Я остолбенел.
— Он тут лежит в части… в полицейской больнице…
Я не понимал, как мог отец очутиться в полиции.
— Ваша матушка, — продолжал учитель, — позволили вам сходить… отдать последний долг… Что же нейдете? Это тут за углом.
У меня мелькнула мысль, что я убил отца… Я весь похолодел от нее и только тогда очнулся, когда учитель повторил мне:
— Торопитесь: его могут схоронить без вас…
Опрометью побежал я в полицейскую больницу. Там отца уже не было; оказалось, что его перевезли в церковь при городской больнице.
В простом сосновом гробу, в сером больничном халате лежал мой отец, покрытый большим куском белой холстины. Я приподнял холстину и увидал его лицо — глубокое страдание замерло на нем. Я увидал измучившегося человека и зарыдал… В одно мгновение мне представилась вся его жизнь: кутежи и неправедная нажива денег, распутство, разврат, и эта черта глубокого страдания, которая вот теперь лежала на его лице, как результат, как итог всей жизни, мгновенно отняла от всего дурного и скверного, что вспомнилось мне, именно этот дурной и скверный оттенок и представила все в виде невольной необходимости, почти даже в виде страдания… От дурного прошлого я перенесся мыслью к последним годам его жизни, вспомнил его нищету, его фигуру, плетущуюся с палкой в лаптях по грязи, а главное — его истинно детскую радость, когда ему удалось добыть машинку чинить перья. Мне представилось его засиявшее радостью лицо, когда я сказал, что привезу азбучку, и я почувствовал, что понес в отце великую утрату. «Только было человек добился до уголка, где стал чувствовать себя хорошо, где нашлось ему по силам дело, где ему явилась возможность делать добро, которое он, быть может, желал делать всю жизнь, но не делал потому, что жил в кругу людей, требовавших от него совсем другого, — и в эту-то минуту пришлось расстаться с жизнью». Страдальческие черты лица как бы говорили все это. Я смотрел на них и плакал о том, что я покинул этого бедного человека, это дитя — так мне казался невинен и чист отец — в самую дорогую для него минуту, в минуту, когда он только что было начинал жить сердцем и сознанием.
Сторож попросил меня уйти из церкви, объявив, что похороны будут завтра. Тут же, рядом с отцовым гробом, стояло еще несколько гробов доугих покойников, которых должны были отпевать вместе: все эти бедняги лежали в простых, кое-как сколоченных гробах; все без исключения с измученными лицами, говорившими о том, как трудно жить на белом свете… Я находил в ту минуту, что ничего не может быть прекраснее этих изуродованных болезнию лиц.
Укор в измене отцу жестоко мучил меня. Вот этот самый дорогой для меня человек унес в могилу с собою горькое сознание моей измены — измены родного сына, которого он любил всей душой, я это знал… Мне так хотелось умереть в эту минуту!
Я вышел из больничных ворот и поплелся, сам не зная куда… и неожиданно наткнулся на тротуаре подле больницы на Филиппа.
— Митрофан Петрович! Отец ты наш родной! — возопил старик: — Петр-то Васильич никак помер, друг ты мой горький!
— Помер, брат… — сказал я.
— Матушка, пресвятая царица небесная!.. И что ж это они сделали? Ведь извели они его…
— Кто извел? — вдруг припомнил я неожиданность смерти отца почему-то в городе и почему-то в полиции.
— Да уж кому-нибудь надо было… Ведь он под судом был…
— Как под судом?
— Да маменька-то твоя, как разведала все, — и зачала против него… Чтобы духу то есть его не было… И стали через докторов действовать, что, мол, фальшивым лечением занимается и народ травит… Уж тут была беда несосветимая: и обыскивали-то, и дозналися, что Иван Кузьмич от его лечения умер, и еще врач один донес, что, мол, травой какой-то отец твой его опаивал, чуть было не уморил, — ну вот и взяли его в острог, либо в часть, — дело пошло… Ну знать кто-нибудь тут и подсудобил ему…
Впоследствии я узнал, что подозрения Филиппа не имели никакого основания.
Образ отца вырастал в моем воображении уже прямо в виде мученика. Он делался для меня святыней, и я чувствовал, что он где-то тут, что он пристально смотрит на меня и как будто ждет увидеть, что длинная вереница его страданий не останется без результата…
Филипп рассказал мне кроме того, что та же участь, то есть преследование, постигла и всех тех крестьян, которых отец посылал с просьбами ко мне и за которых я хлопотал по судам. Даже бабу, сестру извозчика, и ту таскали почему-то к допросу и два дня продержали в части: полагали добиться от нее чего-то насчет расколу, так как ее с давних пор считали на деревне раскольницей, хотя и неизвестно почему. О себе Филипп рассказал, что он уж давно не живет у нас в кучерах: маменька отказали. Говорил он, что живет теперь где день, где ночь: сегодня сыт, а завтра — что бог даст…
Спрашивается, за что разогнали это гнездо?
Совершенно покойным и серьезным воротился я вместе с Филиппом на мою квартиру к учителю и объявил, что оставляю гимназию, еду в деревню и намерен сделать это завтра же. Я так категорически заявил мою волю, что никто и не подумал мне противоречить.
Похоронив на другой день отца, я унес с собою светлый образ погибшего доброго человека, унес его радость к доброму делу, унес обязанность искупить мою измену ему — и с этим запасом в душе воротился в деревню. Я сказал матушке, что не поеду более; она не противоречила, потому что чуяла, что меня заставляют это делать неотразимые доводы. Со смертью отца в матери с каждым днем исчезала причина чувствовать себя обиженной, а вместе с тем исчезало и то, что ее держало на свете… Быть может, и она под конец жизни поняла, что не была права перед отцом; быть может, вспоминая и думая, она и сама задумалась о бестолковщине жизни. Во всяком случае она со дня моего приезда затосковала, стала задумываться, худеть, чахнуть, а через год и скончалась.
Я остался один. За год перед этим я успел еще ближе познакомиться с семьей, где жил мой отец, и со всеми знавшими его. Воспоминания о нем в крестьянской среде принимали с каждым днем какой-то легендарный оттенок. Если бы я не имел на душе ничего, кроме своекорыстия, то и тогда обязан бы был, хоть из приличия, непременно походить на отца, продолжать его доброе дело, чтобы пользоваться сочувствием и любовью…»
На этом Митрофан Петрович окончил свой рассказ.
На старом пепелище*
— Был на почте?
— Сейчас бегал.
— Ну что же?
— Да ничего нету.
— Да ты бы попросил хорошенько посмотреть!
— Да я уж просил; нет, говорят, ничего нету…
Такой разговор происходил у меня с служителем одной из гостиниц губернского города N, где меня задержало ожидание необходимых писем и бумаг, происходил раз по пяти и более в сутки, а суток этих прошло уже немало: протянулась бесплодно уж целая неделя, и пошла тянуться другая. С каждым разом появления в моем нумере бегавшего на почту Тимофея (он действительно
Не скажу однако же, чтобы в ту минуту, о которой идет речь, я ждал чего-нибудь иного, кроме необходимых для меня вестей, или чтобы я был расположен кого-нибудь прощать или извинять за эту содеянную со мною чепуху. Напротив: помимо того, что я еще не знал, где произошла эта чепуха, эта роковая описка, тут где-нибудь подле меня или там, откуда я ждал вестей; помимо настоятельной надобности узнать, что именно и где именно случилось, были и другие обстоятельства, которые с каждым днем увеличивали раздражение нервов именно тем, что заставляли меня даже насильно принуждать себя думать об этой несчастной почте и письмах, которых я ждал, — думать в такие минуты, когда мне этого вовсе бы и не хотелось…
Беда моя была в том, что город, в котором я остановился, был мне город родной, знакомый вдоль и поперек: здесь я провел свое детство, отсюда ушел странствовать по белу свету и не бывал здесь до сей минуты, лет по малой мере пятнадцать. Беда была в том, что в эти пятнадцать лет я натерпелся на белом свете всякой напасти, настрадался, намучился вволю, по горло, и, претерпевая эти страдания «среди добрых людей», я каждую минуту не добром, скажу по совести, поминал мою родину, мои первые, казавшиеся мне счастливыми молодые годы. Тысячи тысяч раз я был бы рад бог знает что дать, чтобы забыть мое детство, мою раннюю юность; сбросить с себя эти вериги, наложенные на мои плечи любовью родины, внушившею мне жажду самого ограниченного счастия, ослабившею во мне силу мысли, силу сердца, ослабившею ради, разумеется, только того, чтобы, будучи силен и тем и другим, я не изорвался, не измучился, не истерзался, а прожил бы не волнуясь, покойно, счастливо, был бы здоров и весел. Ошиблись добрые люди, и благодаря им я измучился в тысячу раз больше, чем измучился бы, если б был мыслью силен и смел, а сердцем лют. Винить в этом некого! Жизнь научила понимать этих измученных, но добрых людей, но зато жизнь эта так меня измучила, благодаря этим же добрым людям, так всего меня изожгла, что забыть эту страшную услугу добрых людей стало потребностью просто-напросто физической. При малейшей вести с родины меня всегда точно обжигало, я чувствовал самую настоящую физическую боль, как бы меня царапали раскаленным железом по телу. Не всякому под силу перенести такую боль, и я боялся думать о прошлом, чтобы не изболеть бесплодно, старался всегда гнать эти тени прошлого, чтобы не пробудить в себе того мучительно негодного для меня хлама, который с такой любовью был нанесен в мою совесть этою исстрадавшеюся, во мне одном сосредоточившею всю силу любви, родиною. За эти ласки я расплатился основательнейшими страданиями и не хотел вспоминать их, так как у меня была уже другая родина, именно — вот эти самые страдания…
Догадала меня нелегкая на один только день остановиться в этом родном городе, чтобы только взглянуть на него, получить что нужно с почты и тотчас уехать, и вот случилось совсем другое: я сижу в этом городе вторую неделю. Кругом меня тут под окнами все до мелочей мне знакомо, каждая человеческая фигура, каждое деревцо в соседнем саду, звон соборного колокола, вон та красная крыша — словом, все до последней мелочи было мне знакомо, и со всем были связаны тысячи воспоминаний, впечатлений, которые неудержимо стали воскресать в ничем не занятом воображении, а вместе с этими воспоминаниями жгучею болью отзывались впечатления, которые я вынес благодаря «счастливой» юности, проведенной в этом городе, на этих улицах. Этот двойной ряд неожиданно возникших во мне ощущений — ощущений счастия, пережитого здесь, и ощущений глубоких несчастий, которые оно дало мне, были поистине мучительны. Будь это какой-нибудь незнакомый, чужой, новый для меня город, я бы шатался от скуки по бульвару, зашел бы в суд, в театр, поговорил бы с философом-обывателем, сидящим одиноко на набережной и любующимся видом, и много бы узнал от него интересного; так ли, сяк ли, но мне было бы легче перенести это бесконечное ожидание странствующих по свету бумаг и писем. Здесь, в знакомом родном городе, я буквально боялся ступить шаг по улице, боялся выглянуть в окно; как причина, из-за чего я страдал так долго и так больно, меня пугало именно физическим ощущением боли решительно все; я боялся сам сходить на почту, потому что знал, как будет мне дурно, когда я увижу этот желтого цвета дом, эту дверь, обитую мочалками, громадного почтальона Архангельского (он жив — я видел, как он прошел по улице)… Я боялся выйти на улицу, чтобы не встретить знакомого лица, которое в детстве с любовью улыбалось мне, боялся заглянуть в ту улицу, где и до сих пор стоял наш дом, в котором я родился, боялся увидеть своими глазами гимназию, место, где служил отец, — все это было переполнено для меня такими болезненными воспоминаниями о безгранично любовной для меня лжи, так мучительно отдалось на моей душе впоследствии, что я не мог бы глядеть на все это без того, чтобы не захворать… При виде ли моих земляков, при виде ли знакомых мне местностей, домов, садов (как разрослись-то, если бы вы знали!) я бы поминутно должен был испытывать ощущение упрека, который словами можно бы было передать так: «Всё-то вы меня, господа люди, госпожи улицы и господа деревья и сады, всё-то вы меня обманывали!.. Отчего это вы ни разу не сказали мне, как вы измучились, как вы много утаили от меня вашего горя? Отчего это, государи глухие переулки, не сказали вы мне ни единого слова о том, что мне надо идти стоять за вас горой, что мне надо иметь руки железные, сердце лютое и око недреманное? Отчего вы, бедняги мои, старались всегда „укачать“ меня, заговорить меня веселыми словами, когда я плакал от бессознательной тоски, говорили мне: „не думай!“, вместо того чтобы разбудить, сказать: „думай, брат, за нас, потому наших сил нету больше!..“ Убаюканный вами, я спокойно спал и не знал, что в темные осенние и зимние ночи, когда на дворе хлещет дождь или воет вьюга, вы поедом ели, ни в чем неповинные, друг друга и проклинали свою адскую жизнь. Зачем ничего-то этого вы мне не сказали? Зачем я не знал, что измучили вас эти ночи, измучили дни, измучили эти дома и сады, — разве я такой бы был? Разве бы я не постоял за вас, горемычные мои? А вы всё молчали, да таили, да прятали… посмотрите-ка, как я измучился-то, покуда узнал!..» — «Да ведь это мы любя! ведь мы всю душу-то, какова она есть… тебе», — отвечали бы мне на мой упрек все эти знакомьте места, эти разросшиеся сады, знакомые звуки колоколов…
Вот это-то и было трудно, невозможно перенести… Они клали в меня всю душу, а я приду упрекать их — это нехорошо, обидно, а не упрекать невозможное. Если бы я так, просто, без всяких монологов, явился к ним, то один вид мой сразу бы измучил их. Они чутки, ужас как чутки на мучение, — и сразу бы, при одном взгляде, поняли, что их любовь не спасла меня… а это еще хуже всякого упрека.
Вот почему я решился никуда не показывать глаз из моего нумера; я даже опустил сторы в окнах и усиливался представить себе, что я не дома, не на родине, а там, в какой-то неведомой стране, где неаккуратно доходят письма, где перевирают депеши. Но, несмотря на спущенные сторы, тучи, вереницы воспоминаний так и рвутся, так и лезут в эту комнату…
Морозное утро; я еду в гимназию, еду веселый, довольный; я знаю, что мне не поставят единицы, не оставят без обеда, не тронут пальцем… Там уж позаботились, чтобы ничего этого не было… Даже так позаботились, что учителя явно несправедливо становят мне отличные отметки… Нет!
— Тимофей! — отгоняю я эти воспоминания и кричу в коридор.
Тимофей несется на всех парах и на ходу возвещает:
— Не приходила!..
— Как не приходила?..
— Да, стало быть, что не было… Сейчас бегал… говорят нету!
— Как нету?
Я говорю это, чтобы отделаться от воспоминания о том, что было в классе, в который вошел я… Воспоминания так неприятны, что я уж сам не знаю, какой еще задать Тимофею вопрос, чтобы только слушать какой-нибудь другой голос, а не тот, какой звучит во мне…
— Сабашникову, — бормочет Тимофей, — точно было письмо. Еще было этому… как его?.. Щекотуркину… толстое… Ну, а Болтушкину — так уж ах сколько оказалось пакетов — чистая страсть!
— Болтушкину?
— И Болтушкину и Животову… Что Животову, что Болтушкину — так это одно погляденья достойно… И что так много пишут?
Тимофей философствует довольно долго, и я внимательнейшим образом слушаю его. В самом деле: отчего так много получает писем этот Болтушкин? И об чем ему пишут? стараюсь сообразить я и, чтобы удержать разговорившегося Тимофея, говорю:
— И Животов тоже много получает?
— Животов? Животов писем получает целую прорву!.. Вот как я скажу…
— А Болтушкин?..
— Ну, и Болтушкин тоже хорошо… довольно деликатно ведет дело…
— Болтушкин-то?
— И Болтушкин и еще вот молодой тут есть один, Кузнецов, купец… вроде как сумасшедший; ну что добер — так уж нет его добрей, надо сказать прямо. Болтушкин что! Или тот, Семиглазов! — положим, что само собой, — ну что Кузнецов, или, опять взять, еще дьякон у нас есть Гвоздев, — ну и басище же — владыко живота моего!
Передаю речи Тимофея так, как они доходили до моего понимания; многого я не слыхал, отгоняя свои разговоры; по всей вероятности, в его речах была связь, но я этой связи уловить не мог. Я слышал что-то про дьякона, про пакеты, Кузнецов, Болтушкин, «а то вот еще скворец у меня был» — только я был очень благодарен Тимофею за его разговорчивость. Мало-помалу, благодаря ему, я начинаю ровно ничего не понимать и задумываюсь над каким-нибудь совершенно посторонним вопросом, возникшим из разговоров Тимофея, и долго после его ухода думаю или о дьяконе, о басе, или скворце и задаю себе вопрос: можно ли выучить скворца петь «Коль славен»? Тимофей говорит, что можно. Иной раз, благодаря Тимофею, подвернется такая тема, что понемногу унесешься за тридевять земель… а там устанешь и кой-как заснешь… Но и во сне постоянно меня что-то грызло, что-то ело; не письма, не бумаги, а всё те же воспоминания, тот же несправедливый упрек, закаменевший у меня в сердце, тяготил и давил меня… Просыпался я чуть свет, больной, точно избитый, и сразу вспоминал, где я, что около меня, и почти с испугом опять вопил к бедному Тимофею.
— Да ты как спрашивал-то? — вопиял я в страстном нетерпении уехать из этого мучительного места.
— Да вам спрашивал.
— Как же именно?
— Да собственно на ваше имя… Нет ли, мол, говорю… нет, говорят, нет…
— Да как же, как, мол, фамилия?
— Там в записке сказано.
— Да цела ли записка-то?
— Куда ей деться? — известно, цела.
— Нету?
— Нет, говорят, не было… Животову есть и Звереву есть, а вам нет…
И так вновь начинается мучительный день.
А на дворе июль, раскаленные, нестерпимо жаркие дни… Пыль несется на окна с пустой улицы… В нумере мухи, запах кухни… Повар неистово стучит ножом где-то очень близко и колотит им, по-видимому, по чем ни попало… «По грушу, по грушу!» — долго, по крайней мере с полчаса, визжит (буквально) торговка, и этот визг опять напоминает кой-что… Стараюсь заглушить это кой-что размышлением о том, что будут делать с моим письмом, если его занесет куда-нибудь в Тифлис вместо Москвы… Удар в колокол «к вечерне»… Представляю себе, как чешет косы дьякон, бас, как он откашливается после сна и пьет квас… и опять кой-что вспоминаю… Слава богу — кто-то гаркнул, не то на дворе, не то на улице: «Что ж салме-то, черти этакие? Сидит барин — чуть живой…» — «Чорт и с барином-то со своим», — отвечает тоже неведомо откуда другой голос… Обдумываю — почему не несут салме?.. Вдруг — под окнами раздается какое-то неистовое царапанье по камням… Это плетется пьяный мужик, плетется почти без памяти. Я не глядел в окно, сторы у меня были опущены, но я твердо знал, что это именно плетется пьяный мужик; знал, как именно он плетется, и что чувствует, и как у него едва-едва что-то брезжит в голове; знал, что захмелел он так неистово не больше как от одного стаканчика, выпитого на тощий желудок без закуски, на которую мужик пожалел денег; знал, что первый тротуарный столб, подвернувшийся ему под ногу, свалит его в канаву, откуда уж ему не будет никакой возможности выбраться… Не глядя в окно, я видел, как на этого мужика, барахтающегося и всего вымазанного грязью, бессильного, очевидно ничего не понимающего, будут смотреть и посмеиваться лавочники, приговаривать: «Так, так — ишь разукрасился как, вот так ловко! Ха-ха-ха! — совсем с головой в лужу юркнул: утка, одно слово!..» Видел, как на этого мужика смотрел из окна чиновник, только что вставший от послеобеденного сна, и знал, что этому зрителю будет скучно, когда, наконец, уведут этого мужика в часть; а уведут его непременно и бесчеловечно… Медленно подойдет городовой и, как специалист своего дела, сначала разгонит публику, наблюдающую беспомощное валянье бессильного человека в грязи, а потом приступит и к самому этому человеку… Он будет приставать к нему с расспросами, зная, что он отвечать ничего не может, потому что ничего не понимает… Будет его гнать, кричать: «ступай, ступай, нашел место!», зная, что он не может идти, не может сделать шагу; будет дергать его за руку и тем еще более ставить в беспомощное положение… «Гас-сс-спадин», — одолеет кое-как произнести безрукий, безногий, ничего не понимающий человек, как бы приглашая войти в его положение, но всякий служащий обществу русский человек считает за службу именно только необходимость не входить ни в чье положение… Его приучили думать, что слугою он будет только тогда, когда выработает в себе способность поступать против собственных соображений и против движений собственного сердца. Над мужиком поэтому не только не сжалятся, а, напротив, начнут его рвать и трепать; постановив кое-как на ноги, его вдруг поволокут что есть духу, так что непременно придется упасть снова… Вот он ударился головой об угол стены, ударился крепко, больно, так больно, что даже закряхтел… хотел поднести руку к затылку, но его рванули за руку и опять поволокли… Всю дорогу его осыпают ругательствами, всю дорогу он получает пинки… «Чего стал? Н-оо! ид-ди! нажрался, ненасытная твоя утроба!» Знал я, что так его протащат улицы две-три, что он дорогою весь изобьется об стены и об камни, что у него непременно раздерется местах в десяти рубаха, что он потеряет шапку, рублевую бумажку, паспорт, за который потом расплатится еще горше… Знал, что его так толканут в темную кутузку, что он, ударившись виском о скамейку, совсем ошалеет и повалится без всякого «знаку», то есть без памяти… Очнувшись ночью, весь больной и избитый, ничего не понимая, не зная, где он, что с ним, он догадается, что у него пропали деньги, будет охать и стонать и от боли и от пропажи, будет стараться выйти из этой темноты, будет стучать в дверь, в стену, будет просить «испить», но ему никто не ответит ни единого слова… «Ох, смерть моя… Ах, ах, ох… а-а-а-ах ты, царица небесная!.. Жжет!..» — без ответа будет раздаваться в темноте кутузки всю-то, всю темную, длинную ночь…
— Тимофей, Тимофей! — кричу я опять в коридор… — Да что же это?.. Когда же. наконец?
Но на этот раз даже Тимофей не оказывается в коридоре, и мне приходится оставаться одному.
Так прошла целая неделя, и потянулась другая… Болтушкин, Животов и Кузнецов аккуратно получали каждый день «удивленье даже» (слова Тимофея) сколько писем, а я все ничего не получал… Я стал понемногу затихать, точно опускался на дно глубокой реки, точно тонул в неизвестности и темноте сегодняшнего и завтрашнего дня. Этому помогло еще следующее обстоятельство: догадало меня попросить Тимофея сходить в книжную лавку, принести какую-нибудь книгу; он принес роман: «Похождения Рокамболя»… С большим, признаться, презрением посмотрел я на эту книгу и почти с отвращением прочел первую страницу: все до того глупо и неестественно с самой первой строки, что, казалось бы, надо просто бросить сейчас же книгу под стол, — не тут-то было. Мое неестественное состояние оторванности от окружающей действительности, мое желание забыть место, где я был теперь, и все, что с этим местом связано, заставило меня именно заинтересоваться неестественностью романа и среди полного моего душевного одиночества отдать господину Рокамболю все мои симпатии… Я понял в эти минуты, почему нелепый, ничего живого не заключающий в себе французский роман маленьких газеток с такою жадностью читается бедным рабочим классом; более ужасного одиночества, в которое поставлен европейский рабочий, трудно себе представить; революция, уверив его, что он — не скот, а человек, все-таки до сей минуты не дала ему уюта, а оставила одного среди пустой площади и сказала: «ну, брат, теперь живи, как знаешь». Кругом него всё чужие, — и вот почему Рокамболь, сто раз умирающий, сто раз воскресающий, может заставлять грустить и радоваться одинокое сердце… Пожалуйста, господа романисты, берите краски для романов, которые пишете вы рабочему одинокому человеку, еще гуще, еще грубее тех, какие вы до сих пор брали… Одиночество человека становится все ужаснее, судьба загоняет его все в более и более темный угол, откуда не видно света, не слышно звуков жизни… Бейте же в барабаны, колотите что есть мочи в медные тарелки, старайтесь представить любовь необычайно жгучею, чтобы она в самом деле прожгла нервы, также в самом деле сожженные настоящим, заправским огнем… Не церемоньтесь поэтому, господа дешевые романисты, рисовать все, что есть хорошего в жизни, самыми аляповатыми красками, доводить черты красивого, великого до громадных размеров, чтобы нам было видно их из такой страшной дали… Пусть невинность в ваших романах не продается ни за какие деньги, пусть бедная, умирающая с голоду прачка будет в ваших произведениях настолько невероятна, что не только не согласится продать себя, а напротив, вопреки всяким смыслам, возьмет и сожжет на свечке, тут же, перед глазами ее покупателя и перед изумленными глазами читателей, банковый билет (смело пишите цифру и не церемоньтесь с сотнями тысяч и даже миллионами), который ей дают в руки и который в одну минуту может возвеличить ее. Пусть она непременно этот билет сожжет, а сама все-таки умрет с голоду… Так же невероятно и невозможно представляйте вы, господа романисты, и все другие человеческие отношения… Красота женщин должна изображаться особенно нелепо: грудь непременно должна быть роскошна до неприличия; сравнивайте ее с двумя огнедышащими горами, с геркулесовыми столпами, с египетскими пирамидами… Только такими невероятными преувеличениями вы можете заброшенному в безысходную тьму одиночества человеку дать приблизительное понятие о том, что другим доступно в настоящем безыскусственном виде действительной красоты… Без этих преувеличений ему нет возможности ощутить и пережить хоть что-либо подобное, нет возможности узнать ни красоты души, ни красоты форм… Грудь работящих женщин сохнет рано — и уж какие же формы после пяти, десяти лет поденной работы? И где в этой тьме кромешной найдутся такие прачки, которые бы по-дорожили своею невинностью за сумму и гораздо меньшую, чем сотни тысяч и миллионы?.. Если бы не являлся нелепый романист и не врал нам, темным людям, про этих прачек, про этик красавиц, не нагородил бы нам с три короба про разные какие-то добродетели необыкновенные, то, право, жизнь, то есть одна только голая действительность, сумела бы совсем отучить темных одиноких людей от самомалейшей тени представлений добродетели, красоты, невинности… Следуя этому плану, господа нелепые романисты могут быть уверены, что их Рокамболь может воскресать сто тысяч раз и всякий раз его примут с распростертыми объятиями… Он в этой тьме одиночества — друг и приятель, вокруг которого жизнь кипит ключом, как вода вокруг пароходного колеса; возможно ли с ним расстаться когда-нибудь?
В этой невозможности я убедился на собственном опыте. Среди полного моего одиночества Рокамболь окружил меня такою чепухой и в такое короткое время, что я, сам не замечая этого, рад был принять эту чепуху за действительность (так как настоящую-то действительность я старался забыть) — и зачитался… Когда под конец третьего тома Рокамболю пришлось плохо (ему обожгли рожу порохом), я очень его жалел, и жалел потому, что боялся: ну-ко, он не переживет, и я останусь один?.. К великой моей радости, Тимофей, возвратясь из книжной лавки, подал мне продолжение, называвшееся «Воскресший Рокамболь», с пометкою том 1-й. «Э, — подумал я, обрадовавшись: — том первый! стало быть, их пойдет еще много», — и с величайшею радостию принялся за чтение… Оказалось, что рожу Рокамболю вылечили как нельзя лучше (я почувствовал уважение к науке), и он снова пошел в ход, а я с легким сердцем поплелся за ним… Но под конец третьего тома положение мое сделалось весьма затруднительным… На сцене явился русский казак, ростом в полторы сажени, с кулаками по полупуду, а то по целому пуду, и я видел, что теперь Рокамболю предстоит явная смерть… Действительно, казак бросил Рокамболя в воду… Я все ждал, что он как-нибудь выплывет, но автор заставил испытать мое чувство глубокой жалости, на целом десятке страниц поддерживая эту надежду, и под конец объявил, что — не выплыл. Под этим подписано «конец». Я почувствовал, что и мне теперь — «конец». Тимофей понес книги в лавку, а я вновь должен был отдаться уж настоящей действительности, что, после столь отдаленных странствований, казалось поистине невыносимым… Что делать? думал я…
Поистине неописуемое счастие испытал я, когда Тимофей возвратился из лавки с запиской, в которой было оказано:
Воспоминания о книжной лавке на толкучке, о вечно красном носе ее хозяина, о его страсти к литературе и его литературных мнениях снова повернули мою мысль на старое, на прошлое, и я, чтобы забыться, волей-неволей взялся за книгу, которую принес мне Тимофей вместе с запиской… Это был один из старых нумеров лучшего русского журнала… Все было знакомо, прочитано; один вид и формат страниц, одни названия статей сразу напоминали необычайно много, что, после Рокамболя, после полного забвения действительности, было вовсе некстати… Что-нибудь, однако же, надо было делать с этой книгой, она была у меня в руках… После Рокамболя, который меня совершенно вывихнул, перевернул вверх ногами «вся внутренняя моя», мне и тут, в этой очень дорогой книге, хотелось отыскать что-нибудь такое, что бы хоть отчасти поддерживало эту вывихнутость, что-нибудь такое, что бы не имело с действительностию никакого соответствия… И, к великому моему удовольствию, я действительно нашел в ней, именно теперь, ни с чем не соответственную страничку… «Парижские моды», — прочитал я — и обрадовался. «Вот, — подумал я, — штука, которую я никогда не читал… „Моды“! В этаком журнале!.. Это что-то, должно быть, очень интересное… „На последнем придворном балу в Тюйльери белый фай окончательно затмил собою атлас… Герцогиня де Б***, вопреки существовавшим предрассудкам, вновь ввела в употребление живые цветы и тем самым навсегда упрочила за собою авторитет изящного вкуса, наряду с своей высокой покровительницей, императрицей Евгенией, которая, несмотря на кратковременность своего царствования, уже успела далеко двинуть задержанное революцией сложное дело женского туалета… Теперь, когда крахмаленные юбки с таким позором уступают место… и когда „жокей-клуб“ поражен в самое сердце ес-букетом, не место было бы задумываться над тем, что должны делать наши соотечественницы… Короче, неизбежность, помимо утреннего неглиже, практиковать также и неглиже вечернее не подлежит уже никакому сомнению. Потребность облагородить вкусы масс сознана учеными всех веков и народов, и графиня де В*** первая показала пример необходимой в этом отношении развязности, граничащей почти с античною наготою… Нельзя не отдать справедливости изящному вкусу французов, неистощимости их фантазии, и вообще нельзя не признать за этими, ныне нашими врагами…“»
Статейка была написана довольно мило и так серьезно держала себя среди самых бессмысленных словоизвержений, что я мог чувствовать одно только тихое удовольствие. Неожиданно наткнувшись на фразу «ныне нашими врагами», я как бы очнулся и невольно перевернул книгу с последней страницы, где помещаются моды, на первую, чтобы взглянуть, когда именно происходили подвига этого необычайного самоотвержения герцогини Б*** и графини В***. Перевернул книгу — и обомлел: батюшки! да ведь это — 1854 год, самый разгар войны!.. При начале книги было приложено объявление, в котором редакция говорит, что «успех превзошел все ее ожидания и из двух тысяч печатаемых экземпляров в настоящее время не осталось уже ни одного»… Две тысячи читателей на всю Россию, на шестьдесят миллионов народу, две тысячи читателей, для одной части которых нужно писать о модах (именно
Раз задумавшись о том, о чем до сих пор я старался не думать, я уж не мог остановиться. Тимофей с торжеством принес мне «Воскресшего Рокамболя», но я его не читал, а потребовал журналов, таких же старых, если только есть; я просил прислать все, какие есть. Лавочник прислал мне целую кучу; все это были разрозненные нумера разных изданий, начиная с шестидесятых годов… Я был рад повторить все пережитое и передуманное; запер нумер, улегся и принялся за чтение. Боже милосердный, как мучительно было мне смотреть на автора новых времен, на романиста новых людей!.. Мне было поистине страшно за него, особенно в виду только что вновь пережитого мною прошлого, страшно за «необходимость» во что бы то ни стало создавать новых, совсем-совсем новых людей. В этих людях у всей толпы действительно была самая настоятельная надобность; она, толпа, как и автор, представитель этой толпы, узнала самым обстоятельным образом, что с прошлым разорвана всякая связь, разорвана вдруг, в один прекрасный день; давайте новой жизни, новых людей, давайте самой чистой «нравственности, самых возвышенных добродетелей, самой сущей правды»… Из чего он вылепит все это?.. думал я и ужасался… Во что оденет он свои благородные желания и мысли, откуда возьмет чистую, незаряженную кровь, здоровую, сильную, чуткую плоть? Но автор, несмотря на безвыходность своего положения, покоряясь общественному требованию и требованию своей совести, принялся лепить новых людей, а я с замиранием сердца смотрел на его работу… Откуда взять ему героя?.. Из народа? Беда его, что народа он совсем не знает, да и какие там герои… Из господ? — Ну уж… Из купцов? Аршинники и архиплуты… Куда ни кинь — клин. И вот надо выводить его из каких-нибудь необычайных условий… Надобно изолировать детство его от всех условий, при которых шло детство толпы (в одной повести герой рос почти между жеребятами), надобно отучить от всех привычек прежней толпы, от всех ее вкусов, обычаев, свойств, и волей-неволей автор заставляет своего любимца питаться чуть не бекасиною дробью, вместо разносолов; делает сильным — невероятно и устраивает ему обстановку необыкновенную. Купается он не как все — днем, а в полночь; не как все — идет в воду с берега, а бросается со скалы. Эти невероятные краски, преувеличения, выдумки как нельзя лучше говорили мне, в каком ужасном положении осталась от прошлого душа толпы. Каждую черту надо выдумывать, изобретать, потому что нет ее под рукою или не знаешь, где взять… Я с глубоким почтением к непомерным усилиям удовлетворить настоятельную жажду общественной совести в великом, сильном и честном — перечитывал все эти сказания о новых людях, но не мог не чувствовать, что между этими крайностями, то есть между недавним, беспримерным нравственным падением и беспримерною жаждою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая авторами и старыми и новыми: эта черта — страдание. Новый автор, рисуя для пробужденной совести образцы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим собою, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравственно человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным, автор делал большой промах, предоставляя измученному представителю толпы биться, как рыба об лед, и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошибками, бессилием, недомыслием человека, торопившегося перебраться с одного берега на другой, торопившегося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем…
Начинало рассветать, когда я кончил какой-то новый роман (ни один почти из таких романов не кончен, и действительно автору впору было только в общих чертах обрисовывать героя, а жить этому герою еще не было никакой возможности — стало быть, не было возможности и писать романа) — задумался об этом мучительно-нравственном состоянии толпы, последовавшем вслед за пробуждением ее мертво спавшей совести, и мгновенно передо мной пронеслась целая вереница смертей, смертей от испуга при виде подлинной сущности самого себя… Один рванулся к свету и с ужасом увидал, что он без ног, что, как бы он ни желал идти, — он не может сделать шагу… Другой вдруг, нежданно-негаданно, увидал и узнал, что вместо сердца у него — деревяшка или пустое место, а жизнь как нарочно потребовала сердца, да еще какого большого!.. Правда и совесть нежданно-негаданно, среди заматерелой бессовестности, среди прочно укрепившейся, довольной, покойной неправды, точно прикосновение свежего воздуха к трупам, — произвели разложение этих трупов, которые до сего времени почти невредимо сохранялись в лишенном воздуха месте… Толпы этих невинно убиенных совестью людей, буквально толпы, неслись в моем воображении, не прекращая своего мрачного шествия ни на минуту и не обещая конца… Да, подумал я, еще долго, бесконечно долго, еще в большом количестве поколений будут отдаваться следы вековой неправды! Долго еще состояние души его будет один подавленный, скрытый крик, прежде нежели переболит он и, очистившись в глубоком страдании, покорится тернистому пути, который ему предлежит, всем сердцем, всею душою поймет и почувствует, что этот-то путь и есть настоящий, и есть настоящая правда и жизнь…
А тени погибших друзей, товарищей, знакомых так и гнались одна за другою… Что были за лица! То измученные, то искаженные злобой… Благодаря расстроенным нервам, бессонной ночи, мучительным воспоминаниям, надеваемым родиной, я, в полусумраке начинавшегося утра стал довольно явственно различать то в том, то в другом углу комнаты мельканье и как бы легкий шорох и мельканье каких-то фигур, и даже не фигур, а просто стало мне казаться, что в комнате есть что-то или кто-то кроме меня… Раз даже почудилось мне, что в головах моей кровати о железо (кровать была железная) что-то чуть-чуть стукнуло, как стучит капель… Раз и два (я думал об одном застрелившемся товарище)… Уж не кровь ли это каплет? — мелькнуло у меня, и я проворно вскочил с постели — так мне стало жутко… Разумеется, ничего не было, но спать я уж не мог. Что бы ни было, я решился уехать, как только настанет день. Ехать было необходимо — шел десятый день моего бездействия… Я решил дождаться, пока встанет Тимофей, уложиться и, не дожидаясь больше ничего, ехать на железную дорогу…
На улице понемногу начиналось движение; я оделся, отворил окно и стал смотреть на мертво спавший город. Нехотя, вяло, медленно поднимался житель: мужик, разумеется, проснулся давно и уже шел на рынок за медленно двигавшимся возом сена, стучал где-то далеко топором, подметал улицу и крестился широким крестом, заслышав удар колокола… Долго и с удовольствием смотрел я на эти молящееся фигуры рабочего народа, появлявшиеся на перекрестках, на тротуарах… Но вот прошел чиновник с красным околышем; вслед за ним продребезжал на извозчике другой, съежившись и, как погибающий, прижавшись к портфелю, который был у него подмышкой. Прошли кучками гимназисты, гимназистки. И точно гром небесный грянул на улице — промчался к губернатору полициймейстер… Иноходец в корню, пристяжная кольцом, и даже не кольцом, а как-то совсем невероятно, точно она хотела откусить у себя хвост. «Пад-ди!» — бас, как из бочки, гудел из груди кучера. Никого почти не было на улице, а при виде этой группы, невольно мелькнула мысль — «раздавит!» В глубине этой группы (то есть вообще всей совокупности лошадей, полициймейстера, кучера и дрожек), казалось, было скрыто (где именно — определить невозможно) нечто разрывное, какой-то динамит, который вот-вот грянет… И сразу, при одном взгляде на нее, на эту группу, исчезли впечатления, простр утра, превратившегося мгновенно в утро губернского города, — утра, за которым потянется скучный, утомительный губернский день… Захотелось ехать как можно скорей…
Тимофей встал и стучал уже в коридоре посудой, шаркал сапожной щеткой. Я попросил его принести чаю и стал понемногу собираться; собрав с полу перечитанные ночью журналы, я связал их веревочкой, но случайно при этом заметил, что забыл их обернуть бумагой, в которую они были завернуты. Бумага эта — какой-то газетный лист — валялась скомканная на полу. «N-ский справочный листок» разглядел я и поднял его. Любопытно было поглядеть на газетку родного города, почитать, что такое пишется в ней. Нумер газеты был старый, месяца четыре тому назад, и очень изорван; тем не менее я все-таки мог узнать, что на такое-то число назначено к продаже за неплатеж бесчисленное количество имений, что на Крещение была оказана архиереем Леонтием проповедь о послушании и повиновении, что умер в уездном городе *** отставной генерал-майор Леонид Леонидович Непоколебимов, в последние дни жизни своей «всецело отдавшийся садоводству, преимущественно разведению рододендронов, что поставило его энергию лицом к лицу с неблагодарною нашею природою»; прочитал о несостоявшемся земском экстренном собрании за неприбытием гласных, о пользе разведения шелковичного червя, о бумаге из конских волос, о масле из дерева, о говядине из бумаги, о мещанине Петрове, по неизвестной причине утонувшем, о другом мещанине Иванове, по неизвестной причине избившем третьего мещанина Кузьмина, о пожаре по неизвестной причине, истребившем 125 домов, на сумму 165 677 рублей с копейками, и т. д. Множество случаев из ежедневной жизни, причина которых никому не была известна, пронеслось передо мною, благодаря листку, и я уже хотел выпустить его из рук, когда в самом верху первой страницы с оторванным углом заметил знакомую фамилию: «…жденная (должно быть, урожденная) Вера Андреевна Калашникова, 21-го года, в отсутствии мужа приняла раствор… отчаяние мужа не знает границ… Погребение на городском кладбище… причина остается неизвестною»… Батюшки! да ведь я знал Калашниковых, я знал, что в их семье (из разоренных) была девочка, Верочка… Уж не она ли?..
В одну минуту я совершенно забыл, что надо ехать, что мне больно оставаться на родине, веющей такими больными воспоминаниями, и почувствовал, напротив, непреодолимую жажду бежать именно туда, в самое гнездо этих болезненных воспоминаний, и узнать там решительно все, что
— Вот еще прислал! — сказал Тимофей, являясь с новой пачкой книг в то время, как я, ничего не слыша и не понимая, торопливо одевался. — Насилу у Животова отнял — не отдавал…
— Ты не знаешь, не слыхал ли, — перебил я его: — что это за история была у вас — барышня какая-то отравилась?..
— Это зимой никак?
— Да, зимой.
— Ну как не слыхать? это тут вот, у столяра, на нашей улице. Столярова жена…
При слове «Столярова жена» я было подумал: «Нет, это — не она: она была барышня»… Но Тимофей тотчас же разрушил эту надежду.
— Как не знать, весь город говорил… Вышла за столяра, за молодого… сама из благородных…
— Отчего же это? Как это случилось?
— Кто ж ее знает… Нешто это возможно знать?.. Болтали много, не упомнишь всего… Муж-то у ней попался — так неведомо что… Столарь, не столарь — так невесть что… Все мастерство-то отцовское порешил вконец… И неизвестно, где скрывается… Вот тут, в нашей улице, заведение было.
— Тут она и умерла?
— В этом самом месте. Да вон дом-то ихний. — Тимофей показал мне в окно, где именно находился этот дом. — Трактир теперь там будет.
Я посмотрел на дом. Вспомнил маленькую Верочку, какою я знал ее. Представил себе ее смерть… и грустно мне стало глядеть на дом, который отделывали, штукатурили и красили под трактир, как бы закрашивая пролитую здесь кровь… Через неделю, много через две, дом будет отделан заново. В комнатах будут бегать половые с чайниками и чашками, ходить чиновники и купцы; будут стучать биллиардные шары, загудит машина… От Верочки, от всей ее истории, не останется ничего, никакого признака ее несчастия…
— Конечно, это божие дело! — произнес Тимофей грустно. — Уж, стало быть, не от хорошего она это. «Да, — подумал я: — дело это действительно божие!..» А маляр между тем продолжал бойко и проворно закрашивать старую почерневшую стену старого дома, в котором умерла Верочка. Полосы яркой желтой охры, ложась одна подле другой, все меньше и меньше оставляли места старой колоти и, казалось, вот-вот сейчас навеки погребут под собою вместе с этой копотью и божие дело Верочкиной жизни… Надо было (так мне казалось), непременно надобно было хоть что-нибудь захватить, хоть что-нибудь узнать об этой жизни, и я, не думая более ни о чем, торопливо, почти бегом направился в самое сердце старого пепелища.
Признаюсь, невольная дрожь чувствовалась в моих коленях, когда я с большой главной улицы города свернул в одну из боковых — ту самую, где именно и было то гнездо, на старое пепелище которого я теперь шел узнавать о Верочке. Когда-то в этой улице во множестве собственных домов жирно, неряшливо, нерасчетлива жило множество семейств, отростков одного и того же древа, корень которого, значительная в то время в губернской иерархии особа, с давних пор поселилась в этой самой улице. Особа эта имела много дочерей, много сыновей; дочери выходили замуж за тех, кого особа, корень этого древа беспечальных людей, выбирала им, считала достойными; сыновья особы брали жен также по указанию родителя, и все это селилось в собственных домах, служило под сению особы, даже под ее большею частью непосредственным начальством. Пустынная когда-то часть города, в которой впервые доселился родоначальник всей группы (довольно значительной) упомянутых выше семей, мало-помалу, с выходом дочерей замуж и женитьбой сыновей, постепенно заселилась этими семьями, обстроилась новыми домами и как бы образовала какое-то особое поселение под двойною верховною властью главы этой семьи, властию его как родоначальника, отца, и как начальника, под ведомством которого большинство зятьев и родных детей состояло на службе. Впоследствии, когда подросли внуки и внучки, семьи эти разрослись еще более, расселились по разным местам (но главным образом все-таки в этой же улице) и осложнились родственными связями с самыми разнообразными слоями общества. К этому осложнению сословного состава семьи много способствовали также и кое-какие не предусмотренные верховною властию главы семьи обстоятельства. Так, одна из дочерей, потеряв мужа, выбранного ей отцом, самовольно вышла замуж во второй раз за купца, довольно богатого, и таким образом ввела в родню элемент, близкий к простому народу… В родне этого купца было духовенство: священники, дьяконы, дьячки, которые вследствие этого брака также вошли в состав этой большой колонии. С другой стороны, семья, имевшая в числе родни купцов и дьяконов, могла похвастаться родственными связями и с значительными помещиками (большей частью вышедшими из чиновников) и с чиновниками, значительно выслужившимися… Но, несмотря на все разнообразие сословных элементов, входящих в семью, между всеми ними было одно сходство: все они уже разорвали связь с народом, из которого вышли. Велико, громадно было это семейное древо, но уже в самом начале его была червоточина, которая впоследствии должна была обнаружиться в невероятно быстром и ужасающем гниении и бесплодии. Червоточина состояла именно в оторванности от правды народной, оторванности от совокупности условий, в которых можно и должно жить русскому народу. Глава семьи также происходил из простого звания и рос в крайней бедности; натура эта была одарена сильным характером, сильною волею, которые бы много сделали, если бы им удалось быть поборниками «подлинных» народных нужд. Семейные предания говорят, что многие из этой семьи, из которой произошел глава изображаемого семейного древа, покоряясь именно этим подлинным условиям народной жизни, были простыми разбойниками среди больших дорог; многие сидели в тюрьмах и в кандалах хаживали в Сибирь и даже участвовали в шайках Пугачева. На долю нашего героя (главы упомянутого громадного семейства) выпало другое: с молодых лет он попал в монастырь, стал любимцем настоятеля, который, заметив его способности, не оставил их втуне. Помощию своих связей архимандрит-настоятель дал ход мальчику, по своей живой натуре не подходившему к монашеской жизни (которая, однако, значительно оторвала его от понимания неприветливой действительности родной ему среды), и с шестнадцати лет определил его на какую-то незначительную гражданскую должность. Здесь «интерес казны», интерес такого отвлеченного представления, как государство, могущество, которым располагал этот интерес, начали понемногу захватывать большие природные силы молодого мальца. Он понемногу стал «влюбляться» в интересы этой могучей власти, интересы широкие, ничуть не напоминающие той действительной духоты жизни, той нищенской правды, в условиях которой ему пришлось родиться… И вот (так как его искренняя любовь к «казенному интересу» была замечена, так как она была действительная любовь) из этого мальчика мало-помалу стал вырабатываться истинный виртуоз, истинный мученик того блага, которое шло сверху…