У Федора вдруг оказалось рублей тридцать денег, сумма, накопившаяся незаметно, и Федор тотчас, как только сосчитал деньги, вспомнил о матери. А как только вспомнил о ней, так и о себе вспомнил, и в пришибленном мозгу опять замелькал какой-то светлый луч… Опять ему стало ужасно жаль… Жаль «всего этого», жаль до слез. И ревел он над своими деньгами долго-долго. Хозяин даже отобрал у него эти тридцать рублей себе под сохранение, прибавив:
— Так-то оно лучше будет, меньше будешь нюни-то разводить.
Федор, однако, и без денег нередко обливался горючими слезами; во сне он плакал каждую ночь и кричал, причиняя посетителям нумеров постоянные беспокойства; тем не менее хозяин держал его у себя и после ярмарки, дорожа его покорностью, выносливостью и бескорыстием.
Федор жил, не думая о будущем. Вновь пробудившаяся жизнь сердца сильней, чем в первый раз, овладела им… Его уже не просто брала жалость к себе и ко всему, что с ним случилось, мысль его пошла дальше: он стал понимать, что все эти насмерть испугавшие его люди — такие же испуганные, как и он, что кто-то или что-то исковеркало, изуродовало их, и ему еще жальче стало всех их, чем было жалко прежде. — Ведь надо же как-нибудь им узнать это? Как же это так? За что они бьют, губят друг друга? Ведь тут только два слова сказать — и ничего не будет. Как же можно все это оставлять так, зря? Вот примерно какие стали волновать вопросы этого некрасивого полового, подающего кипяток. Он крайне удивлялся, что как это ничего никто не окажет? отчего это не придет какой-нибудь умный человек и не растолкует?.. Что растолковать и как — этого Федор не знал… Речь, которую он предполагал в устах умного человека, имеющего прийти, в голове Федора никак в порядок не приходила. «Вы что же это, ребята? так ведь невозможно…» Эту фразу хорошего человека он слышал ясно, но дальше не знал, что будет хороший человек говорить. Дальше были только вопросы: как? зачем это? да разве это хорошо? и т. д.
От этих вопросов Федор решительно не мог отделаться и, как бы вы думали? — стал писать…
Заведение запиралось в два часа ночи; только к трем успевали убраться и вывести запоздавших гуляк, и с трех до бела света Федор, не смыкая глаз, при свете сального огарка, выводил карандашом по клочку бумаги, положенному на колено, каракули печатными буквами. Писал он стихами и плакал… Не берусь передать, что это были за стихи. По всей вероятности, кроме непонятной чепухи и безграмотности, они не представляли бы никому ничего интересного. Тем не менее Федор крепко берег их и тщательно прятал в тайные места.
И с каждым днем необходимость передать бумаге накопившиеся думы овладевала Федором сильней и сильнее. А вместе с этим сами собой выросли и думы.
Не менее года просидел он на чердаке и выработал довольно смелый, довольно нелепый, но довольно понятный план: ехать с этими сочинениями и думами в столицу; тот, кто пишет книги, тот человек (так выдумал Федор) и есть тот самый хороший человек, который один только и может сделать добро. Федор знал это по себе: он писал по ночам, потому что ему было жаль людей, потому что он хотел, чтобы люди не пугали друг друга, как пугают людей бешеные собаки. Так и все, кто пишет книги. Он знал, что сочинения его плохие, что пишет он не хорошо и что даже почерк у него бог знает какой (хотя в течение года он с невероятными усилиями выучился писать по-«писаному», а не по-печатному), — все это он знал; но жизнь так страшно обошлась с ним, он так ясно видел, что она запуталась, что в ней какая-то фальшь, от которой людям нет житья, что, несмотря на все, не покидал этого плана. Он полагал, что там разберут, испугаются, когда он расскажет, и закричат на весь белый свет: «Что вы, ребята? Разве так возможно? Это, братцы, не модель! Что вы, полоумные, очумели, что ли?»
Еще через год он осуществил этот фантастический план. Как он это сделал — не знаю. Знаю, что целый год он копил пятаки и гривенники, сколотил деньги на покупку сюртука, шапки, сапогов, и жилета, и проч., и проч. и почти уродом прибыл в столицу. Корявый, маленький, пугливый, дикий, в платье, которое было сшито на чужой рост, он был и жалок, и неуклюж, и вообще ужасно-странен.
В это время его и узнала рассказчица, девушка, готовившаяся тогда в сельские учительницы. Он ютился в углу меблированных комнат, работая по ночам, когда все уже спали, и приводя в порядок свои сочинения.
С полгода шуршал он своими бумагами, порядочно-таки надоедая жильцам; наконец выступил в поход: понес рукописи в газету. Воротился он, весь сияя, и сам первый вступил в разговор с рассказчицей, рассказал ей всю свою историю и в заключение всех пересказанных несчастий радостно произнес:
— Отнес!
Так он оказал это слово, как будто невесть какое счастие случилось с ним…
— Велено прийти через неделю.
Через неделю между Федором и редактором происходил такой разговор:
— Это все — один стих? — стоя полуоборотом к Федору и тыкая в корявую рукопись пальцем, небрежно спрашивал редактор.
— Все один…
— И это он же тянется?
— Это? Он-он.
— Какой же это — стих? Разве такие бывают стихи? Это — шест, а не стих!.. Этим шестом только голубей гонять.
— Там дальше и короче есть… вот извольте…
— Неудобно, не годится.
Редактор ушел.
Глубоко был опечален несчастный поэт. Как убитый, сидел он по крайней мере целую неделю на окне в коридоре, покуда его не ободрил какой-то добрый человек, узнавший, в чем состоит его горе. Человек этот подарил ему книгу о стихосложении, и с этих пор, еще не менее, как на полгода, Федор вновь отдался своему задушевному делу. К шуму бумаги, нарушавшему сон жильцов по ночам, на этот раз присоединился какой-то непрерывный стук то ногой, то рукой: это Федор учился стопосложению, вгонял свои длинные, как шесты, строки в надлежащие границы и вытягивал, как вытягивают подошву, короткие… Как он мучился, как он трудился, как он страдал — передать нет возможности. Часто на него нападало полное отчаяние, так как перерубленные пополам и вытянутые вдвое стихи его явно утрачивали цену правды, которую он в них только и видел.
Наконец, кое-как оболванив свои произведения, он вновь пошел в редакцию и на этот раз уже с замиранием сердца ожидал рокового дня.
Через неделю, по обыкновению редакций, день наступил. Дрожа как лист, Федор отправился за ответом.
Не скрывая презрения, редактор с первого же слова почти завопил на Федора.
— Да что вы хотите? Что такое вы тут выводите? Что вам хочется оказать?
— Я…
— Что богатые богаты, бедные бедны? Да?
— Я…
— Что бедные — такие же люди, как и богатые? Так, а? Да?
— Так…
— Что несправедливо обижать, заедать? Да? Это? Потом — кисельные берега, молочные реки… Всеобщий лимонад-газес? Так?
— Я этого не писал… Я там…
— Так я вам скажу, — вне себя завопил редактор, чуть не по носу хлопая Федора его рукописью: — что, во-первых, все это давно всем надоело и без вашей белиберды, а во-вторых, за эти идеи… вы знаете — что за это?
И он прибавил внушительным шопотом таких два словечка, от которых Федор вновь ощутил приступ необычайного испуга и едва не закричал как помешанный: «боюсь!»
Отчаяние овладело бедным малым в сильнейшей степени. Он шатался по коридору меблированных комнат, никого и ничего не замечая, ничего не видя и не слыша, и только по временам, останавливаясь, как вкопанный, перед первым встречным, бормотал:
— Всем известно! Кабы всем было известно, ничего бы не было.
Или что-нибудь в таком роде:
— В тюрьму!.. Да хоть в каторгу… Известно!.. Совести-то в тебе нет!..
Чтобы мало-мальски помочь ему, успокоить его, рассказчица, со слов которой написана Федорова повесть, пыталась вступить с ним в разговоры, пыталась успокоить его тем, что не с ним одним такие неудачи, указывала ему, как умела, на больших, крупных поэтов, великих людей… Федор, не произнося ни слова, напряженно-внимательно вслушивался в ее речи — ведь ничего он этого не знал. Не знал он, что и до него писалось, — и боже мой сколько! — стихов на те же темы, что и до него были люди, знавшие беду и желавшие помочь общему горю… Ничего он этого не знал и только ужасался, слушая эти рассказы. Когда рассказчица прочла ему два-три сильных стихотворения, касавшихся поглощавшего Федора предмета, он заревел и проговорил:
— И ничего?
— Что ничего?
— Так ничего и после этого?..
— Покуда ничего…
Федор ревел.
Чтобы успокоить его, она приводила ему еще более сильный пример неудачи, рассказала ему почти все главнейшие события истории и вместо успокоения только ужасала его и ужасала…
— И тут ничего не вышло?
— И тут… Да еще что!..
Корявый, безграмотный, измученный человек с каждым словом своей собеседницы все неотразимее убеждался, что он — ничто, мразь, ничтожество сравнительно с теми, кто и до него печалился о делах света белого. Рассказы девушки доказали ему все его бессилие, все его бесправие, всю безнадежность его существования…
Испуган он был прошлым и еще больше испугался теперь, узнав, что «покуда ничего не вышло».
Он окончательно ошалел, и все жильцы комнат думали, что он худо кончит… Как помочь ему — никто не знал. Как уверить его, что он не безграмотен, что у него есть будущее, что ужас прожитой действительности можно забыть и что есть какая-нибудь возможность сделать то, что на чердаке нижегородского трактира задумал делать Федор?
Многим было жаль его, но все молчали и ждали… Наконец дождались.
Однажды Федор неожиданно исчез с утра и воротился в два часа ночи, с шумом подкатив на извозчике. Он был жестоко пьян. Полагали, что косушка и будет прибежищем этому нескладному несчастливцу: однако вышло не так… Очнувшись, Федор стал что-то смутно припоминать, и, по мере того как память восставовляла ему прошлый день, им начинало овладевать что-то ужасное, какой-то необычайный испуг… Такого полного бессмыслия, в которое впал несчастный, с ним никогда не было. На расспросы рассказчицы он только отвечал: «Свинья! Продал!» — «Кто, что продал?» — «Я… Все! Всех!» Потом, после новых продолжительных попыток привести его в сознание, он пробормотал: «Он мне сам сунул… в руку…» — «Что сунул? кто?» — «Да этот… злодей… надоело всем… вот…» — «Редактор, что ли?» — «Он сам сунул…» — «Что сунул-то?» — «Деньги… Я так шел… он мне ткнул… Свинья, христопродавец я…»
— Я, — говорила рассказчица, — несмотря на все старания, ничего более от него не могла добиться. Подумаю, что дело было так: шел он, должно быть, по улице и наткнулся на редактора, который так его недавно озадачил. Быть может, вид его был очень жалок, или редактор был в хорошем расположении духа, только последний мог предложить, «сунуть» ему бумажку… Почему-нибудь, очень может быть что по рассеянности, Федор взял ее, — по рассеянности и не соображая, что делает, выпил, напился… И вот теперь, очнувшись и сообразив, что сделал, ужаснулся. С его точки зрения, поступок этот в самом деле должен был казаться ужасным. Взяв деньги от человека, который объявил ему, что ему надоели все эти страдания, о которых Федор болел душою, Федор продал свое право страдать за людей, сам оказался дрянью, которая может от рюмки водки забыть двадцать лет возмутительной неправды… До этой минуты он знал, что он — ничтожество, знал, что он беззащитен на белом свете и что нет защиты у этого света ни от кого; теперь он убедился, что об этом ничтожестве и хлопотать-то не стоит… Прежде он был испуган людьми, а теперь испугался сам себя. Теперь он всего испугался и в таком испуге не замечал, что не пьет, не ест и умирает с голоду. Я думаю, это было так. Впрочем, может, и ошибаюсь…
На этом рассказчица кончила.
Третий звонок торопил клубную публику выходить из зал. Собеседники стали прощаться, унося домой невеселое впечатление.
Три письма*
— Вы что это пишете?
— Письмо…
— Кому это?
— Матери…
— О чем?
— Да так, обо всем.
— Уж что-то вы больно долго!..
Такие вопросы, ровно пятнадцать лет тому назад, в один скучный осенний вечер, самым недовольным тоном задавал я моему сожителю по комнате. Дело происходило в Москве, на Живодерке, в одном из несчастнейших деревянных домишек, в оборванных, грязных, нищенских комнатках которого обитало великое множество народа. В этот памятный мне вечер (почему он мне памятен, читатель узнает ниже) я был особенно расстроен и ворчлив. Не последнее место в этом состоянии духа занимало то, что из дому вот уж второй месяц мне не присылали денег, и это обстоятельство, понемногу раздражая меня напрасным ожиданием, наконец довело до значительного расстройства именно в тот унылый осенний вечер, пятнадцать лет тому назад. Все мне было противно, пошло, тоскливо и враждебно. Отвратительны были всхлипывания квартирной хозяйки, доносившиеся из кухни: эта старая дура вот уже шестой месяц, то есть все время моего пребывания в ее скверных комнатах, «разъезжается» с своим возлюбленным, хромым портным, подряд шесть месяцев они каждый день напиваются пьяны, плачут, ругаются и засыпают тут же в кухне, поникнув головами на стол, а с утра вновь начинаются упреки, слезы, похмелье, пиво, словом — полное прощание. «Иди, иди! сделай одолжение!» — утирая нос грязным подолом, хрипела хозяйка… «И уйду! Раззорительница моя! Уй-ду!..» — «Иди, иди!» — «Уй-ду! У-у…» И это с утра до ночи, и никто не уйдет, и оба целый день пьют и в самом деле разоряются.
Так бы вот пошел и разогнал их в разные стороны… Сердила меня и эта засаленная нищенская комната, и эта кровать, на которой нельзя было повернуться мало-мальски либерально, чтобы не провалились либо нога, либо голова; скверно действовал и этот тусклый свет низенькой лампы, и табачный дым, и холод, и низкий потолок, и дождь… Но более всего возмущал меня мой сожитель по комнате, терпеливо скрипевший пером вот уж без малого третий час и решительно, казалось, не чувствовавший, не понимавший того, что я испытывал, лежа на кровати. Когда-то, лет пять-шесть ранее этого скучного вечера на Живодерке, мы учились с этим человеком (его называли в гимназии «иностранец», так как отец его был швейцарец, хотя сам «иностранец» родился в России и от русской матери): в гимназии мы провели вместе четыре года до четвертого класса, но потом я перешел в другую гимназию, в другой город, уехал по окончании курса в Петербург в университет и, прошатавшись целый год (зиму, весну и лето), перебрался в Москву… Если читатель припомнит, какое впечатление могли произвести на провинциального гимназиста 61-й и 62-й годы, то он поймет разумеется, что, явившись после этого года «посвящения» в Москву «для продолжения моего образования», я не столько был объят желанием посещать университетские лекции, сколько стремлением — увы! в высшей степени неопределенным — стремлением к деятельности. Чтобы не вводить читателя в обман, скажу прямо, что из меня не вышло деятеля (это все будет ниже) и что, следовательно, ему нет никаких резонов рассчитывать на то, чтобы на нижеследующих страницах были воскрешены в его памяти какие-нибудь минуты тех дней. Пишущий эти мемуары не оправдал надежд на самого себя и в смысле «деятеля» ровно ничего представить не может… Но пятнадцать лет тому назад ожидания эти у меня были и, сливаясь вообще в представление о необходимости «деятельности», и притом где-то не здесь, в пошлой и мучительной глупой действительности, а где-то там, неизмеримо выше ее, заставляли меня с большим пренебрежением смотреть на мелкую людскую гомозню. «Все связи, — как я тогда был совершенно уверен, — со всем этим — я порвал». Для меня не существовало ни родителей, ни родины, ни желания выбиться в люди и для этого ходить на лекции, словом — не существовало ничего «старого», все это осуждено было в виду чего-то громадного, нового, которое принадлежит не «им», а «нам»… «Они» — пожалуй, могут высылать мне несколько денег «пока» — но и только… Так казалось мне в первые, самые ясные минуты моего пробуждения, и вот в таком-то настроении встретился я на одной из московских улиц с этим «иностранцем». Я был рад старому товарищу, рад был порассказать о чудесах, которые я видел, снисходительно пропуская мимо ушей его рассказы о гимназическом начальстве, но очень скоро оказалось, что он меня «не удовлетворяет». Правда, он также не ходил в университет, но не потому, чтобы «презирал», а потому, что у него не было денег, потому что он должен был давать уроки, посылать ежемесячно деньги матери, которая также жила уроками в том же городе, который я уж из головы выкинул… Какая-то узость цели и притом однообразие недель и дней, посвященных на ее достижение, свидетельствовали о несомненной ограниченности этого человека… Правда, не получая из дому денег и не посещая университета, я не делал ничего другого, как сопровождал этого же самого ограниченного человека по Москве в его поисках уроков, поджидал его где-нибудь в садике или просто на улице, покуда он заходил в тот или другой дом, согласно объявлению в «Полицейских ведомостях», вызывавшему учителя; правда также и то, что я был очень обязан ему за то, что он внес за меня деньги хозяйке, что я курил его табак, пил его чай, и т. д., и т. д.: но все это — и эти одолжения и это праздное мое шатание — я ставил под рубрику
И я почему-то в самом деле, уходя без него из дому, торопился прийти «поскорее», а встретившись, не мог иначе, как с нескрываемым неудовольствием, выслушивать его рассказы, как он пришел, как позвонил, кто вышел и т. д. И вот этого-то неудовольствия, как мне тогда казалось, он и не замечал во мне, весь погруженный в свои уроки и разные мелочи.
Но в тот памятный мне осенний вечер я был так раздражен всем и всеми, что ни в ком и ни в чем не мог видеть что-нибудь привлекательное. Тем более мне был ненавистен этот человек, который имеет терпение чуть ли не пять часов кряду скрипеть пером над моим ухом, не обращая внимания на то, что мне надобно откуда-нибудь слышать хоть какое-нибудь человеческое слово для того, чтобы поговорить и тем облегчить кипевшую раздражением грудь. Никогда этот человек не представлялся мне в такой степени рутинным, сухим, думающим только о себе самом, о каком-то вздоре, который никому не нужен и никому на свете не интересен.
Так я бесновался внутренно, а он все скрипел пером и пускал клубы дыма.
— Да об чем вы можете так много писать? — не вытерпел я.
Я проговорил это громко, неожиданно и сел на кровать, приготовляясь завязать обличительный разговор. «Иностранец» покраснел, как маков цвет, и, не поднимая головы от письма, как-то жалобно улыбнулся,
— Ей-богу, — продолжал я: — вот я бы… Я бы решительно не знал, что мне писать, если б пришлось писать так много… матушке… Тут непременно надо врать что-нибудь, то есть писать то, что вовсе не интересует…
При слове «врать» жалобная, как бы извиняющаяся улыбка, лежавшая на его лице, чересчур ярко освещенном низенькой лампочкой, исчезла. Какая-то грусть легла на нем, и он с легким неудовольствием в голосе произнес:
— Как врать?.. Я думаю, вашу матушку также интересует все, что с вами делается?..
— К несчастью, то, что со мною делается, я думаю, не очень-то может ее интересовать! — язвительно произнес я, радуясь возможности освежить среди томившей меня тоски главную причину моего «особенного» положения на белом свете, то есть того, что я «со всем этим разорвал». — Ее не только не интересуют мои интересы, но, я думаю, если бы я был так же откровенен с ней, как вы с вашею матушкой, — я бы, наверное, привел ее в ужас… Я был бы источником мучений и слез… А то, что интересует ее, ни капли не занимает меня, и вот почему я бы должен был врать…
— Ну, а у меня с ней, — перебил меня «иностранец», — одни интересы.
— А!
Это «а» я произнес, как я думал, самым пренебрежительным тоном. Но в то же время я почувствовал, что я совершенно сконфужен, и не только сконфужен, а даже как будто еще и завидую этому, обуянному всяческими мелкими «интересами» и всякими пустяками, человеку… Да, я позавидовал ему и позавидовал тому, что он мог сказать такие слова, позавидовал и почувствовал еще большее раздражение и злость.
Сказав «а», я не находил ни единого слова, которое мог бы прибавить к нему; слова: «у нас с ней интересы одни» лишили меня всякой возможности подсмеиваться и иронизировать, и я, как самый плохой провинциальный актер, с самым фальшивым ироническим дрожанием в голосе, с великим трудом мог произнести после значительного молчания:
— А! — ну, это другое дело… Но все-таки уж чересчур что-то… Я не знаю…
Я чувствовал, что мне ничего не остается, как замолчать, и раздумывал, как бы совершить это неприятное дело с большею или меньшею беспечностью. И «иностранец», казалось, также понял неловкость моего положения, потому что он опять закраснелся, подергал свою бородку и несколько раз поправил свои белокурые густые, в русскую скобку обстриженные волосы и еще ниже наклонился над своей бумагой, шопотом перечитывая написанную страницу и, очевидно, стараясь показать мне, что он совершенно занят «своим» и не замечает моего неловкого положения. Несмотря на то, что я всеми силами также старался не выказать своего смущения, для чего довольно развязно подошел к столу, за которым писал «иностранец», и медленно принялся набивать папиросу, несмотря на то, что я старался удержать в себе мысль о мелочности этих «ихних» общих интересов, что я старался представить себе всю громадную разницу между тем, что волнует меня, и тем, что держит на свете «его», — я никак не мог победить в себе чувства зависти к нему, не мог почему-то не чувствовать, что он с своими мелочами прочней меня чувствует себя на белом свете, и ясно видел, что ему теплей и веселей жить, тогда как мне и холодно и даже — обидно…
Я набивал папиросу, он писал, и оба мы молчали… Неловкое было это молчание… Его прервал какой-то шум и разговоры за дверью, и вслед за тем с шумом распахнутая полупьяною хозяйкой дверь впустила в комнату двух незнакомых лиц: мужчину в енотовой шубе и даму.
— Здесь… объявляли? уроки?..
— Это к вам! — сказал я «иностранцу» и вышел в коридор, чтобы не мешать их разговору.
Несмотря на сумрак, распространяемый лампой, я, идя к двери, мог заметить, что мужчина походил на какого-то дьякона или священника — так оброс он волосами и в таком беспорядке они были. Рост его был громаден, но глаза не выражали здоровья и силы: что-то вялое, тупое и будто полупьяное виднелось в них. Сопровождавшая этого господина дама была очень маленького роста, широкоплечая и плосколицая, с плоскими белесоватыми глазами, выражавшими, однако, какую-то ненатуральную игривость… Чересчур маленькая шапочка, сидевшая как-то набекрень, и в то же время явные признаки недостатка зубов, выражавшиеся в старческом складе губ, все это производило неприятное впечатление аляповатой искусственности, какой-то вычурности, рассчитанной на очень плохие вкусы.
Едва я вышел в коридор, как тотчас же послышалась немолчная речь дамы, еще более усилившая дурное впечатление, так как голос ее звучал какой-то разбитой хрипотой… Мужчина только покашливал и молчал. Переговоры продолжались добрый час, в течение которого я то ходил по коридору, то выходил на деревянную лестницу с стеклянной галлереей.
«Что, если он кончит с ними и уедет?» — думал я, смотря сквозь разбитые, кое-как склеенные стекла галлереи, по которым лились потоки дождя, в непроницаемую тьму осеннего вечера.
И мне было жалко его, сам не знаю почему… Потому ли, что я оставался один в этой противной квартире, потому ли, что он добился своего, хоть и ничтожного дела, а я еще как будто и не начинал моего большого, — не знаю. Но когда в самом деле «иностранец» после ухода посетителей сказал мне, что он уезжает, что дело кончено, я с невольной грустью спросил его:
— Когда же?
— Завтра, непременно!
Я почувствовал, что мы надолго расстаемся, что пойдем по разным дорогам, и скоро мысль о «моей дороге» разогнала мою грусть. Да, не только разогнала, а еще заставила меня додуматься до обвинения этого же «иностранца» в том, что я столько времени ничего не делал; происходило это именно оттого, что я связался с совсем неподходящими мне людьми и оттого осовел.
— Ну, счастливой вам дороги! — сказал я уж совершенно спокойно, чувствуя в себе силу, без всяких посторонних пособий в виде булок, табаку и т. д., выдержать предстоящую мне борьбу.
— Спасибо вам, — сказал «иностранец», возившийся над чемоданом: — я вам очень, очень благодарен…
Это было сказано так искренно, что я невольно смутился.
— За что?
— Так! Очень, очень… спасибо! — затягивая веревку, бормотал он.