнат. Против обтянутой черным двери между людьми убавилось воздуха. Из-за гроба улица затвердевала.
— Вы не знаете, в чем дело?
— Сами видите, похороны!
— Знаю, но кого хоронят-то?
— Спросите у него самого, он вам скажет…
Так спокойно выросло скопище. Ему даже едва ли хотелось знать, как звали умершего. И оно не ждало непредвиденных событий, возбуждающих сердце, как глоток спиртного. Заранее уверенное в том, что произойдет, оно тем не менее терпеливо ждет. Остановившиеся не идут уже дальше; потому что им не приходится бояться разочарования. Так трепещет лук толпы, упершись концами в стену дома, словно покойник — стрела, которую он пустит напролом.
Мало-помалу комнатное общество стало спускаться к уличному. Рысью подъехал катафалк, и домом, казалось, овладели озабоченные люди. Улица ждала удовольствия. Столько людей, одетых в черное, переполняло вестибюль; казалось, вся жизнь, медленно сочась, стекала из верхних этажей и скоплялась тут, вокруг трупа, не в силах его увлечь, как не может поднять барку слишком слабая волна.
Явились парадно одетые господа в цилиндрах.
«Депутация», — говорили вокруг.