Уродский ворвался в русскую литературу как ураган. Обычные для юности мечты о поэтической славе не обуревали его. Поэзия была для него способом постигать те вопросы, перед которыми он оказался поставлен с ранних лет: добро и зло, свобода и несвобода, жизнь и смерть. В советском строго регламентированном обществе существовали неписаные правила поведения для начинающего поэта. Следовало войти в одно из литературных объединений города, читать там свои стихи, заслужить одобрение на их обсуждении и, в идеальном случае, быть рекомендованным в печать. Все это было не для Бродского, индивидуалиста от природы, наделенного страстью к соперничеству и мощным личностным началом. Лев Лосев рассказывает, что и на разрешенных вечерах поэзии, и в частных домах Бродский стал читать свои стихи задолго до того, как достиг в них уровня, который соответствовал бы претенциозности подачи. Отчитав свое, он чаще всего покидал собрание, один или со свитой. Дождаться выступления других участников не было ни терпения, ни желания. Привлекая сверстников, говорит Лосев, «искренностью, крупностью интересов, естественным не наигранным нонконформизмом и необычно интенсивным отношением к людям, разговорам, отвлеченным идеям и житейским событиям», Бродский не мог не вызывать «раздражения и опасения у кураторов литературной молодежи».
[Фото 5.
Яков Гордин вспоминает показательный инцидент. Время: 14 февраля 1960 года. Место: Дворец культуры им. Горького в Ленинграде. Событие: «Турнир поэтов». Девятнадцатилетний Бродский читает свое стихотворение «Еврейское кладбище около Ленинграда…» (1957). «Могло понравиться, могло не понравиться, — пишет Гордин, — но я убежден — если бы те же строки прочитал другой поэт, не было бы никакого скандала». Но прочитал Бродский — и скандал разразился. «Какое отношение это имеет к поэзии?» — вопрошал лирический поэт, наставник литературной молодежи. Он возмутился самоуверенностью и наглостью выступления Бродского, которые, казалось Глебу Семенову, были ему «не по чину». В ответ Бродский прочел одно из самых ранних своих стихотворений, «Стихи под эпиграфом» (1958). Эпиграфом был латинский афоризм: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку…» «Небольшое столкновение развернулось в большой скандал, — комментирует Лосев, — который прибавил молодому поэту известности не только среди литературной и фрондирующей молодежи, но и среди тех, кто по долгу службы за этой молодежью наблюдал».
Последним выпало в том же году заинтересоваться Бродским еще раз. Эпизод имел важные последствия как для Бродского, так и для второго действующего лица в нем. Олег Шахматов и Бродский впервые встретились за несколько лет до того в редакции ленинградской молодежной газеты «Смена». Шахматов, военный летчик и неплохой музыкант, был несколькими годами старше Бродского. Бродский, сын флотского офицера и военного фотографа, долго сохранял детский пиетет ко всему военному; и одно время сам хотел стать летчиком, что было для еврея затруднительно. Несколько лет он близко общался с Шахматовым, по свидетельству Бродского, «человеком весьма незаурядным»: «колоссальная способность к музыке, играл на гитаре, вообще талантливая фигура», «я к нему хорошо относился, потому что мне с ним было очень интересно. Когда вам двадцать лет, вам все интересно».
Шахматов познакомил Бродского с Александром Уманским, талантливым дилетантом, сочинявшим фортепианные сонаты и изучавшим восточную философию. Уманский собрал, что по тем временам было не просто, большую коллекцию книг по эзотерике, и это через него Бродский получил представление о дзен-буддизме и йоге.
После небольшой отсидки за скандал, учиненный им в женском общежитии Ленинградской консерватории, Шахматов уехал в Самарканд. В конце 1960 года Бродский поехал его навестить. С собой он вез рукопись Уманского. В самаркандской гостинице Бродский узнал в американце, соседе по этажу, героя какого-то виденного им фильма и познакомился с ним. Мелвин Белли был знаменитый американский адвокат (впоследствии он взял на себя защиту Джека Руби, убийцы Ли Харви Освальда), о чем Бродский понятия не имел. Съемки в кино были для Белли случайным эпизодом. Бродский с Шахматовым попросили Белли взять с собой текст Уманского для публикации на Западе, но Белли на это не решился.
В Самарканде, вдали от столичных властей, Бродский с Шахматовым выстроили фантастический план побега за границу на угнанном маленьком самолете внутренней линии, который Шахматову предстояло посадить на американской военной базе в Афганистане. Бродскому следовало оглушить пилота ударом по голове, после чего летчик Шахматов с револьвером в кармане должен был занять его место за штурвалом. Но план не реализовался, потому что Бродский не мог решиться ударить камнем по голове человека, который не сделал ему ничего плохого. Он рассказывал мне, что отказаться его заставило весьма конкретное впечатление: накануне он расколол грецкий орех, увидел две его половинки, похожие на полушария человеческого мозга, и понял, что никогда не сможет ударить человека по голове.
Годом позже Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия. На следствии, добиваясь для себя снисхождения, он рассказал о якобы существовавшей в Ленинграде «подпольной антисоветской группе Уманского», широко называл имена. Назвал в том числе и Бродского. Бродского арестовали, но, продержав два дня в Большом доме, выпустили, поскольку планы бегства не были осуществлены. Однако у него тогда изъяли стихи и дневник. И то и другое использовалось против него в газетной травле и в ходе суда.
Сразу по окончании процесса, в марте 1964 года, Бродского перевели в «Кресты», где он пробыл неделю. На север его этапировали в «Столыпине», как с 1908 года называют в России тюремные вагоны — по имени премьер-министра, при котором заключенных перестали гнать по этапу пешком. Воспоминания у Бродского вагонзак оставил тяжелые: «Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович или Данте, — рассказывал он. — На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем».
Три недели его держали в пересыльной тюрьме в Архангельске, а потом отправили по месту ссылки в деревню Норенскую. До ближайшего городка, железнодорожного узла Коноша, было двадцать километров. Добираться же до места было не просто: дорога грунтовая, автобусного сообщения нет. Район служил местом ссылки еще с царских времен. А в 30-е годы, во время раскулачивания, сюда были сосланы тысячи крестьян со всех концов страны. В селе Ерцеве, в тех же двадцати километрах от Коноши, только, в отличие от Норенской, не к западу, а к югу, в сталинские годы существовал трудовой лагерь. Польский писатель Густав Херлинг-Грудзинский отбывал там срок в 1940—1942 годах. Так что население в том краю привыкло к чужим, и Бродского приняли хорошо.
[Фото 6.
В деревне было домов пятьдесят, и только в четырнадцати жили люди, главным образом старики и дети. Край стал пустеть. Однако там были магазин, школа и библиотека, а в одной избе даже телефон. Бродский снимал «зимнюю избу» общей площадью пятнадцать квадратных метров. Изба стояла на краю деревни, словно «последний домик прихода» из стихотворения Рильке «За книгой», которое Бродский любил цитировать в переводе Пастернака. Никаких удобств не было. Приходилось носить воду, рубить дрова, читать и писать при свечах. Деньги на оплату жилья присылали родители и друзья.
[Фото 7.
Надо было самому искать себе работу. Бродский устроился в совхоз разнорабочим. Работал бондарем, кровельщиком, возницей, пас телят и трелевал бревна в лесу. Время от времени его навещали отец и друзья, привозившие книги, стеариновые свечи, продукты, писчебумажные принадлежности. Трижды ему разрешили съездить на несколько дней в Ленинград.
«В силу особенностей своего характера я как-то приспособился и решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного, — вспоминал Бродский. — Мне как-то это нравилось». В начале возникли ассоциации с Робертом Фростом, американским «поэтом-фермером», но север дал ему более глубокое понимание жизни: «… встаешь утром в деревне, или где угодно, и идешь на работу, шагаешь через поле и знаешь, что в это же время почти все население страны занято тем же самым. Это внушает тебе бодрящее чувство, что ты со всеми остальными… Это дает тебе некоторое понимание жизненных основ». Тут исток и начало понимания изгнания как «состояния метафизического», которое Бродский много лет спустя разовьет в эссе 1987 года «Состояние, которое мы называем изгнанием»
Полтора года северной ссылки оказались для Бродского на редкость плодотворными. За девятнадцать месяцев он написал около девяноста стихотворений.
Были строки, которые я вспоминаю как некоторый поэтический прорыв: «Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумленьем на формы, / шумящие вокруг…» Возможно, не бог весть что, но для меня это было важно. Не то, чтобы новый способ видения, но, если ты умеешь сказать это, это дает свободу и другим вещам. И тогда ты непобедим.
К началу ссылки Бродский уже отступал от многого. Едва поселившись в Норенской, он писал И. Н. Томашевской, вдове пушкиниста Б. В. Томашевского: «…главное не изменяться, я сообразил это. Я разогнался слишком далеко, и я уже никогда не остановлюсь до самой смерти… Внутри какая-то неслыханная бесконечность и отрешенность, и я разгоняюсь все сильнее и сильнее».
«На долю Бродского выпало немало исключительных событий и потрясений, — пишет Лев Лосев, — благословения великих поэтов, Ахматовой и позднее Уистана Одена, аресты, тюрьмы, психбольницы, кафкианский суд, ссылка, изгнание из страны, приступы смертоносной болезни, всемирная слава и почести, но центральными событиями его жизни для него самого на многие годы оставались связь и разрыв с Мариной (Марианной) Павловной Басмановой».
[Фото 8.
Иосиф и Марина встретились в январе 1962 года. Ему был двадцать один, она двумя годами старше. Марина Басманова выросла в семье художников и сама была художницей. Ее прохладная красота бросалась в глаза, Ахматова сравнила ее чистое, без макияжа, мраморное лицо с «холодной водой», и сам Бродский видел в ней кранахскую «Венеру с яблоками» (о которой написал стихотворение). Было в ней что-то глубоко загадочное, она редко открывала рот, а когда говорила, то таким тихим голосом, что было почти невозможно уловить ее слова.
Кризис в отношениях между Бродским и Басмановой на рубеже 1963–1964 годов — не только факт их частной биографии, но, благодаря поэтическим последствиям, и часть истории русской литературы. После того как Бродский стараниями друзей был помещен в московскую психиатрическую клинику, Марина в новогоднюю ночь изменила ему с его близким другом, поэтом Дмитрием Бобышевым, который вместе с самим Бродским и двумя другими друзьями-поэтами, Евгением Рейном и Анатолием Найманом, входил в поэтическую четверку молодых друзей Ахматовой — позднее их стали называть ахматовскими сиротами. Узнав о случившемся, Бродский пытался покончить с собой.
Несмотря на эмоциональный стресс, вызванный двойной изменой, любовь к Марине дала Бродскому силу выдержать все невзгоды 1964 года. «К несчастью — а с другой стороны, к счастью для меня — [суд] по времени совпал с большой личной драмой, с девушкой, и так далее, и так далее», — рассказывал он в интервью. На самом деле «эта ситуация меня больше тревожила, чем то, что случилось с моим телом: перемещения из одной камеры в другую, из одной тюрьмы в другую, допросы, все такое, на это я не очень обращал внимания». Он дважды увидел Марину — и все другое отодвинулось на задний план.
Два лучших момента моей жизни, той жизни, это когда один раз она появилась в том отделении милиции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дворик, и вдруг я услышал мяуканье — она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой[2]. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами, — я увидел только, что она стоит во дворе… И это для меня тогда было важнее и интересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, что у меня был вот этот «бенц», а не что-то другое. Я говорю это совершенно серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит.
Эти слова Бродского находят подтверждение в воспоминаниях Евгения Рейна о том, что «несколько слов о Марине и всей этой ситуации занимали его гораздо больше, чем бесконечные разговоры о действиях в пользу его освобождения».
Марина пару раз посещала Бродского в ссылке, но отношения, переросшие к этому времени в классический треугольник, стали мучительно-сложными, тем более что один из участников был связан по рукам и ногам приговором суда и отъединен географически от двух других. Тем не менее Марина постоянно присутствует в мыслях Бродского — и в его поэзии. Почти половина стихотворений, написанных в ссылке в 1964 году, и треть, написанных в 1965-м, — посвящены ей или обращены к ней.
Отношения между Бродским и Мариной Басмановой так и не восстановились, несмотря на то что в 1967 году у них родился сын Андрей; вскоре после этого, в начале 1968 года, все было кончено. «Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую и рождение сына Андрея, этот союз был обречен», — пишет близкая приятельница Бродского Людмила Штерн, объясняя, что «слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто „энергетические ресурсы“ — для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его „вольтаж“ был ей просто не по силам…».
Пятнадцать лет спустя, в 1983 году, Бродский собрал и издал шестьдесят стихотворений, посвященных М.Б., под названием «Новые стансы к Августе» — поклон Байрону и его «Стансам к Августе» 1816 года. Про сборник он сказал: «…до известной степени это главное дело моей жизни». Временные рамки сборника — 1962–1982 годы — свидетельствуют о том, что Марина Басманова продолжала занимать его мысли еще много лет после их окончательного разрыва.
Когда друзья Бродского Яков Гордин и Игорь Ефимов посетили его в Норенской в конце октября 1964 года, он был, по мнению первого, в плохой психической форме. Это была его первая осень в ссылке, и он еще не привык к новой жизни. А когда через полгода, в день его рождения 24 мая 1965 года, к нему приехали Анатолий Найман и Евгений Рейн, они нашли его в совершенно другом настроении. Последний вспоминает:
Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья… перед нами был бодрый, дееспособный, совершенно несломленный человек… это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал. После этого они уже иногда сильно видоизменяются, но главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота.
Бродский, оглядываясь назад на время в Норенской, охарактеризовал его как один из лучших периодов своей жизни: «Бывали и не хуже, но лучше, пожалуй, не было».
[Фото 9.
Под конец ссылки Бродскому разрешили работать фотографом в фотоателье в Коноше, куда он добирался раз в неделю автостопом. Кроме того, ему позволили объездить окрестные деревни, чтобы сделать фотопортреты крестьян. Вообще, последнее время перед освобождением было прямо-таки успешным. Четырнадцатого августа районная партийная газета «Призыв» напечатала его стихотворение «Тракторы на рассвете», начинающееся словами: «Тракторы просыпаются с петухами, / петухи просыпаются с тракторами, / вместе с двигателями и лемехами, / тишину раскалывая топорами». Это была первая публикация Бродского в Советском Союзе. Седьмого сентября, через три дня после постановления Верховного Совета о досрочном освобождении Бродского, в той же газете было напечатано стихотворение «Осеннее».
В конце сентября 1965 года Бродский вернулся в Ленинград. За время его отсутствия литературный климат в городе изменился. «Дело Бродского» привело к тому, что старое правление Ленинградского отделения Союза писателей сменилось новым, более «либеральным». Бродский, не имевший печатных публикаций, не мог стать членом Союза писателей, но его зачислили в некую «профессиональную группу» литераторов, что должно было служить прикрытием на случай новых обвинений в тунеядстве.
В 1966 и 1967 годах было опубликовано несколько детских стихов и четыре «взрослых» в журналах и альманахах. С изданием книги, однако, дело шло туго. Через несколько месяцев после возвращения Бродский сдал рукопись сборника «Зимняя почта» в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель». Сборник состоял главным образом из стихов, написанных в 1962—1965 годы. Руководству издательства не понравилась библейская тематика некоторых стихотворений, наличие ангелов и т. д., но тем не менее книгу рекомендовали к печати — чтобы пресечь «всяческие разговоры» и «разрушить легенды, возникшие вокруг его имени». Рукопись, однако, вернули автору на доработку, отметив как недостаток, что в ней не хватает стихов, отражающих «идейно-художественные позиции автора, его отношение к важным и злободневным вопросам современности». «В переводе с официозного на откровенный язык это означало, — заключает Лосев, — что Бродский должен написать десяток идеологически правильных стихотворений». Этого Бродский не стал делать. Летом 1967 года издательство заказало новые внутренние рецензии — счетом пять. Четверо известных ленинградских авторов горячо высказались за издание сборника, но один из рецензентов был резко против, поскольку «в стихах Бродского нет национальных корней» и «они вне традиций русской литературы». «В переводе с официозного языка на откровенный»: еврею Бродскому нечего делать в русской литературе.
[Фото 10.
Тягомотина с книгой продолжалась еще год, и в конце концов Бродский забрал рукопись из издательства. Года через два вопрос о сборнике всплыл на поверхность вновь, в этот раз несколько неожиданно. С ним связались сотрудники КГБ и попросили о встрече. Бродский рассказывал мне, что встреча состоялась в кафе, где два гэбэшника предложили свою помощь в издании книги в обмен на небольшую услугу: он станет им докладывать об иностранцах, которые его посещают. Бродский выдвинул встречное условие: «С удовольствием, если вы сделаете меня лейтенантом». Книга не вышла.
Однако это не означало, что у него не было книги вообще. Весной 1965 года в США вышел сборник стихов Бродского по-русски — «Стихотворения и поэмы». Издание не вызвало аплодисментов у советской власти, но, поскольку было осуществлено без его участия, оно ему и не инкриминировалось. Очередной шумихи вокруг его имени никто не хотел.
Бродский получил этот сборник по возвращении из ссылки, в сентябре. Он вызвал у автора смешанные чувства: разумеется, он был рад видеть свои стихи напечатанными, но сборник состоял главным образом из ранних вещей, 1957—1962 годов, к которым он относился, за редким исключением, отрицательно. Со второй его книгой, «Остановка в пустыне», вышедшей в Нью-Йорке в конце 1970 года, дело обстояло иначе. В подготовке этой книги он принимал активное участие. Летом 1968-го он передал рукопись своему американскому переводчику Джорджу Клайну и, перед тем как она пошла в печать, сам правил корректуру; одним словом, издание было авторизованным. И книга была большая, двести страниц с лишним. Помимо семидесяти собственных стихов, она содержала и четыре перевода из Джона Донна.
Из всех, кто оказывал ему помощь и поддержку во время суда и ссылки, для него самого важнее всего была Ахматова.
Бродский познакомился с ней летом 1961 года, когда Евгений Рейн привез его в Комарово на Карельском перешейке, где стояла ее «будка». Бродский не слишком много знал об Ахматовой, не знал даже, что она жива. Но хотя первое посещение было почти случайным, за ним последовали другие. «До меня как-то не доходило, с кем я имею дело, — вспоминал он. — И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса, — с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы — и вдруг все стало на свои места». Бродский стал частым гостем у Ахматовой, одно время он подолгу жил в Комарове неподалеку от нее, и они видались ежедневно.
[Фото 11.
Бродский как поэт был и остался далек от тематики и лирического строя стихов Ахматовой. Цветаева, которую он впоследствии назовет самым крупным русским поэтом двадцатого века, была ему роднее и ближе. Однако трудно переоценить значение для Бродского встречи с Ахматовой и длительного общения с нею, последним великим представителем Серебряного века. При всей разнице лет и опыта Ахматова относилась к Бродскому как к равному, а его стихи называла «волшебными». Среди молодых поэтов, окружавших ее в последние годы жизни, Бродский занимал особое место.
Бродского и его сверстников прежде всего привлекала в Ахматовой ее личность, ее манера вести себя, говорить, смотреть на мир, относиться к людям. Все это произвело глубокое впечатление на молодого советского человека, привыкшего, по словам самого Бродского, иметь дело с людьми «другой категории». Ахматова была человеком иной эпохи, шкала ценностей у нее была иная, не советская, и она продолжала сохранять в своей жизни эту как бы уже отодвинутую временем в сторону шкалу. Ее биография и литературная судьба были тяжелыми. Удачей было уже то, что она смогла физически уцелеть. «…Главным было не то, что она умна, — объяснял Бродский, — главное было другое, что она умела прощать».
…Сколько было в ее жизни, и тем не менее в ней никогда не было ненависти, она никого не упрекала, ни с кем не сводила счеты. Она просто могла многому научить. Смирению, например. Я думаю — может быть, это самообман, — но я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если бы они вообще появились.
Будучи «дикарем во всех отношениях», Бродский научился у Ахматовой «некоторым элементам христианской психологии». Этическое влияние Ахматовой на Бродского было колоссальным; «его экзистенциальные выборы, его представления о ценностях как бы подсознательно диктовались Ахматовой, — заключает Томас Венцлова, — можно сказать, он ее интериоризировал, сделал частью себя». И внешне Ахматова произвела на Бродского неизгладимое впечатление: «Она была невероятно привлекательна, она была очень высокого роста, не знаю точно, какого именно, но я был ниже ее, и, когда мы гуляли, я старался быть выше, чтобы не испытывать комплекса неполноценности». При виде Ахматовой, говорил он, стало понятным, почему Россия временами управлялась императрицами.
[Фото 12.
После ареста Бродского Ахматовой стало казаться, что она как бы причастна к обрушившимся на него бедам. Она всю жизнь жила под надзором и слежкой и подозревала, что органы заинтересовались Иосифом из-за знакомства с ней. Целиком эту гипотезу нельзя исключить, но Бродский никак не хотел с ней смириться. В усилиях и хлопотах, связанных с борьбой за освобождение Бродского, долю Ахматовой трудно переоценить. Он считал, что он у нее в долгу — и не только за это, но и за то, что она помогла ему стать человеком.
Хоть органы после возвращения Бродского из ссылки и не досаждали ему по-старому, они, разумеется, не забыли о нем. Они знали, чем он занимается и с кем общается, они следили за его передвижениями, читали его почту и подслушивали его телефон. И то, что они видели и слышали, им не нравилось. Двенадцатого мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР. Мне он рассказывал:
Ну, вкратце, мне говорили: «У вас есть два приглашения из Израиля — почему бы вам ими не воспользоваться? Вы думаете, мы вас не выпустим?» Я сказал: «Ну, если вы спрашиваете, то я не думаю, что вы меня выпустите. Вы не выпустили меня в Чехословакию, в Польшу, в Италию, когда у меня были приглашения туда. Но главная причина, почему я не хочу в Израиль, — совсем другая». — «И что же это за причина?» — «Главная причина: мне нечего делать в Израиле. Я гражданин своей страны, я здесь родился и вырос, и я не собираюсь ехать жить в какое-то другое место: здесь мой дом, и не надо мне говорить, что мне делать». И вот тут их тон резко переменился. Если до этого гэбэшник обращался ко мне на «вы», то тут он уже отбросил приличия и сказал: «Слушай, Бродский, ты прямо сейчас заполнишь анкеты, а мы их быстро рассмотрим и дадим ответ». Было совершенно ясно, к чему идет дело, и я спросил: «А если я не буду их заполнять?» Тут он ответил: «У вас наступит очень горячее время», — именно этими словами. Я трижды сидел в тюрьме, дважды лежал в психушке, так что я знал, что они имеют в виду, и у меня не было никакого желания проходить через все это еще один раз. Не то чтобы я так уж дрожал за свою жалкую шкуру, тут было еще кое-что: повторение учит только до известного предела. Я согласен с Кьеркегором, но только отчасти: с течением времени повторение отупляет, оно превращается в клише — а на клише нельзя ничему научиться. Происходит такое переключение от Кьеркегора к Марксу — история повторяется и т. д. …
Мне дали десять дней. Я попытался выторговать время. Не хотелось поспешно уезжать. Тому был ряд причин: они могут передумать и т. п., и т. п. Мне был задан вопрос: «Когда вы будете готовы?» Я ответил: «Мне надо собрать мои рукописи, привести в порядок архив и прочее, так что, может быть, к концу августа». Он сказал: «Четвертое июня — крайний срок».