Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Алгоритмы истории - Вс. Вильчек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вс. Вильчек

Алгоритмы истории

Вместо вступления

Виноват ли в нашем кризисе Маркс?

   Социалистический мир переживает глубокий кризис. Едва ли думающих людей могут удовлетворить попытки объяснить его злой волей отдельных лиц, отступивших от «истинного завета», содержащегося в работах Ленина 20–22–х годов. Ошибочной оказалась сама доктрина, от которой не отказывался и Ленин, мысливший свои поиски выхода из критической ситуации, созданной Октябрем, в том числе нэп, маневром, временным отступлением, необходимым во имя грядущего торжества коммунизма.

   Фундаментальный характер нашего кризиса сегодня уже достаточно очевиден. Появились первые публикации и о его теоретической подоплеке. Другое дело, что и критики Маркса, мягко скажем, не выше критики. Можно говорить о научной несостоятельности той или иной концепции, но нельзя винить концепцию в том, что натворили ее приверженцы: христианство не виновато в злодеяниях крестоносцев.

   Разумней заметить: наш «реальный социализм» очень точно описан не Марксом с Энгельсом, а Евгением Дюрингом. Мы строили типично дюрингианский «государственный» социализм, превратив в молитвенник «Анти–Дюринг». Но из этого парадокса нельзя делать и противоположный вывод: видеть причину нашего кризиса в отступлении от «истинного» марксизма. Да, мы построили социализм не по Марксу, хотя и вдохновлялись его идеями или оправдывали ссылками на марксизм продиктованные обстоятельствами поступки. Но построить социализм по Марксу было невозможно вообще, ибо нельзя воплотить утопию.

   Осмелевшим любителям интеллектуальных пряностей можно предложить сколько угодно курьезов, почитавшихся недавно святынями. Как вам нравится, например, идея о том, что государство — это инструмент подавления одного класса другим, и поэтому стоит только ликвидировать угнетателей, как государство само собой отомрет за ненадобностью: место госаппарата займет привычка? А утверждение, что многомиллионная прибыль, приносимая, допустим, электростанцией, это неоплаченное рабочее время обслуживающего ее персонала? А предположение, что лишь в среде рабочего класса продолжает жить, не зачахнув, интерес к немецкой классической философии? А пророчество, что разделение общества на социальные классы будет преодолено очень просто: каждый тачечник станет архитектором, а архитектор тачечником?

   Я очень долго иронизировал над подобными откровениями, пока однажды не понял: все это чересчур абсурдно, чтобы оказаться только заблуждением. Такой поразительной слепотой, таким пренебрежением к здравому смыслу могут обладать лишь концепции в основе своей научные.

   Научные — недоуменно спросит иной читатель — и в то же время противоречащие опыту, здравому смыслу и очевидности? Да! Научная теория — не обобщение фактов. Обобщение — это другой тип знания: опыт, мудрость, но не теория. Опыт зряч, хотя зрячесть не гарантирует от иллюзий: Солнце ходит вокруг Земли, и это полностью согласуется с очевидностью — в отличие от противоположного утверждения, выглядевшего совершенно безумным. Теория принципиально слепа, теория — не обобщение фактов (хоть это для нее и подспорье), а логическое развитие аксиоматических исходных посылок — умозрение, истинность или ложность которого выявляет практическая проверка теоретических предсказаний — эксперимент.

   Маркс был первым мыслителем, попытавшимся построить собственно научную теорию развития общества, создать не «учение», не идеологическую доктрину, а «естественноисторическую» концепцию, столь же объективную, как физика, химия, математика. Это было крайне рискованным предприятием — строительством небоскреба на плывуне познания и методологических представления середины прошлого века. И если грандиозное построение начало входить в противоречие с фактами, то это может означать лишь одно: то, что в основании теории допущен некий просчет, сбой, смещение, «сдвиг по фазе». В этом случае чем упрямей, бескомпромиссней теория, тем к более ошибочным выводам способна она вести; попытки же примирить теорию с фактами с неизбежностью должны оборачиваться разрушением логической структуры теории.

   С такой вот догадкой, исследовательской гипотезой я начал некогда перечитывать Маркса, чтобы попытаться ответить на три вопроса:

— Где таится эта роковая ошибка?

— Как изменится общий абрис социальной теории Маркса, содержание ее основных понятий, положений и выводов, если эту ошибку, это смещение устранить?

— Что подобная операция может дать для построения адекватной теории исторического процесса, для понимания того, что с нами произошло, и того, что нас ждет в дальнейшем?

В начале был образ

   Любая концепция исторического процесса предопределена и обусловлена тем, как представляет себе ее автор Начало, первопричину истории: происхождение человека и общества.

   Марксизм исходит из предположения, согласно которому человека создал труд. Существуют и другие гипотезы, но не имеет смысла их подробно рассматривать, потому что они пусты. Например: «человека создал бог». Я не хочу оскорблять людей, который в это верят, но наука начинается там, где вера кончается, — с сомнения и неверья. И если происхождение человека можно убедительно объяснить естественными причинами (а я надеюсь, что можно), то в гипотезе божественного творения отпадает нужда, она оказывается излишней, паразитарной.

   «Трудовая» гипотеза, с которой неразрывно связан марксизм, — единственная не пустая гипотеза, однако же ее доказательство наталкивается на ряд препятствий, науке прошлого века попросту неизвестных.

   В прошлом веке можно было поверить, что обезьяны, открыв возможность добывать пропитание с помощью орудий труда и организованных коллективных действий, на практике убедившись в преимуществах искусственных орудий перед естественными, в превосходстве нового способа бытия вообще, стали изготавливать орудия и сообща трудиться, тренируя конечности, приучаясь к прямохождению, развивая мозг, создавая средства коммуникации — речь и тому подобное, постепенно эволюционируя в человечество.

   Увы, генетика отрицает наследование благоприобретенных признаков, а для отбора мутантов, лучше приспособленных к «человеческому» образу жизни, миллион или даже два–три миллиона лет, отделяющих прачеловека от человека, — слишком короткий срок.

   Вторая беда «трудовой» гипотезы антропосоциогенеза — грех модернизации, в который невольно впадают ее сторонники. Они пишут: первобытный человек догадался, понял, открыл, изобрел и так далее. Но этот «первобытный человек» — обезьяна. Действительно, существо очень догадливое, умное; но чтобы обладать хотя бы частью тех качеств, которые ей были необходимы, чтобы произойти в человека в соответствии с «трудовой» гипотезой, она, обезьяна, предварительно должна была уже быть человеком, находящимся на относительно высокой ступени развития. Чтобы снять это внутреннее противоречие в «трудовой» гипотезе, надо объяснить, каким образом прачеловек мог нечто выдумать, изобрести, открыть, не умея придумывать, изобретать, открывать и решительно ничего не выдумывая, не изобретая и не открывая. То есть объяснить, как искусственные структуры могли складываться естественным, исключающем ссылки на развитый интеллект или особый инстинкт путем. В противном случае интеллект и инстинкт становятся всего только светскими псевдонимами бога.

   Самая сложная из проблем, связанных с доказательствами «трудовой» гипотезы, таится в самом простом вопросе. Этот вопрос: что такое труд? «Целесообразная деятельность», отвечаем мы не задумываясь. Но целесообразной деятельностью занимаются все животные. Некоторые используют и даже изготавливают орудия. Некоторые целесообразно преобразуют среду обитания, координируют совместные действия и так далее. Очевидно, что целесообразная деятельность — это еще не труд; в противном случае надо признать трудом всякое добывание и поедание пищи, устройство гнезда и логова, акты, связанные с продолжением рода (а равно — признать искусством брачные игры и ритуалы зверей и птиц, политикой — защиту территории и потомства, соблюдение иерархии в стае и так далее).

   Мы предпочитаем исходить из того, что труд — это специфически человеческий способ деятельности, принципиально отличающийся от жизнедеятельности животных тем, что представляет собою деятельность по условной, искусственной неврожденной, неинстинктивной программе. Но тогда возникает противоречие, парадокс: чтобы создать человека, труд должен был возникнуть раньше самого человека, то есть специфически человеческой деятельностью должны были заниматься не люди, а обезьяны.

   Показанные проблемы кажутся абсолютно неразрешимыми. Тем не менее они разрешимы (хотя смысл «трудовой» гипотезы и само представление о роли и месте труда в антропогенезе при этом существенно уточняются). И несомненно, что ключ к решению этих, казалось бы, неразрешимых проблем дает нам Маркс.

   Анализируя в «Капитале» процесс труда, он пишет: «Мы не будем рассматривать здесь первых животнообразных форм труда… Мы предполагаем труд в такой форме, в какой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, а пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей — архитекторов. Но и самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове. В конце процесса труда получается результат, который уже в начале этого процесса имелся в представлении человека, то есть идеально». (Соч., т. 23, с. 189)

   Итак, «идеальная деятельность» — создание представления, образа — в процессе труда предшествует «материальной». Но Маркс не распространяет эту схему на начало истории; чтобы избежать кажущегося смыкания с идеализмом, он вводит понятие «инстинктивных», «животнообразных» форм труда, исподволь, постепенно, как надо понимать, творивших человека и его сознание. Однако повторим: генетика начисто отрицает такую возможность, а деятельность по инстинкту — вообще не труд, «инстинктивный труд» — логическая бессмыслица.

   Но знаменитую фразу Маркса можно прочитать и значительно глубже, чем это обычно делается, ибо Маркс сказал этой фразой больше, чем исторически был готов сказать, чем позволяла наука его эпохи. Надо лишь несколько изменить «освещение», создаваемое в высказывании Маркса эпитетами «плохой» (архитектор) и «наилучшая» (пчела), которые смещают смысловые акценты и сам вектор дальнейшего развития мысли, заставляя понимать акт построения «ячейки» в голове (то есть изначально) как только и исключительно преимущество человека. Точнее было бы, думается, сказать иначе: самая плохая пчела отличается от наилучшего архитектора тем, что ей нет нужды строить план в голове, — он ей дан от рождения. Человеку — не дан, и он вынужден с самого начала, как пишет Маркс, но не только с самого начала конкретного трудового процесса, а с самого начала своей истории, восполнять эту недостачу искусственно: заменив информацию, заключенную в молекуле ДНК, информацией, заключенной в образе.

   Стоит поменять местами эпитеты, как в марксовой общеизвестной фразе проявляется виртуально содержащейся в ней глубочайший смысл: очевидное, не требующее доказательств, то есть аксиоматическое отличие человека от животного — деятельность не по инстинкту, не по «мерке вида» (Маркс), а по неврожденной программе, — из следствия, итога антропогенеза превращается в его, антропогенеза, причину. И тогда все становится на свои места.

   Животные имеют врожденный, инстинктивный (или хорошо согласованный с инстинктами — «видовой») план жизнедеятельности, а человек его не имеет. Эта самоочевидная истина и дает нам ключ к тайне происхождения человека. Приматы — не венец эволюции. Прачеловек — это очень пластичное, слабо специализированное, то есть, как и другие приматы, относительно низко стоящее на лесенке биологической эволюции существо, в отличие от других обезьян утратившее достаточно надежную коммуникацию с природной средой и себе подобными: инстинктивную видовую программу жизнедеятельности.

   Мы не знаем, почему это произошло, но сходный регресс — угасание, ослабление или утрата некоторых инстинктов (в отличии от чуда творения высшего существа) — не чудо и не исключение в биологии. А главное — каким бы ни был механизм утраты тех или иных инстинктов, факт их утраты являет нам вся история человека.

   Частичная утрата (ослабленность, недостаточность, поврежденность) коммуникации со средой обитания (дефект плана деятельности) и себе подобными (дефект плана отношений) — и есть первоначальное отчуждение, исключавшее прачеловека из природной тотальности.

   Данная коллизия глубоко трагична. Как трагедия она осмысленна в мифе об изгнании перволюдей из рая, причем в мифе метафорически воплощено представление об утрате как плана деятельности («съедение запретного плода»), так и плана отношений в сообществе («первородный грех). «Изгнанный» из природной тотальности, ставший «вольноотпущенником природы», как назвал человека Гердер, прачеловек оказывается существом свободным, то есть способным игнорировать «мерки вида», преступать непреложные для «полноценных» животных табу, запреты, но лишь негативно свободным: не имеющим позитивной программы существования.

   Подобное ущербное существо было обречено либо погибнуть, либо… оно должно было возместить свою коммуникационную дефективность, неполноценность за счет подражания каким‑то другим, «нормальным», инстинктивно «знающим, как надо жить» животным, за счет симбиоза с ними, заимствования их «знаний», «планов» и «технологий», то есть занимаясь не инстинктивной, но именно «животнообразной», осуществляемой по образу и подобию «полноценных» животных деятельностью.

   Тем самым животные становятся для прачеловека существами–посредниками, коммуникаторами, медиумами, существами–идеями — «учителями», будущими тотемами: образами, но существующими не идеально, не в голове а вовне, реально и объективно.

   Тотем — животное — «законодатель, «учитель», «хозяин» метафорически осмысленное затем как «родоначальник», «предок». Но известные нам тотемы, конечно же, не первичны, они результат множества превращений. Первым тотемом — «пастырем», «высшим существом», дорелигиозным богом прачеловека, то есть обезьяны дефективной, ущербной, была, скорее всего, нормальная, полноценная обезьяна. В силу самых различных мыслимых обстоятельств симбиоз их мог разрушаться и прачеловеческая обезьянья стая, оставшись без пастырей, переходить к жизни по какому‑либо иному образу и подобию, например, к симбиозу со стадом копытных. Так же мыслимы ситуации, когда и этот коммуникатор вдруг исчезал или превращался в соперника, конкурента в добывании пищи, вызывая враждебность, которую прачеловек мог реализовать путем предательства и измены: отождествив себя с врагом своего тотема — хищником. Вчерашний друг и учитель становился объектом охоты. Поедание его даровало сытость и жизнь, но порождало дисгармонию в стаде (противоречие между планом отношений и планом деятельности), а сокращение численности промыслового вида приводило к трагедии: голоду и вражде с более сильным конкурентом — хищником. Это вынуждало прачеловеческое сообщество защищаться, защищая тем самым и преданного тотема, невольно и объективно возвращаясь к жизни по «истинному», первоначальному плану, допуская убийство и поедание вторично обретенного «предка» лишь как исключительный и коллективный (протосакральный) акт. Акт вожделенный, но страшный, сопряженный с угрозой кары: нападения конкурента «учителя–преступника», каким и предстает в ранних мифах «культурный герой».

   Понятно, что сегодня нам подчас уже очень трудно распознать зверя–учителя–конкурента в дьяволе и т. п. репрессивных архетипах культуры, равно как и в христианском обряде — таинстве евхаристии — поедание тотема бога–пищи. Но теоретически — лишь таким, условно проиллюстрированным нами «духовно–практическим», совершено естественным образом — «сама собой» — могла создаваться человеческая культура.

   Жизнь по плану животного–тотема очеловечивала прачеловека, хотя внешне это очеловечивание и выглядит чудовищным зверством. Например, в природе существует запрет каннибализма: «ворон ворону глаз не выклюнет», волк не охотится на волка. Но на человека — охотится. И подражая зверю не–каннибалу, прачеловек становится каннибалом: именно потому, что живет не по природной, внутренней, инстинктивной программе, а по «образу и подобию».

   Жизнь по чужому плану порождала и множество запретов, ограничений, совершенно бессмысленных для человека как природного существа, не имеющих никаких биологических обоснований. Таковы, например, половые табу, синхронизировавшие, как можно предположить, брачные отношения в сообществе с течками и брачными играми у тотема. В остальные периоды особи своего тотема были табу — в противном случае возникала гибельная для сообщества дисгармония между планами отношений и деятельности. Косвенным, культурно–археологическим доказательством именно такого — не «сознательного», а подражатеньно–рабского происхождения сексуальных запретов может служить их отмена в связи с ритуальным убийством священного жертвенного животного. Но табу не распространялось на членов других тотемов: при встрече — условно — племен «медведя» и «волка» партнеры оказывались в культурном вакууме, в маргинальном пространстве, не находили «общего языка», и поэтому вели себя не как «медведь» или «волк», а как нормальные обезьяны.

   (Вспомним утверждение Энгельса, будто инцест — кровосмесительный брак — был запрещен, когда люди открыли опасность кровосмешения и убедились, что экзогамные браки дают более качественное потомство. Увы: даже некоторые дожившие до нового времени архаичные охотничьи племена не усматривают непосредственной связи между соитием и деторождением. Но важнее другое. Едва ли наши темные пращуры могли открыть опасность кровосмешения, будь они даже не менее тонкими аналитиками, чем сам Энгельс, поскольку такой опасности просто–напросто не было. Опасность вырождения — всего вероятнее — следствие, а не причина инцестных табу. Она появилась из‑за того, что в результате инцестных табу человек сохранял и накапливал рецессивные признаки, становясь биологически неустойчивым существом, — подобно тому как биологически неустойчивы, то есть, в отличие от своих диких сородичей, подвержены опасности вырождения, сельскохозяйственные культуры. Не люди создавали запреты, а запреты создавали людей.)

   Симбиоз с животным–тотемом спасителен, но в то же время и тягостен для прачеловека, являющего собой все же высокоорганизованное животное. Его инстинкты ослаблены, недостаточны, но все же они, пусть «темные» и «слепые», определенно есть (в противном случае прачеловек утратил бы волю к жизни, уснул, угас). Жизнь по плану тотема, оказывающегося для прачеловека первым условным — протосоциальным — планом, вела к жесточайшему подавлению собственных животных инстинктов прачеловека, порождала невротическую коллизию, создавала напряженность структур психики, формировала тормозные устройства (возможно, заставляющее замещать, имитировать подавленное действие условными дубликатами: криком, жестом).

  …Животное существует в мире «свободной необходимости», ибо живет по инстинктивной, врожденной или частично передаваемой путем обучения, но хорошо согласованной с инстинктом программе; оно является «свободным рабом» — рабом природы в себе. Прачеловек — это странное существо, отпущенное природой на волю, но без достаточных для существования средств, «преступившее» порядок природы, оказывается каторжным, подневольным рабом, попадает в рабскую зависимость от природы внешней ему, чужой. «Свободная необходимость» природы раскалывается на свободу и необходимость, свобода оказывается оборотною стороною рабства, возникает фундаментальная антиномия отчуждения–освобождения, модифицированная затем в антиномиях падения–возвышения, утраты–обретения, преступления–подвига, греховности–святости и так далее, — антиномия, которая извечно решается человеком, но никогда не может быть решена, ибо преодоление этой драматической антиномии было бы преодолением сущности человека.

   Человек становится «первым» — самым могущественным и умелым в мире, ибо он «последний» — самый неприспособленный, самый неведающий, как жить. Человек познает свободу, ибо он «изгнан», отчужден от природы и вынужден нести бремя выбора и ответственности — осознанной, не–вольной необходимости. (Эта сущностная коллизия человека гениально схвачена в мифе о трагическом познании добра и зла, но схвачена в «перевернутом» виде: познание, грех, бог и тому подобное, равно как и труд, — не причина, а результат отчуждения, «изгнания» пралюдей из «рая» — тотального порядка природы).

   Вопреки наивно–идиллистическим представлениям о свободных, как пташки божии, дикарях, свобода являлась прачеловеку как чудовищное сверхрабство, отверженность, неполноценность, проклятье, если пытаться выразить это объъективное состояние в наших понятиях. Но прачеловек не может преодолеть отчуждение, превратившись в полноценного зверя (рад бы в рай, но грехи — дефекты инстинктивной коммуникации — не пускают), он вынужден компенсировать свою коммуникационную недостаточность подражанием, заимствованием, репродуцированием умений, повадок, органов полноценных животных. Однако заметим, что к деятельности по неинстинктивной программе по чужому образу и подобию, то есть к труду, прачеловека побуждают потребности, присущие всем животным: стремление утолить голод, защитить себя от опасности и так далее. Труд — лишь способ удовлетворить потребности; никакой потребности в нем самом у прачеловека не может быть; труд — это необходимость («проклятье»), а не потребность. Но вот сам «поиск образа», восстановление поврежденной коммуникации со средой, успокоение травмированного инстинкта единства с природой — потребность, первая человеческая потребность, возникающая у ущербного существа. У животных с неповрежденным инстинктом такой потребности просто не может быть, как нет потребности в пище у сытого.

   Через миллионы лет эта первая человеческая потребность породит специфическую форму ее удовлетворения: творчество. Творчество предстанет особым видом труда, профессионализируется, то есть отождествится с деятельностью, совершаемой за определенную мзду, сумму благ, необходимую автору, чтобы удовлетворить прежде всего свои животные, а затем и некоторые человеческие потребности. Но в критических ситуациях всегда будет выявляться различие между творчеством и трудом, выявляться различия между творчеством и трудом, выявляться грубо и зримо. Человек никогда не борется за право трудиться — даже если и выступает под лозунгами борьбы за право на труд. На самом деле он борется за право иметь средства к существованию и за свой социальный статут. Но за право на творчество, за созданные ими идеи, образы люди шли на костер. Любые поделки и суррогаты создаются за деньги, и лишь шедевры — даром. Если автору за них что‑то платят — то и вовсе по глупости, ибо просто не понимают, что великие творения духа — научные, художественные, любые — создаются и тогда, когда за них расплачиваются не с авторами, а сами авторы: порою бедностью и лишениями, порою свободой, порою жизнью. Потому что творчество, будучи деятельностью, абсолютно необходимой для существования общества, это в то же время и самоцельная, потребительная деятельность, замена утраченного инстинкта.

   Подражая животному, заимствуя, имитируя, «похищая» его планы и способы жизнедеятельности, ущербное существо как бы преодолевает свою ущербность, свою отчужденность, восстанавливает поврежденную связь с природой, удовлетворяет потребность единства с ней. Но «возвращаясь» подобным путем к естественному животному состоянию, становящийся человек в действительности все более удаляется от него, создавая искусственную систему — «вторую природу», культуру. Этот «уход–возвращение» (субъективно — возвращение, объективно — уход) — уход, провоцируемый стремлением к возвращению, восстановлению единства с природой, — и есть один из фундаментальных архетипов культуры: триадический «архетип спирали». Видимо, он изначально присущ всем культурам, но у народов, стабилизировавшихся на низких уровнях исторического развития, живущих, как и все люди, уже не в природе, не в боге, но ближе к «природе–богу», «у–бого», слился с символом общечеловеческого тотема — Солнца, с идеей круга и представлением о вечном круговращении.

   В кризисные моменты развития результат отчуждения — культура в целом или отдельные ее элементы — предстает человеку как причина этого отчуждения — «проклятье», вызывая невротическую реакцию разрушения. В таких ситуациях, стремясь вернуться к «нормальному» состоянию, преодолеть отчуждение, человек крушил систему искусственных регуляторов отношений в сообществе и между сообществом и между сообществом и природой, святотатствовал, преступал самые страшные табу, испытывая величайшее наслаждение, ибо возвращался к своей животной естественности, обретал утраченный «рай» — достигал на короткое время некой разновидности антиструктурного состояния, которое этнограф В. Тэрнер называет «коммунитас». Завершалось это неизбежно трагически, ибо «коммунитас» — это состояние, не имеющее позитивного воплощения, существующее только в форме разрушения, преступления, выпадения из культуры, «греха». Иными словами, стремление к разрушению — противоположный творчеству путь преодоления отчуждения, преступный путь возвращения в «рай». Поэтому преступление, как и творчестве, столь часто выглядит амотивированным, бескорыстным, самодовлеющим. В «начале» завязи они вообще едины.

   Но и преступные влечения человека ассимилировались культурой, причем не только как источник иррациональной энергии революционных и прочих взрывов, но и как очень древний культурологический фактор, что доказывают, например, обряды сакрального преступления, ритуальные нарушения культурных запретов. Преступление, нарушение табу, ломка структур культуры даровали человеку «неизъяснимое наслаждение», «рай». Вместе с тем люди сознательно совершали грех, что наполняло их чувством ужаса, ощущением близкой бездна (и создавало праэстетическую амбивалентность эмоции ужаса–наслаждения). Но это был уже не безусловный грех, а ритуал, особый культурный акт, консолидирующий сообщество: конкретное содержание ритуала преодолевалось сверхсодержанием — культурным значением целого, варварство служило культуре, биологическое — духовному, озверение — очеловечиванию.

   Жизнь «по образу и подобию» жестоко творила сущность, «душу» человека разумного.

   Но самое поразительное, что не только «душу». Дело в том, что рисуемая схема антропогенеза хорошо согласуется с гипотезой академика Д. К. Беляева, проливающей, как мне кажется, свет на загадку невероятно быстрого формирования генотипа кроманьонского человека — хомо сапиенс. Срок, отделяющий кроманьонца от неандертальца, размышляет ученый, ничтожно мал, чтобы случайные спорадические мутации и механизм отбора могли быть объяснением этого «чуда творения». Совершить подобное чудо, по мнению академика, может лишь действие механизма гормональной, нейро–эндокринной регуляции функциональной активности генов. Фактором, включающим этот механизм, является психоэмоциональный стресс.

   «Исследования на животных, — говорил Д. К. Беляев на III Всесоюзном совещании по философским проблемам естествознания в 1981 году, — показывают, что… при психоэмоциональном стрессе резко возрастает доля наследственного разнообразия. Стресс как бы обнажает скрытые пласты наследственной изменчивости… Стресс, психоэмоциональное напряжение, тесно связанное с работой нейро–эндокринных систем, вот что ускоряло эволюцию гоминид и влияло на генетические процессы, которые обеспечили наследственное разнообразие.»

   Исследования на животных, о которых говорит Д. К. Беляев, — это опыты по одомашниванию. Но одомашнивание — суть смены программы поведения, переход к жизни по заданной извне, человеком, несогласованной с некоторыми из инстинктов программе — нечто парадоксально подобное происшедшему с ущербными гоминидами, начавшими жить в симбиозе с животным–тотемом, ставшими рабами, информационными паразитами «умеющих жить» животных и поэтому обреченными на психоэмоциональное перенапряжение, длившееся миллионы лет. Правда, Д. К. Беляев считает, что смена программ жизнедеятельности, вызывающая стресс, могла быть обусловлена геологическими факторами — изменением природных условий, к которым вынужден был адаптироваться прачеловек. Но такое предположение мне представляется уязвимым. Изменения природной среды могли быть важным, но не решающим фактором в процессе антропогенеза; сами по себе, то есть в отрыве от фактора первоначального отчуждения, геологические факторы ничего не в состоянии объяснить. Ведь приспособительные программы модифицировали и другие животные, а к жизни по образу перешло лишь одно. Без фактора отчуждения стресс–фактор мог привести лишь к ускоренной эволюции какой‑то из гоминид в лучше приспособленную к новым природным условиям обезьяну. Поэтому гипотеза Д. К. Беляева содержательна только при условии если допустить, что основная причина стресса и ценз отбора, порождаемых им генетических аномалий — едины: отчуждение и необходимость существования по чужому образу и подобию.

   Разрешением, снятием этой коллизии и явилось становление биологического типа кроманьонского человека — животного с аномально долгим, гибельным для других природных существ периодом детства и рядом других нецелесообразных для животного признаков, но генетически приспособленного к существованию по искусственной, социально наследуемой программе.

Отступление в форме условно–разделительных силлогизмов

   Является ли нарисованная картина подлинным описанием предыстории? Не знаю. Предыстория человека — сколько не собирай черепов или черепков, — возможно, навсегда останется «черным ящиком». Но мы предложили его логическую модель, позволяющую построить непротиворечивую теорию исторического процесса.

  В зависимости от того, что принять за начало детерминации исторического процесса, труд или отчуждение, мы, рассуждая в строгом соответствии с правилами формальной логики, придем к резко отличающимся друг от друга выводам.

  Чтобы оценить прочность построений, возводимым на базисе «трудовой» гипотезы, возьмем основополагающий постулат, коим «истматчики» предваряют едва ли не каждое изложение «научных законов исторического развития».

  «Люди? — гласит этот постулат, — прежде чем быть в состоянии заниматься политикой, наукой, искусством и та далее, в первую очередь должны есть, пить, иметь жилище, одеваться. Но для этого они должны производить непосредственные материальные средства жизни» («Исторический материализм». М., 1975, с.30)

  Данный постулат — логический перекресток множества утверждений социологического и общефилософского плана: «бытие определяет сознание», «материальное производство первично, а духовное вторично», «трудящиеся, непосредственные создатели материальных благ — ведущая сила в истории» и так далее.

  В пропаганде такого рода риторические фигуры иногда весьма эффективны. Действительно: поди попиши «Феноменологию духа» на голодное брюхо — ежели рабочие и крестьяне не произведет для тебя «непосредственные материальные средства». Но то, что понятно любому неучу, не всегда может понять элементарно грамотный человек, способный заметить хотя бы следующее:

— и есть, и пить, и даже иметь жилище можно абсолютно ничего не производя, а лишь потребляя созданное природой, как то и делали наши пращуры.

— человек не может трудиться, не имея в голове идеального результата и плана деятельности. Поэтому прежде, чем начать что‑либо производить, человеку было необходимо очень долго заниматься «наукой: накапливать информацию, знания. «Наука», «искусство», «политика» — понятия многозначные. «Наука» как исторически определенный тип знания, «искусство» как исторически определенный тип художественной деятельности, складывающийся параллельно с наукой (и политикой в современном значении), возникают действительно очень поздно. «Наука» как опыт, «искусство» — как создание неких символов, «политика» — как регулирование отношений в сообществе и между сообществами — задолго до производства. Поэтому вряд ли исторично ссылаться на невозможность занятий «наукой» или «искусством» без созданных трудом средств существования в качестве обоснования трудовой концепции антропогенеза и строить теорию исторического развития, логичность которой — не более чем иллюзия, создаваемая манипуляциями с терминологическими и обыденными значениями слов.

  Но если за начало детерминации исторического процесса принимается отчуждение, обусловившее переход от жизни по инстинкту к жизни по образу, то картина развития рисуется совершенно иначе и выглядит исторически достовернее. Все отношения: производственные, идеологические, политические и т. п. — вырастают не друг из друга (то есть невозможно одни из них считать причиной, а другие — следствием), а вместе, из единого корня–образа, в котором они существуют в зачаточном виде. Поначалу они очень плотно слеплены: образ деятельности однозначно и жестко связан с образом жизни, характером отношений в сообществе, любое орудие является одновременно фетишем, а фетиш — орудием, технология является идеологией, все имеет нерасчлененный практический и духовный, утилитарный и в то же время сакральный смысл. Затем пучок отношений, выросших из одного корня, дифференцируется; чем дальше от основания, от начала — тем сильнее дифференциация, сложнее и свободнее связь между трудовыми, экономическими, политическими, идеологическими и тому подобными отношениями. Эта связь имеет не механический (причинно–следственный), а органический, как во всякой живой системе, характер, то есть являет собой поливалентное взаимодействие факторов, из которых любой — в зависимости от обстоятельств — может оказаться «основным», доминантным. Такая картина полностью согласуется с фактами и исключает дискуссии о том, яйцо ли произошло от курицы или курица от яйца.

  Позже, когда мы будем рассматривать проблемы способов производства, формаций, классовых отношений и так далее, мы существенно удлиним цепочку условно–разделительных силлогизмов («если… то…»), пока же нам важно было всего лишь проиллюстрировать методологический смысл вопроса об отправной посылке теории исторического процесса. Ведь и сама теория в зависимости от выбора основания в одном случае окажется социально–экономической, а в другом — общесоциологической, культурологической (в широком смысле) теорией, хотя нас и может интересовать преимущественно ее социально–экономический срез.

   Повторим: Маркс и Энгельс считали, что их «исторический материализм» — не «учение», то есть не идеологическая доктрина, а научная («естественноисторическая») теория. Однако невольное, обусловленное состоянием науки середины XIX столетия смещение начала детерминации исторического процесса от причины, то есть отчуждения, к следствию, то есть труду, вызвало перекос в основании гениального замысла и во всем титаническом построении Маркса–Энгельса. Логическое развитие поразительных по глубине догадок вдруг порождало неразрешимые парадоксы и антиномии или же приводило к выводам, диаметрально противоположным истине; попытки примирить концепцию с фактами оборачивались противоречиями во внутренней структуре концепции, и так далее. «Трудовая» теория оказалась весьма неустойчивым построением, требовавшим внешних опор.

   Всего интереснее здесь роль немецкой классической философии. Смещение начала детерминации исключило возможность дать принципиальный ответ она вопрос о том, что является причиной развития самого труда, самого материального производства. Подобный вопрос теоретически некорректен, если сам труд мыслится началом начал и причиной причин. Чтобы справиться с этим затруднением, пришлось «перевернуть с головы на ноги» идеалистическую диалектику Гегеля, приписав производству имманентную способность к саморазвитию. Но увы: материалистический парафраз диалектической абстракции Гегеля — истории Абсолютно духа — сделал учение, основанное на трудовой концепции, специфической разновидностью хилиазма — учения о посюстороннем, земном царстве божием: хилиазмом индустриальной эпохи.

— Человека создал Бог, — внушает религия. — Первые люди жили а раю (тезис), были изгнаны из рая за грех познания добра и зла, обречены в муках рожать детей и в поте лица добывать свой хлеб (антитезис) в долгом пути искупления, борения с кознями темных сил и возвращения к Богу (синтез). История — развертывание божьего промысла.

— Человека создал Труд, — говорит атеист, верующий в трудовую гипотезу, то есть в иного Владыку мира. — Труд же, приводящий людей, живших в первобытном коммунистическом обществе (тезис), к разделению — из‑за познания сладости прибавочного продукта — на богатых и бедных, эксплуататоров и эксплуатируемых? изгоняет людей из первобытного коммунизма, обрекает на жизнь в классовом, антагонистическом обществе (антитезис), но труд же — высшее развитие производственных сил — создает условия для окончательной победы трудящихся над слугами золотого тельца и вернет человечество в светлое царство коммунизма на новом витке спирали (синтез). История — развертывание материального промысла.

   Труд, занявший место абсолютного духа, повторю, оказался только хилиастическим богом, переоблаченным — по моде буржуазной эпохи — в термины английской политической экономии, на время прикрывшие его французскую революционную нетерпеливость. Смещение начала детерминации привело к тому, что гениальный замысел Маркса воплотился не в теорию, а в «учение» — явление, переходное между средневековой (идеологической) нововременной (объективно–научной) формами социального знания. В тоже время это сообщило марксизму сильнейший идеологический импульс. Спрятанный в концепции религиозный архетип вызывал подсознательное доверие к ее научности, а научность, рационалистичность формы служила своеобразным алиби для таящегося под ней религиозного архетипа. Видимо, не случайно, что, в отличии от естественных наук, достаточно безразличных к религии, марксизм оказался столь враждебным к ней: он ее замещал и лучше всего приживался на месте вытесненной религиозности. «Научная идеология», будучи переходным между средневековым и нововременным знанием, особенно благоприятную почву находила в обществах аналогичного, переходного между феодальным и капиталистическим укладами типа. Именно учение Маркса–Энгельса всего убедительнее доказывало свою способность вдохновлять людей, стремящихся переделать мир.

   Но перед нами сейчас стоит принципиально внеидеологическая задача: попытаться, устранив показанное смещение в фундаменте концепции Маркса, удовлетворительно этот мир объяснить. Поэтому мы говорим: человека и общество создал не тог и не труд, а «конструктивный регресс» в эволюции одной из биологических линий, то есть частичный регресс, оказывающийся в определенных условиях новой конструктивной возможностью бытия. Подобно паразиту, использующему чужой организм, примат–деградант начал жить в симбиозе с животным–тотемом, использовать чужую программу, а тем саамы нашел возможность существования по программе, носителем которой является не молекула ДНК, а образ. Переход от жизни по естественной программе («по меркам вида») к жизни «по образу и подобию» — это и есть процесс происхождения человека. Образ, являющийся компенсацией отчуждения, — это «ген», первоэлемент культуры; в самом принципе жизни по образу виртуально существуют начала, впоследствии дифференцирующиеся и развивающиеся в технологию, религию, науку, искусство, право, мораль, политику и тому подобное.

   Стремясь успокоить травмированный инстинкт, восстановить поврежденную связь с природой, преодолеть отчуждение, выжить, прачеловек подражает явлениям и существам природы, заимствует, дублирует, закрепляет, модифицирует необходимые ему планы, модели жизни и деятельности: создает искусственную «вторую природу» — культуру.

   Этот процесс несомненно имеет определенные алгоритмы, подчиняется неким объективным закономерностям; он образует в своем развитии огромное разнообразие форм, но лишь ограниченное число качественно особых, дискретных, устойчивых состояний (открытых Марксом «формаций») и может вести к предсказуемому итогу: полному «удвоению» природы, созданию полностью запрограммированной человеком, искусственной среды обитания. Но такое возвращение на новом «витке спирали» к допроизводительной ситуации, при которой человек не производит, а потребляет, создаваемое самой природой, но только «второй природой»: биоавтоматической технологией, — не есть возвращение ни в мифический «золотой век» или «рай» (который, как мы теперь понимаем, представляет не что иное, как осмысленное с позиций «изгнанника» состояния тотального единства с природой, то есть обычное животное состояние), ни в сочиненный по аналогии с «потусторонним» раем «посюсторонний», хилиастический рай.

   Поднимаясь по ступеням цивилизаций, человек отнюдь не преодолевает изначального драматизма своей коллизии, не восшествует от темного прошлого к светлому будущему, от несчастья ко всеобщему счастью, а лишь воспроизводит себя в качестве человека, то есть воспроизводит на все более высоком и сложном уровне антиномию отчуждения–освобождения, падения–освобождения, преступления–подвига, утраты–обретения, греховности–святости, зла–добра: обогащает и развивает свою родовую амбивалентную сущность.

   Поэтому закономерность процесса исторического развития не противоречит нашей свободе и чувству ответственности.

   Поэтому быть человеком никогда в истории не было и вовеки не будет легче.

   И только поэтому, говоря вслед Герцену, «человек и история делаются чем‑то серьезным, действительным и исполненным глубокого интереса».

«Нарисуем — будем жить…»

   Воспользуемся методом «опорных символов» донецкого учителя В. Шаталина. Начертим две параллельные линии, а еще лучше — луча, расчленим их четырьмя вертикалями: получится пять клеточек. Первую и последнюю оставим пустыми, позже объясним — почему, во второй нарисуем человека с мотыгой, в третьей — человека с сохой, влекомой лошадью, в четвертой — человека на тракторе с плугом. Вот и все. Остается прокомментировать.

  Мы нарисовали иллюстрацию к мысли Маркса, согласно которой разные экономические эпохи отличаются одна от другой не тем, что люди производят (все три работника производят от века насущный хлеб), а тем, как они производят, с помощью каких средств труда. То есть мы нарисовали три качественно различных, исторически сменивших друг друга типа производительных сил, три способа производства, воочию убедились, что различать их можно прямо и непосредственно, не прибегая к каким‑либо дополнительным, косвенным определениям (таким, как отношения собственности, господства–подчинения и т. д.). Это чрезвычайно важно, чтобы здание теории оказалось логически стройным, исключающем такие скользкие дефиниции, как «неразрывное единство производительных сил и производственных отношений», и полностью согласуется с содержащимся в «Капитале» утверждением Маркса, имеющим принципиальный методологический смысл: «То обстоятельство, что производство… осуществляется для капиталиста и под его контролем, нисколько не изменяет общей природы этого производства». (Соч., т. 23, с. 188). Кто бы ни был распорядителем средств производства: некое частное лицо, коллектив или государство, — производство, изображенное во второй нашей клеточке, то есть на первой картинке, — это рабское производство, на второй — феодальное, на третье — индустриальное.

  Столь же очевидно и то, что мы изобразили разные исторические типы работников — представителей разных, сменивших друг друга на арене истории классов, остающихся самими собой совершенно независимо от того, кто ими правил и был собственником средств производства. Тракторист? например, может работать по найму у частного предпринимателя, у кооператива или у государства, может оказаться арендатором или владельцем земли и трактора, может быть свободным и полноправным членом общества, даже законодателем, а может — невольником, лишенным элементарных прав; но в качестве тракториста этот человек — рабочий, и точно так же человек на второй картинке — крестьянин, не первой — раб. Раб — даже если никакого «рабовладельца» нет, точнее, если этим «рабовладельцем» является не человек с мечом и бичом, а племя, к которому принадлежит сам работник.

  Учение о формациях, то есть представление о том, что историческое развитие образует ряд закономерно возникающих форм, состояний общества, различающихся способами материального и духовного производства, особенностями устройства всей социальной жизни, было великой гипотезой Маркса и Энгельса, не получившей, однако же, строгого доказательства и поэтому выродившейся в квазинаучную идеологическую доктрину.

  Нам было несложно изобразить разные способы производства, поскольку мы знаем: труд — не «целесообразная деятельность» вообще, а уникально человеческий способ деятельности, существующий в определенной исторической форме. Труд — это опредмечивание того или иного образа (информации, знания) с помощью той или иной энергии и орудий. А производство? Тоже: опредмечивание того или иного образа с помощью… и так далее. Со времен неолитической революции, перехода от присваивающей к собственно производительной экономике «труд» и «производство» — синонимы.

   Виды производства очень разнообразны, но их принадлежность к тому или иному историческому типу труда, способу производства выражена очень определенно. В производствах, нарисованных на наших картинках, используются разные энергетические источники, реализуются — это не нарисуешь, но догадаться несложно — разные типы знаний, различные функции трех работников. Мускульная сила первого — единственный энергетический источник производственного процесса, сам человек тут — тягло, сам = живое орудие. На третьей картинке человек тоже расходует мускульную энергию, однако лишь для того, чтобы передать команду от мозга к орудию, а не двигать само орудие; человек теперь, образно говоря, не живое орудие, а живой блок управления. Зная все это, то есть представив труд как определенный тип, образ материального производства, как определенную историческую технологию, мы и нарисовали наиболее характерные, символизирующие данное историческое производство орудия.

   Но Маркс мыслил труд и производство иначе. В «Капитале», образно охарактеризовав производство как процесс обмена веществ между обществом и природой, Маркс пишет: «Простые моменты процесса труда следующие: целесообразная деятельность, или самый труд, предмет труда и средства труда». (Соч., т. 23, с. 180)

   В этой формуле «процесс труда» (то есть производство) и «самый труд» не синонимы. Труд здесь мыслится как расходование человеческой силы в течение некоторого времени — целесообразная «деятельность вообще». Это вполне логично, если считать труд началом начал и причиной причин, но совсем не логично, если за начало принимать отчуждение и, следовательно, полагать трудом лишь деятельность по искусственному, социальному образу: опредмечиванию знания с помощью той или иной энергии и орудий — производство.

   Но если мыслить труд «деятельностью вообще», не производством, а одним из его «простых моментов», то нарисованные нами фигуры окажутся совершенно неразличимыми: и первый, и второй, и третий работник расходуют мускульную энергию, занимаются целесообразной деятельностью. Труд предстает нам неким «абстрактным трудом», образа не имеющим. Конкретность, образ ему придают предмет труда (но это отраслевая, а не историческая конкретность) и средства труда, орудия. Вопрос в том, «как производят», редуцируется к вопросу: «с помощью каких орудий труда».

   Однако средства производства бесконечно разнообразны. Рядом с землепашцем с сохой и лошадью существовал, например, гончар, приводивший орудие в действие силой собственных мышц, а рядом с трактористом, возможно, работает подсобник с мотыгой. Это не имеет значения, если рассматривать исторический тип общественного труда–производства в целом, идти от целого к анализу его частных форм. Но если понимать труд абстрактно, то есть об определенности целого остается только гадать, пытаясь сложить целое из фрагментов, не имея общего плана, или анализируя огромную совокупность орудий, дабы обнаружить нечто типичное, характерное для той или иной эпохи.

   Иногда это, пусть и нестрого, но все‑таки удается: так Маркс выделяет «крупное машинное производство» как коррелят эпохи капитализма. В большинстве случаев для различения способов производства приходится прибегать ко всякого рода ухищрениям и манипуляциям: отличать экономические эпохи одну от другой не «тем, как производят», то есть каким способом, образом, а тем, например, кто является собственником средств производства… Пожалуй, можно не продолжать: вдумчивый читатель и сам теперь без труда разберется, каким научно–диалектическим образом «способ производства» оказался наиболее прогрессивным в одних странах, а само производство совсем в других.

   Не менее прискорбную роль смещение начала детерминации исторического процесса от «отчуждения» к «труду» сыграло в наших представлениях о социальных классах.

   Мы нарисовали трех технологических робинзонов. Но труд не бывает робинзонадой, он всегда и изначально обществен, любой индивидуальный труд вторичен по отношению к общественному труду–производству, является его частной формой. Поэтому, если в клеточку к трактористу пририсовать человека с мотыгой, то мы, видимо, догадаемся, что это не раб, а подсобник, то есть такой же рабочий, хотя и более низкой квалификации, либо — крайности сходятся — наш отдыхающий современник–дачник.

   Общественная природа труда не вполне очевидна на первой нашей картинке, поскольку индивидуальная, частная форма труда здесь в значительной степени совпадает с общественной (труд слабо социализирован, работник универсален). На третьей — резко не совпадает. Трактористу кто‑то должен был сделать трактор; поэтому для полноты картины надо пририсовать в эту клеточку еще хотя бы одного человека, стоящего у станка. Кто‑то должен был этот трактор, а также станок придумать: придется пририсовать человека, стоящего у кульмана; наконец, еще одного, сидящего за столом у селектора, координирующего — иначе тоже ничего не получится — действия остальных.

   Работники на тракторе и у станка заняты разным делом: один пашет поле, другой вытачивает деталь. Это отраслевое и профессиональное разделение общественного труда. Подобные разделения чрезвычайно многообразны и несомненно значимы; тем не менее и тракториста и токаря мы можем объединить в одну группу. Они — рабочие, то есть люди, овеществляющие определенное знание, производящие вещи. Но вот человек у кульмана производит нечто иное: не вещь непосредственно, а лишь образ вещи — информацию, знание. Наконец, человек у селектора, который тоже участвует в общественном производстве и чья функция в нем равно и абсолютна необходима, делает нечто третье: управляет людьми.

   Подчеркнем: все наши работники думают и расходуют энергию, силу, поэтому разделить их труд на «умственный» и «физический» невозможно. Чтобы разделить, надо различить, измерить. Как? В каких единицах? В джоулях? В калориях? В битах? Но мозг шофера или инспектора ГАИ обрабатывает за смену не меньше информации, чем мозг ученого, а оператор на химзаводе, страдающий от профессионального заболевания — гиподинамии, затрачивает не больше физических сил, нежели директор завода. Однако если мы попытаемся как‑то классифицировать перечисленные фигуры — так, чтобы наша классификация была социально значимой, то в одну группу нам придется объединить тракториста, шофера, станочника, оператора, в другую — конструктора и ученого, в третью — директора завода и автоинспектора. И суть тут не в том, что одни являются якобы работниками «физического», а другие «умственного» труда. Это предрассудок, поверив в который, мы должны были бы считать самыми типичными представителями рабочего класса скульпторов и солистов балета. Суть — в различии функций этих работников в общественном производстве. В том, что одни опредмечивают, утилизируют знания, другие это знание производят, создают не утилитарные предметы, а их модели, идеи, образы, а третьи осуществляют власть. При этом, заметим, мы можем абстрагироваться от многих вопросов, например, вообще не знать и не думать, кто наделил человека у селектора властью, кто он: собственник предприятия или такой же наемный работник как токарь, назначен ли он «сверху» или же избран «снизу». Неважно? Нет, чрезвычайно важно. Но ничего не меняет в характере, типе общественного разделения труда, присущего данному способу производства.

   Объединив участников производства в группы, выполняющие в нем разные функции, мы проиллюстрировали идею, являющуюся принципиально марксистской: «В основе разделения общества на классы лежит закон разделения труда». «Разделение труда делает возможным — и более того: действительным, что духовная и материальная деятельность… выпадает на долю различных индивидов» (Соч., т. 3, с. 31) Идея логична; другое дело, что если полагать труд целесообразной «деятельностью вообще», то решительно непонятны критерии его разделения. Это и заводит верную мысль в тупик. Например, если делить труд на умственный и физический, то в любом обществе классов должно быть два: бессильные мыслители и бездумные исполнители. Однако неясно, почему, скажем, ремесленник — это работник физического труда, а опричник — умственного? И какой из «двух классов» нашего советского общества — рабочие или крестьяне–колхозники — занимаются физическим трудом, какой — умственным?

   Выйти из нелепого положения догматикам временно помогает та разновидность умственного труда, которую в просторечье зовут ловкостью рук: в основе разделения общества на классы оказывается уже не само разделение труда, а одно из его возможных следствий — различное отношение к собственности. Одни обладают собственностью, то есть средствами производства, а поэтому являются управляющими, хозяевами, эксплуататорами, другие нет, а поэтому являются эксплуатируемыми работниками. Так разделение труда на физический и умственный превращается в разделение на трудящихся и бездельников, бедных и богатых, угнетенных и угнетателей. А при таком раскладе, что им остается делать, как не бороться друг с другом?

   К сожалению, рудименты показанных представлений сохранились и по сегодняшний день — в антиинтеллигентности, обскурантизме классовой демагогии, подчас становящейся крайне взрывоопасной. Поэтому, не откладывая до более подробного рассмотрения, подчеркнем. В основе разделения общества на социальные классы лежит функциональное разделение общественного труда, в каждую эпоху различное, обусловленное особенностями самого исторического типа, способа труда–производства. Разделение труда по определению есть сотрудничество. Поэтому, перефразируя общеизвестное марксистско–ленинское утверждение, мы можем сказать: классовое сотрудничество абсолютно, классовая борьба относительна, она играет роль регулятора условий сотрудничества и далеко не всегда является доминантой отношений между людьми, включенными в сложную систему общественных отношений — этнических, демографических, политических, идеологических и тому подобных.

Структура исторических технологий

   …Теперь, освоившись в духовном пространстве темы, попробуем посмотреть, как будет выглядеть историко–социологическая концепция Маркса, если реконструировать ее, устранив смещение, перекос в фундаменте.

   Сохраним краеугольные для марксизма понятия «труд», «производство», но только демистифицируем их. Повторим: труд или производство — это преобразование той или иной материи (придание ей нужного человеку образа, опредмечивание знания) с помощью той или иной энергии и орудий.

  Как следует из предложенной дефиниции, в производстве есть два начала: информационное, то есть целеполагающее, программное («конкретное») и энергетическое («абстрактное»); но это не два аспекта, в которых можно рассматривать труд, не его отраслевая и всеобщая формы, а два начала любого трудового процесса.

  Предметом «материей» производства может быть вещество природы, могут — сами люди, могут — знаковые системы. И природные материалы, например, бумага и краска, и человеческий материал, например, актеры, используются в этом последнем случае тоже, однако в особом качестве: как носители информации.

  В зависимости от предмета труда мы можем различить: материальное производство, политическое производство, и духовное производство, представляющее собой специализированные формы изначально единого общественного труда–производства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад