Александр Попов
Солнце всегда взойдeт
1. ПЕРЕЕЗД
Мы перекочевали в Елань, когда мне было восемь лет. Долго, будто суденышко в шторме, мотало нашу семью по северам, по медвежьим углам – по стройкам, партиям и приискам. И вот, наконец-то, – тихая гавань, о которой так мечтала мама и которая совсем не по сердцу была папке – неисправимому бродяге и непоседе.
Елань хотя и большой поселок, но по-деревенски тихий. Лишь на берегу реки пыхтел, скрежетал и чихал, как старый дед, лесозавод. Он неспешно и лениво всасывал в свое металлическое нутро бесконечный караван бокастых бревен, которые с важностью тянулись по воде, и выбрасывал из себя золотисто лоснящиеся доски, вихри опилок и кучерявых стружек.
Месяц назад мы приехали в Елань, пожили в тесном доме у маминого брата дяди Пети и сегодня переезжаем на новую квартиру. Папке, устроившемуся на завод грузчиком, ее дали вне очереди, потому что мы большая семья.
Июньский день. Жаркий ветер. Серые кучи стружки хрустят под колесами телеги, в которую запряжена старая, с плешинами на ребристых боках лошадь. Телега высоко наполнена вещами. На самой их макушке, на подушках, сижу я, прижимая к груди кота Наполеона и кошку Марысю, и сестры Лена и Настя с куклами. Они показывают вприпрыжку идущим за нами мальчишкам языки. Внизу, на лежащей на боку тумбочке, сидит мама с хнычущим Сашком. Ему хочется к нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.
– Хочу на поюшку, хочу на поюшку… – зарядил брат.
Я иногда шепчу ему:
– Рева – корева!
Он плачет громче. Мама смотрит на меня, сдвинув брови к переносице, и обещает наказать.
Сестра Люба то и дело отворачивает свое красивое розоватое лицо от мальчишек подростков, которые засматриваются на нее. Она краснеет под их влюбленными взглядами. Идет рядом с папкой и несет в руках накрахмаленное платье, которое боится помять. Один парнишка так засмотрелся на нее, что ударился лбом о столб.
– Крепкий? – спросил у него папка.
– Что?
– Столб, спрашиваю, крепкий?
– Не очень, – смущенно улыбнулся паренек. – На моей улице крепче.
– Тпр-р! – сказал папка. Лошадь остановилась возле большого щитового дома. Здесь нам и жить.
В кучке глазеющих на нас ребятишек я увидел хорошенькую девочку лет десяти, которая выделялась своим белым шелковым платьем. Ее звали Ольгой Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала мне язык. Я ответил ей тем же. Неожиданно схватил большущий чемодан, напрягся от невероятной тяжести, но пытался улыбнуться. Косил глаза в сторону Ольги: смотрит ли она на меня и как? Войдя во двор, упал на чемодан, не донеся его до места, и отчаянно выдохнул:
– У-у-ух!
Возле телеги, которую папка и я разгружали – мама и сестры ушли смотреть огород, – крутился какой-то странный мальчишка. У него худощавое, темное, словно шоколадом вымазанное лицо. Глаза зеленоватые, бегающие, часто зорко прижмуривались. Одет очень бедно: в прожженную, не с его плеча куртку, поношенные брюки, развалившиеся ботинки. Этот мальчишка, которого все звали незнакомым мне словом Арап, то подходил к телеге, то отходил, посвистывая. И вдруг я заметил, как он быстро сунул в карман мою оранжевую заводную машинку.
– Папка! – крикнул я, – вон тот, черный, игрушку украл.
Папка остановился, держа во взбухших от натуги руках тюк с бельем.
– А ну-ка иди сюда, братец, – позвал он Арапа и положил тюк.
– Я, что ли?
– Ты, ты. Давно, голубчик, за тобой наблюдаю.
Арап, указав пальцем за наши спины, неожиданно закричал так, словно его посадили на раскаленную печку:
– Ай-ай! – И кинулся к телеге, как я понял, прятаться: – Берегитесь!
От его страшного вопля у меня внутри все словно оборвалось. Я и папка резко – у папки даже что-то хрустнуло – обернулись назад. Но ничего ужасного перед нашими глазами не было. На заборе сидел Наполеон и поглядывал на воробья, чистившего перышки на бельевой веревке. Мы посмотрели на Арапа, вылезавшего из-под телеги. Детвора смеялась.
– Фу-у! Во я молоток! Если бы не заорал, коршун утащил бы тебя, – пояснил Арап мне.
– Коршун?! – враз спросили я и папка.
– Ну да! Он падал на вас. Сейчас сидит на крыше, вон за той трубой.
– Гх, гх! – В усах папки шевелилась улыбка.
– Вы, дяденька, подумали, что я у вас чего-то стибрил? Так обшарьте!
Я подбежал к телеге – машинка лежала не в том месте, куда, помнится, я положил ее. Все, конечно, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул Арапа по спине:
– Вообще-то, молодец! Шуруй отсюда! Но запомни, дружище: поганое дело – воровать.
– Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А вы, что спас вашего сына, дайте мне закурить.
– Проваливай, проваливай.
Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина в несвежем, непроглаженном платье, в стоптанных туфлях. На ее красивые большие глаза спадали спутанные черные волосы, и она их резким взмахом головы откидывала назад. Женщина была молода, но ее привлекательное, смуглое лицо выглядело несколько помятым.
– Господи! – сказала мама, выглянув из ворот, – до чего же опускаются женщины.
Папка неопределенно усмехнулся.
– У нее, наверное, имеются дети, – нахмурила мама высокий белый лоб. – А что из них получится при такой-то родительнице?
Женщина подошла к маме с папкой. Поправляла платье и волосы, пытаясь выглядеть трезвой.
– Здрасьте, ик! – Ее голос с хрипотцой.
– Здравствуйте, – вместе ответили мама и папка.
– Меня зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.
Она указала на невзрачный дом с разломанной дверью и выбитым окном; рядом лежали горы мусора; на месте забора торчали унылые столбы, доски от которого, как мы потом узнали, были использованы зимой на дрова.
Разговор не получался. Папка взялся перетаскивать вещи. Мама хотела уйти в дом, но соседка придержала ее за руку.
– Троечку не займете? Завтра же, вот вам крест, отдам.
– Мы, Клава, так поистратились с переездом… – начала было мама, но соседка прервала:
– Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, верну.
Мама несколько секунд поколебалась, – выгребла из кармана мелочь. Соседка – обниматься, горячо благодарить и клясться. (Но деньги не вернула ни завтра, ни послезавтра – никогда.)
– А вот мой сынок, – сказала она, ласково привлекая к себе Арапа.
– Опять напилась, – пробурчал он, пробуя освободиться.
– Ну-у, разворчался мой вороненок. – Одной рукой она напряженно держала вырывавшегося Арапа, а другой как бы шаловливо трепала его жесткие, похожие на собачью шерсть волосы.
Мама чувствовала себя неловко, не знала, куда смотреть
Арап неожиданно со всей силы рванулся из рук матери, толкнул ее на поленницу и убежал. Женщина вскрикнула и заплакала. Мама утешала, но в ее словах не угадывалось искренности.
2. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МАМЕ И ПАПКЕ
Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Половицы скрипели, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, старенького платья надевала темного цвета халат. Она получала халаты на работе и носила их постоянно, чтобы беречь платья, да и в любой работе удобно было. Себе она покупала очень мало и незначительное, а все нам и нам, своим детям. Одевшись, первым делом шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в теплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как она им говорила:
– Что, что, хулиганье мое? А но, Васька, паразит, куда лезешь? Сейчас, сейчас дам…
Выливала в корыто варево, приготовленное вечером, и поросята громко принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и уходила на работу. Мама мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами хлопотала по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила – работы хватало. "И охота ей заниматься всем этим! Играла бы, как мы", – совершенно серьезно думал я.
Я рос болезненным. Мама нас, пятерых детей, зачастую лечила сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Натирала меня какими-то пахучими травными жидкостями и мазями. Мне было всегда приятно от легких прикосновений ее загорелых теплых рук.
– Мам, только бока не надо – щекотно, – улыбаясь, просил я.
– Вот бока-то, Сережа, как раз и надо, – говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока.
И я догадывался: она делала это не только потому, чтобы втереть лекарство, а – чтобы еще и пощекотать меня, но притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По комнате рассыпался тонкий голос смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи звонко.
Натирала меня всего, укрывала ватным, сшитым из лоскутков одеялом, которое мне ужасно нравилось своей пестротой; поверх накрывала серым шерстяным и тщательно подтыкала его со всех сторон. И сразу же бралась за какую-нибудь работу. Но мне хотелось с ней еще поиграть. И я, вытягивая тонкую шею из-под одеяла, с некоторой ревностью в душе смотрел на брата, который крутился возле мамы, мешая ей работать, и просил "ичо почекотать". Она отпугивала его. Он, вспискнув, отбегал или залезал под стол и смеялся; а потом на цыпочках подкрадывался к маме.
Помню, однажды погостив три месяца с сестрой Настей – она была младше меня на два года, а мне тогда минуло пять, – в деревне, мы приехали домой и увидели в маленькой кровати, в которой я и сестры тоже когда-то спали, страшненького, красноватого ребенка. Мама сказала, что он наш брат Сашок.
Я спросил ее, где она его взяла. Сестра Люба засмеялась. Настя же разделила мое любопытство: с интересом и жалостью смотрела на этого диковинного, сосущего соску человечка. Мама чуть улыбнулась и, потрепав меня за щеку, сказала, что выловила его в Байкале, что он был нерпенком, отбился от стаи, подплыл к берегу и стал плакать. Попав в ее руки, он сразу превратился в человека.
– Где же ты нашла меня? – спросил я.
– Где я нашла тебя? – переспросила мама и посмотрела на папку, который, усмехаясь, покручивал свой жесткий ус и курил возле открытой форточки. – Мы в то время жили на Севере. Как-то раз ночью вышла я на улицу и вижу – несутся по тундре олени, много-много. Умчались они, и только я стала заходить в дом, как вдруг услышала – кто-то плачет. Подошла, вижу – лежит на снегу маленький олененок. Сжался весь. Взяла его на руки. В доме олененок отогрелся и сразу же превратился в мальчика. Это и был ты.
– Как! – воскликнул я, когда мама закончила рассказ и как ни в чем не бывало занялась этим человечком. – Как! Я был оленем?!
От волнения у меня выступили слезы и рот не закрывался, когда я замолчал. Я забежал вперед мамы, чувствуя недоверие к рассказанному, и прямо посмотрел в ее похудевшее за последнее время лицо, желая только одного, чтобы глаза или она сама сказали мне: верь! Мне кажется: если бы она тогда сказала, что ее рассказ – неправда, я не захотел бы ей поверить.
– Я был оленем! Как вы могли об этом молчать?! – восклицал я, совершенно не понимая, почему взрослые не разделяют мой восторг.
Ночью я долго не мог уснуть. Прижимал к себе кошку Марысю и шептал ей, целуя в ухо и в нос:
– Марыся, я был оленем. Вот так-то! А кем ты была? Лисичкой?
Марыся что-то урчала и облизывалась – вечером она съела кусок пирога, утащив его со стола. Мама прогнала Марысю на улицу и сказала, чтобы она больше не приходила домой. Я тайком пронес кошку в комнату и положил в свою постель на подушку.
В зале над фанерным старым комодом висел большой портрет, и я в детстве никак не мог поверить, что изображенная на нем красивая, с глубоким взглядом блестящих глаз и перекинутой через плечо толстой косой девушка – моя мама в молодости. К сорока годам от ее былой красоты мало что осталось. Вот только родинка на подбородке все та же – большая и запеченно-коричневатая. Я забирался, бывало, к маме на колени и целовал ее родинку. И спрашивал, как это она у нее появилась, такая большая и красивая. Она говорила, что крупные родинки бывают у счастливых людей. Но как-то сразу задумывалась. Я же трогал родинку и приставал с разговорами.
Иногда мама играла на гитаре и пела. Как ее преображали пение и улыбка! Пела очень тихо, как бы самой себе. И песня, можно подумать, была рассказом о ее жизни. Я сидел в стороне от взрослой компании и всматривался в мамино лицо. И мне начинало казаться, что мама буквально на глазах молодеет и хорошеет, превращаясь в ту маму, которая навечно осталась красивой и молодой на портрете. Когда она пела "Гори, гори, моя звезда", ее голос с середины романса вдруг изменялся до тончайшего фальцета, и она никак не могла сдержать слез. Я прижимался к маме, не замечая, что мешаю играть.
– "Твоих лучей небесной силою вся жизнь моя озарена. Умру ли я, ты над могилою гори-сияй, моя звезда!" – повторяла она дрожащим голосом последние две строчки и замолкала, наклонив голову.
Когда папка работал, его тяжелые серые руки находились на некотором расстоянии от боков, а плечи были чуть приподняты, будто хотел он показать, что до чрезвычайности сильный. Но в нем, уверен, не было стремления к позерству, и не хотел он сказать: "Эй, кто там на меня? Подходи!" Папка был в этом так же естественен, как борцы друг перед другом в круге, или штангист, который вышел на помост для взятия веса.
Меня нередко мучило, почему я такой худой – как щепка, говорила мама, – всегда бледный и болезненный, и стану ли когда-нибудь таким же сильным, ловким, умным, красивым и все умеющим, как папка.
Большая часть его жизни прошла в скитаниях. Зараженный непреодолимой тягой к простору и воле, он не мог войти в колею семейной жизни. Когда жили на Севере, он то и дело отъезжал в какое-нибудь захолустье "на заработки" – как объяснял. Возвращался нередко весь оборванный, в коростах, пропахший дымом и, главное, без гроша денег. А семья росла, и маме одной год от года становилось все тяжелее. И папке вроде бы совестно было перед ней и нами, и даже иной раз бил себя кулаком в грудь:
– Все! Больше – никуда!
Но неугомонный, чудной папкин дух перебарывал его, и он снова ехал, бог весть куда и зачем.
Мы, дети, почему-то не осуждали папку, хотя и немало из-за его странностей перенесли лишений. Может, потому, что был он без той мужицкой хмури в характере, которая способна отталкивать ребенка от родителя и настораживать?
Когда папка возвращался из своих "денежных северов", как иронично говорила мама, я кидался к нему на шею. Он меня крепко обхватывал ручищами. Я прижимался щекой к черному колючему подбородку, терся, невольно морщась от густых запахов, и первым делом спрашивал у папки, есть ли у него для меня подарок. В те годы деньгами он семью редко баловал, но вот игрушки и безделушки всегда привозил, бывало, целый рюкзак или даже два. Мы, дети, восторгались. А мама, получив от него подарок и узнав, что денег он опять не привез или крайне мало, крутила возле папкиного виска пальцем.
– Да что деньги? Как навоз: сегодня нет, завтра воз. Без них, мать, жить куда лучше.
Папка, конечно, понимал всю нелепость своих слов и притворялся, будто не замечает маминого недовольства и раздражения. Улыбался и норовил обнять ее. Но она решительно отстранялась.
– Да, лучше, товарищ Одиссей Иванович! И как я раньше не догадалась? – говорила мама с таким выражением на лице, словно услышала от папки что-то такое весьма и весьма умное. Устало вздыхала: – Ох, и навязался ты на мою шею, ирод.
Я дергал папку за рукав прожженного, сыроватого пиджака, наступал носками на его сапоги и просил пошевелить ушами. Он, уже через силу улыбаясь и слегка косясь на ворчавшую маму, которая с каким-то неестественным усердием хлопотала по хозяйству, шевелил загорелыми, коричневатыми ушами. Я, брат и младшие сестры потом вертелись возле зеркала и силились пошевелить своими.
3. МАЛЕНЬКАЯ ССОРА
Через неделю после переезда в Елань утром я сидел у открытого настежь окна и смотрел на маму и папку, работавших во дворе. Папка рубил дрова. Мама стирала. Она продолжительно и вяло шоркала одно и то же место выцветшей папкиной рубашки. Мамины брови были сдвинуты к переносице, бледные губы сжаты, – она ужасно сердита. Я два дня назад случайно увидел, как папка, покачиваясь, крадучись уходил от нашей соседки тети Клавы. Из ее дома слышались хмельные веселые голоса. Маме он сказал, что выпил на работе с товарищами. Нехорошие чувства зашевелились в моем сердце; было обидно за маму. Папка не раз пытался помириться, но безуспешно. Когда примирение было уже, казалось, близко, он, рассердившись на что-то, стал холоден к маме и безразличен к примирению.
"Почему, почему они такие? – размышлял я. – Им разве не хочется жить дружно? Так ведь лучше и веселее. Взяли бы и протянули друг дружке руки. Я вчера подрался с Арапом, а через час мы уже во всю играли вместе в "цепи, цепи кованы" и смеялись, что у обоих на одном и том же месте царапины. Почему взрослые не могут так?"
На листе бумаги я нарисовал семь овалов. Первый самый большой, следующие меньше и меньше. К первому подрисовал голову, усы, руки, топор, ноги, а возле них – собаку с толстым хвостом, – папка с Байкалом. Мусоля карандаш и морщась от старания, нарисовал маму. Следом сестер и брата, – вся наша семья. Под рисунками написал: Папка, Мама, Люба, Лена, Сережа, Настя, Сашок. "Что-то у Любы уши вышли маленькие, как у кошки, и шея тонкая. А у Насти нос длинный, как у бабы-яги". Стиральной резинки у меня не оказалось.
Уши и шею я так исправил, но что же делать с носом без резинки? Решил оставить, как есть. Однако, изъев карандаш, понял, что злополучный нос не оставлю таким. Сбегал за резинкой к Синевским.
– Мам, смотри: я нарисовал. Вот – ты! – Я улыбался, ожидая похвалу.
– Опять у тебя нос грязный. А почему на коленке дыра? – Она сырой тряпкой вытерла мой нос – мне стало больно. Я едва не заплакал.
– Смотри, ты с Байкалом, – невольно непочтительным голосом – что меня смутило – сказал я папке.
– А, ну-ну, добро, добро. Похож, – мельком, невнимательно взглянув на рисунок, сказал он. Размахнувшись топором, выдохнул: – Уйди-ка!
На моих глазах выступили слезы. Я крутил – и открутил – пуговицу на рубашке. "Они поругались, а я как виноватый. Вот было бы мне не восемь лет, а восемнадцать, я им все сказал бы!" И от переполнившей мою душу обиды я оттолкнул от себя кота Наполеона, который начал было тереться о мою ногу. Наполеон посмотрел на меня взглядом, выражавшим – "Это как же, молодой человек, понимать вас прикажете? Я всю жизнь честно служу вашей семье, ловлю мышей, а вы так меня благодарите? Ну, спасибочки!"
Я взял бедного кота на руки и погладил, и он замурлыкал, жмуря слезящиеся, подслеповатые глаза. Я вошел в дом.