– Цыган бил сына не за то, что он играл, а за то, что потом спорил, – говорил, улыбаясь, Кангаров. Он улыбался почти неизменно, как будто неизменно знал что-то такое, чего не знал его собеседник: «Ах, если бы можно было им всё сказать!..» Улыбка у него была всегда сладкая и всегда разная: степень ее сладости зависела не от содержания разговора, а от того, с кем он говорил. Но коричневые глаза его никогда не отвечали улыбке, в них постоянно было беспокойство; иногда они желтели и сразу становились очень злыми. В этом полном несоответствии глаз и улыбки заключалась особенность его лица, вызывавшая у наблюдательных людей смутную тревогу. – Конечно, надо было прорезать даму, это должно быть ребенку ясно, Секретарь Иванович. – У него была давняя шутка: прибавлять отчество Иванович к произвольно выбранным словам. – Если бы вы прорезали, быть бы его превосходительству без трех. – Его превосходительством Кангаров подчеркнуто шутливо – «что же, мы в своей компании» – называл их полуслучайного попутчика, видного военного специалиста с настоящей, но похожей на псевдоним фамилией Тамарин. Он не состоял в посольстве и ехал в Париж в командировку.
Секретарь спорил учтиво и мягко, как полагается дипломату, – не надо было думать, что он подлаживается и во всем угождает начальству, но полпред был полпред, и в том, как защищал свою игру секретарь, слегка чувствовалось, что он признает себя немного неправым. Впрочем, он не подлаживался к начальству: был вообще человеком порядочным, добродушным и на подличанье неспособным. Но со времени назначения на дипломатическую службу секретаря так и переполняло счастье; на его лице повисло выражение тихого восторга: «До чего дожил!..» Он всей душой был благодарен Кангарову, который добился причисления его к посольству; считал посла большим государственным деятелем, искренно им восторгался. Оберегая свое достоинство, иногда спорил и о политике, и о винте, но всегда был готов признать превосходство собеседника. Кангаров в самом деле прекрасно играл в винт; никаких других карточных игр он не признавал и к бриджу, которому его учили за границей, относился сухо-недоброжелательно, как относятся к выскочке, занявшему, благодаря стечению счастливых обстоятельств, высокое место, принадлежащее по праву другому. Разбив молодого секретаря, он засмеялся и ласково потрепал его по плечу.
– Во всем нужна интуиция, – сказал он, – интуиция. В винт вы играете, как сапожник, будем надеяться, что на дипломатической службе интуиция у вас будет.
Кангаров-Московский придерживался того взгляда, что в нем должны быть два лица. На службе он был требовательный, властный и даже суровый начальник. Но вне службы они все равны, все партийные товарищи, и тон шутливой фамильярности – разумеется, в известных пределах – вполне допустим: вне службы он даже не лицо, а человек, милый, умный, внимательный, обожаемый подчиненными – нет, не подчиненными, а сослуживцами – человек. Так вел себя и Ленин – поэтому он и был «Ильич». Степень фамильярности вне службы, впрочем, у Кангарова менялась в зависимости от обстоятельств, настроения и собеседника. Больше всего позволялось его любимице, стенографистке Надежде Ивановне.
– Как быстро летит поезд! – сказала жена посла Елена Васильевна. – У нас куда медленнее… Ах, ради бога, закройте, сажа! – вскрикнула она: секретарь отворил окно и выбросил оставшиеся от завтрака бумажки и кульки. Рванул ветер, кулек жалко метнулся к стене вагона. – Сажа! Сажа! – с ужасом повторила жена посла.
Кангаров пожал плечами и, обратившись к стенографистке, принялся дразнить ее. Лишенный интуиции секретарь попробовал было шутливо пристать к их разговору, не пристал и непринужденно-почтительно, как полагалось дипломату, заговорил с женой посла о театре: она была артистка, а ему ничто человеческое не было чуждо.
Появление Вислиценуса должно было внести холодок. Посол очень его недолюбливал, и с ним вдобавок было связано свежее воспоминание о большой неприятности. Кангаров-Московский был в молодости меньшевиком и в пору первой революции, после провала московского восстания, в дни экспроприации, напечатал о большевиках за границей статью под заглавием: «Опомнитесь, бесстыдники!» Это было очень давно, партийный стаж был зачислен Кангарову с 1911 года, он считался одним из лучших экономистов партии, занимал видные посты, не был замечен ни в уклонах, ни в связях с оппозицией и имел все основания думать, что его печальное прошлое забыто. Приглашение перейти на дипломатическую службу он получил совсем недавно. Как эксперт принимал участие в разных международных конференциях, где его таланты и познания были оценены и начальством, и иностранными специалистами. На какой-то конференции сам Шахт сказал о нем: «Вот с таким человеком приятно иметь дело…» Когда были восстановлены дипломатические отношения с одной из далеких и менее важных монархических стран, Кангарову было предложено занять должность полномочного представителя. Он с радостью согласился, но, переоценив свой вес в партии, по неопытности и неосведомленности, поставил условие: никто не должен вмешиваться в его работу и вставлять ему палки в колеса. «Никто» это означало Коминтерн. Непосредственный начальник Кангарова, сам ненавидящий Коминтерн, посмотрел на него, вздохнул и ничего определенного не сказал. На прощальной аудиенции у диктатора Кангаров совершенно неожиданно узнал, что к его штату прикомандировывается Вислиценус. Преодолевая тот почти физический страх, который ему, как всем членам партии, внушал Сталин, Кангаров с достоинством (с самой сладкой своей улыбкой) напомнил об условии и принялся было объяснять свою точку зрения. Однако диктатор тотчас перебил его и, посмотрев на него с насмешкой тяжелым взглядом жестоких глаз, сказал, что никаких условий он ставить не может, а должен и будет делать то, что ему прикажут. При этом недвусмысленно дал понять, что печальное прошлое не забыто – где-то хранится статья «Опомнитесь, бесстыдники!» – и неожиданно перешел на «ты». Правда, «ты» было товарищеское, но оно было товарищески одностороннее, и Кангаров-Московский вспоминал об аудиенции с самым неприятным чувством.
Он не подал виду, что появление Вислиценуса ему неприятно. В глазах его мелькнула злоба, но сладость улыбки повысилась. Здороваясь, он даже привстал с места, что делал только для лиц немалого положения (перед высокопоставленными, естественно, вставал).
– Выспались? Позавтракали? – спросил он (два вопроса показывали, что не надо отвечать ни на один) и тотчас обратился к Надежде Ивановне, продолжая начатый разговор: – Да-с, детка, так и знайте, всех нас схватят и посадят в темницу. Какого это нашего посла султан бросил в Семибашенный замок? Ну, не в Семибашенный замок, а в концентрационный лагерек попадете.
– Вот тебе раз! А дипломатический иммунитет? – спросила притворно-испуганно стенографистка. Было молчаливо условлено, что Кангаров считает ее наивным ребенком. Ему было приятно, что он немного напугал ребенка.
– «Дипломатический иммунитет»! Скажите, пожалуйста, какие она знает слова! А кто провалился на экзамене по политграмоте? И кто это от меня скрыл? Знал бы, ни за что не взял бы тебя со мной.
У Кангарова не было никаких оснований называть стенографистку «деткой» и говорить ей «ты»: ей шел двадцатый год. Но это сделалось само собой: в первый раз он ласково обратился к ней на «ты» с наскока, с тем чтобы можно было, в случае неудачи, тотчас вернуться к «вы». Она не протестовала, и теперь он переходил на «ты» очень часто, хоть тоже всегда с наскока. Это доставляло ему наслаждение. Он даже иногда гладил ее по головке и делал это демонстративно-открыто: никто не должен был думать, что тут что-то надо скрывать, – жест отеческий и самый естественный.
Надежда Ивановна с детской наивностью откликнулась и на упоминание о невыдержанном экзамене по политграмоте: что ж делать, ей так не повезло, экзаменатор попался
– Клянусь собакой, я сам этого не знал! – сказал он таким тоном, в каком рассказывают анекдоты, будто в гимназии учитель словесности поставил тройку с минусом за сочинение, написанное для гимназиста Тургеневым, или будто Анри Пуанкаре не мог решить алгебраическую задачу, заданную его племяннику в лицее. – Так «Рабочая мысль» стояла не только за стачки, но и за демонстрации?
– Что вы! Это «Рабочее дело»!
– Пардон, «Рабочее дело»! – Кангаров хохотал, показывая смехом, что все это совершенно ненужно: только путает мелкая сошка. – Вы знали, Эдуард Степанович?
– А тут еще он сказал: «маспарвпрабкооп», а я не знала, что это такое, – рассказывала Надежда Ивановна. – Я ему говорю: «Товарищ, этого в программе нет», а он отвечает: «Я сужу, товарищ, о вашем общем развитии…» Вот и провалилась!
– Как? как? «Мосправра»!.. Нет, это просто анекдот! Ты слышала, Лена? – смеясь, спросил Кангаров жену, которая, по его мнению, слишком долго не обращалась к Наде: это могло сойти за высокомерие в отношении младших товарищей.
– Нет, я не очень слушала вашу болтовню, – холодно ответила Елена Васильевна. Она нисколько не ревновала мужа, но ей просто не нравилось, что он называет эту Надежду Ивановну Надей и деткой. «Никакой она не ребенок! Просто ломается… У него, правда, такая манера, но это очень глупая манера…»
Ей почти все не нравилось в муже. Она была дочерью земского начальника и в душе считала свой брак мезальянсом. Елена Васильевна несколько демонстративно («да, действительно, долго не разговаривала и пока не собираюсь разговаривать!») обратилась снова к секретарю:
– Ермолова была, конечно, бесподобна, но сцену с кормилицей на лужайке, я прямо скажу, она играла не так. У нее не хватало детскости… Детскости… Помните: «Дай насладиться мне новой свободой! – Буду дитятей – будь ты дитя. – Пышный ковер здесь разостлан природой. – Дай нарезвлюся, набегаюсь я…» Я тут кружусь и танцую, как, бывало, мы кружились в саду, в институте…
– Как жаль, Елена Васильевна, что я вас не видел в роли Марии Стюарт, – почтительно сказал секретарь.
– И не могли видеть, – вставил посол, вдруг разозлившийся на жену. Уж при этом господине (он разумел Вислиценуса) она могла бы оставить свои великосветские замашки и не напоминать, что училась в институте, если даже в самом деле там училась. – И не могли видеть, потому что она никогда в этой роли не выступала.
Опять подумал, что следовало бы по возможности безболезненно разойтись с женой. «Что ж от себя скрывать? Я к ней равнодушен, а она меня ненавидит. Я не виню ее, но когда разумные люди видят, что дело обстоит так, они идут друг другу навстречу…» У него пожелтели глаза.
– Дебют уже был назначен, – ледяным голосом сказала Елена Васильевна. Она была трагической актрисой и любила роли королев. Перед войной интриги помешали ей сыграть леди Макбет. Во время войны
– Нас, конечно, встретят на вокзале Фридрих-штрассе, – сказал секретарь, дипломатически меняя разговор. Он учился в берлинской технической школе и хорошо знал город.
– Если вообще встретят, – ответил беззаботно Кангаров. – Станут эти лежебоки вставать так рано. – Они говорили о берлинском полпредстве.
Вислиценус вышел из купе. Все эти люди, кроме Нади, раздражали его. Да и на Надю он был зол за ее подлаживание к послу. «Конечно, она не любит и не может уважать этого старого лавочника с душой чекиста и с замашками грансеньора. Девчонка, хоть она и под
Подумал, что, в сущности, никогда, несмотря на тридцатипятилетнюю революционную деятельность, не мог преодолеть в себе общего нерасположения к евреям, унаследованного от многих поколений предков. «Тщеславный народ… Впрочем, Кангаров для них не характерен, и мать его не еврейка, да и тщеславие у него не главное, и вообще национальность тут ни при чем…» Вислиценус недолюбливал евреев и терпеть не мог антисемитов.
В коридоре он остановился: куда же, собственно, идти? В продолжительном путешествии по железной дороге было что-то общее с тюрьмою: там несколько шагов по камере, здесь по вагону, – и сознание даром уходящего времени. Он сел на откидной стул и рассеянно уставился в окно. Думал все о том же: жить осталось два-три года, может быть, пять, если взять отпуск и уехать куда-нибудь на Кавказ или в Крым. Отпуск получить, разумеется, легко. Многие были бы сердечно рады, если б он перешел на положение инвалида и без борьбы, без дрязг и интриг освободил место. Подумал было, кто его сменит, и не остановился на этой мысли. Представил себе жизнь в доме отдыха или в санатории с единой заботой о том, как затянуть жизнь, и даже улыбнулся. Об этом он и думал без всякого волнения: настолько было ясно, что это для него невозможно. «Ну, хорошо, потом пойдут последние болезни, при некотором счастье недолгие, конец, в лучшем случае: «сомкнем крепче ряды над могилой старого борца», почетный караул в Колонном зале, урна в Кремлевской стеле… Фон из урн старых борцов для мавзолея Ленина, как во Дворце инвалидов фон из генеральских гробниц для наполеоновского саркофага. Сталину, если его убьют и если не победят те, которые убьют, если вообще умрет вовремя – все надо делать вовремя, – отведут отдельный мавзолей…»
Он лениво остановился на мысли, где именно на Красной площади могут воздвигнуть мавзолей Сталину и в каком стиле его выстроят? «Как-то нехорошо два мавзолея. Вот как во Дворце инвалидов был бы еще чей-нибудь второй саркофаг… – Потом вернулся к прежним мыслям. – Да, урна в Кремлевской стене, будут играть «Интернационал»… Прежде играли «Вы жертвою пали…». Что лучше? – Опять немного задержался на мысли: что ему было бы приятнее? – Совершенно все равно. Если умереть вовремя, то будут в газетах пять-шесть «Памяти старого революционера» и торжественное заседание с речами. Быть может, со временем найдется и биограф, больше потому, что жизнь была с фабулой. Что ж, у других не будет и этого», – Вислиценус думал обо всем этом почти без насмешки. При желании он и теперь, после всего, что было, мог настроить душу на возвышенный лад. «Разочарование? Нет, особого разочарования нет. Море крови? Точно
Надежда Ивановна вышла из купе. Ему показалось, что на ее лице проскользнуло неудовольствие, когда она увидела его в коридоре. Вислиценус почувствовал укол в сердце. «Что за вздор! – сказал он себе. – Какое мне до нее дело!» Но то, что он называл внутренней дисциплиной, не помогло. «Есть дело… Да, если б на остающиеся два-три года можно было…» «Что, Наденька, утомлены дорогой?» – спросил он и подумал, что его «Наденька» мало отличается от «детки» Кангарова. Нет, уж себя обманывать отеческим отношением не приходилось. Она заговорила с ним как будто совсем не в том тоне, в котором говорила с послом. Теперь ее тон был нежно-восторженный, так она могла говорить с Кропоткиным, но и в этом тоне был тот же обман. «Послу ей, однако, нужно угождать, а мне как будто незачем. Она хочет нравиться всем, это скверная болезнь, но с ее умом она могла бы понять, что мне нисколько не нравится, когда меня стилизуют под Инсарова, а тем более под Кропоткина», – подумал он. В его ответах проскользнул холодок, она взглянула на него и вспыхнула, – от этого раздражение у него тотчас улеглось. «Хочу взять книгу», – сказала она. Он неохотно приподнялся со своего откидного стула, чтобы пропустить ее. Толчок поезда бросил ее на него. «Что вы теперь читаете, Наденька?» – вздрогнув, спросил он и почувствовал, что ему очень хотелось сказать: «Что ты сейчас читаешь, Наденька?..» – «Новый роман Викки Баум», – нарочно солгала она. Он не знал или не помнил этого имени, но почувствовал интонацию ответа: «получай!..» «Ну и отлично, в самом деле, знай, сверчок, свой шесток… В этом ящике навсегда повернуть ключ!..» Надежда Ивановна вошла в свое купе и затворила за собой дверь. Вислиценус прошел к себе, сел, взял письма Достоевского, посмотрел на часы. До Берлина еще было далеко. «Да, с Тамариным поговорить», – вспомнил он устало.
III
Бывший генерал-майор, а теперь командарм 2-го ранга Константин Александрович Тамарин в своем купе занимался от скуки решением крестословиц. Он любил это развлечение и считал его полезным для людей умственного труда: подобно шахматной игре, оно требовало напряжения мысли (полезно, как постоянная тренировка) и вместе с тем давало отдых от привычной работы. Но по утрам Тамарин никогда крестословицами не занимался, и ему было немного совестно. Путешествие всегда выбивало его из колеи. Накануне вечером он играл с попутчиками в винт слишком долго. В былые далекие времена, в Петербурге, всегда кончал игру около полуночи, затем легко ужинал и выпивал две рюмки хереса. Об его хересе на сон грядущий все знали; клубный лакей подавал ему бутылку без заказа, и он немного этим гордился, как гордился вообще регулярностью своей жизни и тем, что отлично спит после ужина: другие люди его лет перед сном не ели ничего.
Играл он в винт мастерски и был когда-то в клубе признанным авторитетом. За прекрасную игру его не раз приглашали в партии самых высокопоставленных людей. В поезде за игрой вышла необыкновенная, редчайшая комбинация, с малым шлемом без козырей, – почти совершенно тождественная той, которую он когда-то разыграл в яхт-клубе: память вообще, и в частности память к карточной игре, у него была необыкновенная. Его партнер Кангаров сыграл точно так, как тогда сыграл великий князь. Тамарину воспоминание было немного смешно, но прежнее чувство неловкости – «с кем играл когда-то, с кем играю теперь!» – мучившее его в первые годы близости к большевикам, давно рассеялось. «Что ж, и
Кончили они игру поздно, затем из вежливости надо было еще хоть немного поговорить. Посмеялись за расчетом: в какой валюте расплачиваться? Игра была далеко не крупная, но секретарь проиграл несколько больше, чем ему следовало бы по жалованью и по суточным. Посол, чтобы его утешить, был с ним особенно ласков. «Зато в любви какое счастье этому красавцу! – говорил он (секретарь был уродлив). – Представьте себе, из-за него три женщины покончили с собой… Эдуард Степанович, сколько вы в общем выплачиваете алиментов в месяц? Нет, положительно пора бы вам остепениться…» – «Спасибо, я уже смеялся», – невпопад ответил, стыдливо улыбаясь, секретарь. «Значит, быстрота и натиск. Храбрость города берет», – тоже невпопад поддержал шутку посла Тамарин. «Что ж, приблизительно так же шутили и в яхт-клубе», – рассеянно подумал он. «А шлемик, Командарм Иванович, хоть этот фушер вам очень помог, вы разыграли на ять, – признал Кангаров, – это что и говорить…» За картами они постоянно обменивались комплиментами, в тоне Наполеона, отдающего должное эрцгерцогу Карлу. У каждого был свой стиль игры, находивший признание у другого. Впрочем, они и вообще были довольны друг другом. «Вот и этот не совершенный скот, – думал Тамарин, – хоть послом его можно было сделать разве для смеха». – «Не орел, конечно, его превосходительство, но приятный человек, понявший урок истории и ошибки своего класса», – думал Кангаров. В свое купе генерал вернулся в четверть третьего. От хереса он давно отвык, но ему хотелось закусить: обед, как всегда в вагоне-ресторане, был не очень хороший и довольно дорогой.
На ночь Тамарин, по своему обыкновению, прочел главу из «Hinterlassene Werke»[6]. У него было отличное дюммлеровское издание Клаузевица, с которым он никогда не расставался: скорее отправился бы путешествовать без паспорта или без зубной щетки, чем без этих небольших книг в старинных переплетах из гладкой желтой кожи. Самый вид их, суховатая бумага, последнее слово или последний слог внизу страницы перед переходом на новый лист, маленькое
«Die ungeheueren Wirkungen der französischen Revolution nach Aussen sind aber viel weniger in neuen Mitteln und Ansichten ihrer Kriegführung als in der ganz veränderten Staats – und Verwaltungskunst, in dem Charakter der Regierung, in dem Zustande des Volkes u.s.w. zu suchen. Dass die andern Regierungen alle diese Dinge unrichtig ansahen, dass sie mit gewöhnlichen Mitteln Kräften die Wage halten wolten, die neu und überwältigend waren: das alles sind Fehler der Politik. Hätte man nun diese Fehler von dem Standpunkte einer rein militärischen Auffassung des Krieges einsehen und verbessern können? Unmöglich»[8].
Мысли эти его взволновали, он прочел во второй раз, на словах «Mitteln Kräften» была как будто неувязка. «Может, простая опечатка? Да не в том дело…» Из этих слов, очевидно, следовали выводы, имевшие значение для всей его работы, как-то по-новому оправдывавшие его жизнь. Однако в третьем часу ночи Тамарин был не в силах обдумать прочитанное и знал, что если начнет об этом думать, то не заснет. Он хотел было заложить угол, но пожалел: уж очень хорошо было издание – и решил запомнить страницу: 148. «Сто сорок восемь, – сказал он вслух и спросил себя, нет ли мнемонического приема: восемь вдвое больше, чем четыре, но первая цифра… – Да, разумеется, буду помнить: сто сорок восемь», – подумал он и заснул. Спал он много хуже обыкновенного, снились ему вещи бессмысленные, великий князь играл с Клаузевицем в винт, и в карты им смотрел царь Петр, Клаузевиц прорезал на шлеме, оставил противников без ста сорока восьми. «На ять сыграли, Клаузевиц Иванович!» – сказал в восторге Петр Великий.
На этом Тамарин проснулся и что-то еще мог с улыбкой вспомнить из нелепого сна. «Царь Петр тут при чем? Кажется, год как о нем не думал!..» (Только дня через два случайно вспомнил, что в яхт-клубе на стене висел портрет Петра.) За окном светились огни. Поезд стоял. Генерал взглянул на часы: шесть. Не граница ли? Посмотрел в окно и, увидев при тусклом свете фонарей офицера в немецком мундире, ахнул: «Германия!» Он наскоро оделся, надел пальто, поднял воротник и вышел, чувствуя непонятное волнение.
Со времени войны он за границей не был. Накануне они проехали через Польшу, но ему как-то трудно было считать Польшу «заграницей», а Варшаву, где он в молодости состоял в штабе генерал-губернатора, столицей иностранного государства. «Вот это настоящая
Поезд тронулся. Тамарин снял пальто, повесил его на крючок, разделся и снова лег, дрожа под легким одеялом. Думал, что засыпать теперь уже не стоит, но задремал и проснулся лишь на остановке во Франкфурте, от свистков и шума за окном. Больше не выходил: пользуясь остановкой, выбрился. В России всегда с этого начинал день. Никаких «жиллетов» он не признавал; у него от лучших времен сохранился прибор из семи превосходных английских бритв: для каждого дня была положена особая – на рукоятках были выгравированы слова: «Monday, Tuesday, Wednesday»[9], – затем лезвию давалась неделя отдыха; от этого оно становилось лучше. В первые годы революции брившиеся прежде люди, случалось, отпускали бороду в целях экономии, а бородатые начинали бриться в целях гигиены. Тамарин носил по-старинному бакенбарды под Александра II – такие и до революции были разве у одного человека из тысячи: ни цель экономии, ни цель гигиены не достигалась; однако у него и в те годы подбородок был всегда пробрит безукоризненно, бакенбарды тщательно расчесаны. В этих бакенбардах было нечто контрреволюционное, и на улицах прохожие, особенно те, что постарше, поглядывали на него с удивлением и даже не без испуга. Сбрил он бороду лишь в пору самого страшного голода и нищеты – показалось дико ходить так дальше, да и очень уж он вдруг поседел. Жизнь его точно разделилась на два периода: с бакенбардами и без бакенбардов. С того времени у него немного убавилось и уважения к себе.
День его в России проходил очень правильно. После бритья, если можно было, принимал ванну; но и в ту зиму, когда люди сидели дома в шубах, ежедневно обливался водой и носил сносное белье. Хозяйство вела кухарка, прослужившая у них много лет и оставшаяся при нем после смерти жены. Ни детей, ни близких родных у него не было. Вся жизнь Тамарина сводилась к работе. Выкупавшись, он всегда сам заваривал чай по своей системе: обжигал три полные ложечки крутым кипятком, давал постоять минуты две под полотенцем и доливал доверху кипящей водой. Затем уносил чайник в свой кабинет и за работой выпивал три стакана, с одним куском сахара каждый, и съедал сухарь: хлеба избегал, так как имел наклонность к полноте. Это было лучшее его время. В эти утренние часы, от 7 до 9, он составлял доклады, записки и статьи для военно-научных изданий. Сначала набрасывал карандашом конспект, затем, сразу набело, писал окончательный текст на своем старом – еще в три ряда клавиш, – но совершенно исправном «ундервуде». Сливаясь, все это – работа, крепкий чай, легкий четкий стук машинки, так приятно-отчетливо выводившей его мысли (после машины все становилось особенно ясным), – было главной радостью его жизни. Ровно в 9 часов он со вздохом прекращал работу, заботливо накрывал крышкой «ундервуд» и уезжал на службу. Там слушал чужие доклады и читал чужие записки. Они в большинстве ему не нравились, но относился он к ним очень корректно и заключения давал по совести, если только не было совершенно необходимо лгать.
В вагоне ничего этого делать было нельзя. Тамарин вспомнил, что купил на границе газету. Ему прежде всего бросилась в глаза статья под крупным заголовком: «Die jüdischen Bluthünde»[10]. Чувства его к большевикам, о которых говорилось в статье, были смешанные, но он у них служил – теперь служил верой и правдой, – и ему было не совсем приятно, что их так называют: это косвенно задевало и его самого.
Когда-то в пору Гражданской войны он поступил на советскую службу с намерением либо помочь тому, кто произведет переворот, либо, улучив подходящую минуту, перейти к белым. Из этого ничего не вышло. Переворот не происходил, белые генералы, по дошедшим до него слухам, называли его кто дураком, кто подлецом и изменником. А главное, нужно было жить. Он пришел к мысли, что можно служить России при любом строе, особенно когда служишь в армии. В последние годы жизнь кое-как наладилась, началась работа, почти такая, как в лучшие времена; к нему относились хорошо и с мнением его очень считались. В дураках оказались люди, называвшие его дураком. Газет, которые могли бы смешать его с грязью, больше не было. Вначале еще тревожила мысль: что, если придут
Тамарин пробежал телеграммы. Известия тоже были неприятные: сообщалось о больших успехах итальянских войск в Африке. По своим взглядам, он желал победы Италии, считал Муссолини великим государственным деятелем: «не было у нас ни одного такого, оттого так все и вышло…» Но генерал был убежден, что завоевать Абиссинию итальянцам будет чрезвычайно трудно. В одной из самых лучших своих статей он доказал, что горная цепь Амба-Аладжи неприступна. Ссылаясь на его авторитет, советская газета высказала даже в передовой уверенность, что на эфиопском деле империалистская банда сломит себе шею (эта ссылка была для него большим служебным успехом). Теперь в телеграмме сообщалось, что Амба-Аладжи и даже Амба-Арадам взяты. «Может, еще неправда?» – усомнился Тамарин. Однако сообщение как будто походило на правду – теми почти неуловимыми признаками, которые чувствуются и во вранье официальных сообщений. Генерал проверил ход своих мыслей. Штурмовать отвесный горный хребет, на котором укрепилась армия раса Десты, очень трудное, почти немыслимое дело. «И ведь не станет же тем временем сидеть сложа руки рас Сейюм: тотчас, разумеется, ударит на линию Макалэ – Адуя», – подумал он, от всей души желая успеха расу Сейюму, несмотря на свои загнанные внутрь политические взгляды и на преклонение перед Муссолини. Несколько успокоенный, он выбросил немецкую газету за окно и, открыв том Клаузевица на 148-й странице (вспомнил и без мнемонического приема), стал выписывать те строки в записную тетрадку. Но поезд несся быстро, карандаш прыгал по бумаге, выходили каракули. «Нет, в вагоне работать нельзя…»
Он вынул из чемодана иллюстрированный журнал с крестословицами. Вначале пошло хорошо. В вертикальном ряду первым было: «Им славятся Марсель и Казань». «Мыло, разумеется», – с удовольствием подумал генерал. Но затем пошли загадки: «Энергичного человека она не заставит повернуть обратно…» «Пуля? Нет, не пуля. Укрепления? Тоже нет…» Пропустил: легче будет, когда выяснится следующий ряд… «Префикс, заимствованный из татарского языка». «Что за вздор! Откуда порядочному человеку знать такие вещи?..» «Она рассказывала Митрофанушке интересные истории…» Тамарин старался вспомнить: Митрофанушка это из «Недоросля», но кто же рассказывал ему интересные истории? Няня? Мать? Не выходило.
В это время в его купе вошел Вислиценус. Генерал несколько смутился, отложил иллюстрированный журнал и, поиграв серебряным карандашиком, незаметно спрятал его в карман. С Вислиценусом он был немного знаком по Москве (встречал изредка на заседаниях) и относился к нему так, как мог бы относиться к пляшущему дервишу или к существу, прилетевшему с Луны: может быть, и хорошее существо, но ждать от него можно всего, надо быть очень осторожным. Перед самым его отъездом из Москвы Тамарину было объявлено, что, быть может, Вислиценусу за границей понадобится его помощь – это очень встревожило генерала – «советом и техническими указаниями», несколько успокоил его начальник. «Неужели пришел за помощью?» – подумал он. Однако его опасение было неосновательно. Вислиценус просто хотел побеседовать: что за человек? Почему-то ему нравился командарм Тамарин. У него была слабость к военному делу и к военным людям. В детстве он страстно мечтал стать великим полководцем.
«Как спали?» – спросил он. «Как изволили почивать?» – одновременно спросил генерал. Оба засмеялись. Тамарин сказал, что слишком долго вчера играли в винт. «Охота вам…» – «Отлично играет наш полпред», – заметил Тамарин. «Вот как, отлично?» – сказал Вислиценус, и в тоне его почувствовалось недоброжелательство. «Да, в винт он, говорят, превосходно играет, – подумал он, – что ж, у каждого человека должно быть что-либо настоящее, свое, подлинное, у него, быть может, винт…» «Я тоже слышал, что он прекрасный винтер», – с насмешкой сказал Вислиценус. Генерал насторожился. Ему доставляли удовольствие раздоры и столкновения между
– …Да, это отчасти верно, – говорил Вислиценус в ответ на приведенную Тамариным цитату, ту, которая накануне так его взволновала, – но только отчасти. Вам, генералам, конечно, эти мысли выгодны. Если вы побеждаете, честь и слава. А если не побеждаете, то виновата политика, вы тут ничего не могли сделать: «unmöglich»[14], не правда ли? Поэтому-то все вы так любите Клаузевица. Нет, дело не в политике, а в технике. Вы, военные люди, германскую войну представляли себе как японскую, и с 1905 года по 1914-й готовились к новой японской войне. А теперь вы будущую войну представляете себе как германскую и опять готовите нам прошлую войну. А она будет совершенно другая. Отчего? Оттого, что какой-нибудь штатский Майер или штатский Сидоров, или штатский черт в ступе выдумает какую-нибудь штучку, из-за которой все ваши расчеты пойдут прахом.
– Это неверно, просто фактически неверно, – говорил Тамарин, сдерживаясь: все-таки он не мог серьезно спорить о военном деле с штатским человеком. – И прежде всего потому неверно, что нам все эти штучки Майера тотчас становятся известными, и мы их пускаем в ход…
– Ничего вам не становится известным, так как в мирное время Майер ни о какой войне и не думает. Он начинает думать о войне, когда война уже идет, когда газеты его раскалят до белого каления, когда у него убьют сына, внука, племянника. Вот тогда он и начинает думать, как бы лучше отправить на тот свет тех «ближних», с которыми он за год до того воспевал братство людей и лакал пиво на разных научных конгрессах. А так как у Майера больше знаний и таланта в голове, чем у всех генералов, вместе взятых (Тамарин пожал плечами), то он-то, Майер, обезьяну и выдумывает. Тогда являетесь вы, господа генералы, и «пускаете в ход». Так было и с удушливыми газами, и с танками…
– Танки изобрел генерал! Ваш пример говорит как раз против вас!
– Уж будто? Верно, изобрел какой-нибудь состоявший при нем инженер, а он выдал за свое. А уж насчет удушливых газов я твердо знаю: штатский профессор выдумал, Габер, Хабер, Гагер, не помню.
– Но если все определяется наукой, то чего же стоит ваш экономический материализм? – сказал генерал. Лицо у него изменилось, он немного побледнел. – Что же тогда руководит миром? Бытие или сознание?
– Это другой вопрос!
– Нет, не другой, а тот самый. Я спрашиваю: бытие или сознание? Тогда, извините меня, ваш материализм ерунда!..
Он спохватился и замолчал. Вислиценус засмеялся. Ему все больше нравился генерал: и тем, что он изменился в лице, когда речь зашла об его деле («да, конечно, у него
– Вы меня обошли слева, – смеясь, сказал он, показывая, что командарму опасаться нечего. – Да я и в самом деле плохой марксист. – Тамарин снова насторожился. «Это можно понимать двояко: «плохо понимаю марксизм» или «плохо верю в марксизм»? Уж не провокация ли?» – подумал он. Стук поезда чуть изменил тон, послышался свисток; это как будто клало конец отделу разговора, как в книге цифра новой главы. Вислиценус посмотрел на часы.
– Медленно идет время… Вы позволите? – спросил он, взяв с дивана иллюстрированный журнал. – Вы, кажется, занимались крестословицами?
– Да, я в дороге люблю, – сказал, виновато улыбнувшись, Тамарин. – Работать ведь нельзя, а…
– Я тоже очень люблю. Вот эта? «Им славятся Марсель и Казань…» Мыло, конечно, – с торжеством догадался он.
– Это-то мыло, а вот дальше: «Энергичного человека она не заставит повернуть обратно», вы это скажите.
– «Энергичного человека она не заставит повернуть обратно…» Да… «Бомба»? Нет… «Красавица»?..
– Нет, какая же «красавица», четыре буквы. – Генерал снова вынул из кармана серебряный карандаш.
IV
Надежде Ивановне тоже было отведено отдельное купе: места в вагоне было гораздо больше, чем требовалось. Проводник давно аккуратно прибрал постель, нигде не было ни соринки. Оглядела себя в зеркало, все в порядке, разве только следы сажи в ноздрях. «Ничего, это не противно… Какой чудак Дакочи, – подумала она и пожалела, что была нелюбезна: он ведь ничего обидного не сказал, а нотации читает отечески. – Удивительно, как много стариков относится ко мне отечески. Но противного в нем нет ничего, напротив. Что же «напротив»? Не выходить же замуж за старика, глупости!..»
Она села у окна и вынула из несессера книгу. За окном было тускло, пасмурно: ни зима, ни весна. В такую погоду путешествовать и тоскливо, и приятно. «Немного скучно с ними… Скоро приедем, дальше что? Устроимся на новом месте, осмотрим достопримечательности, музеи, дальше что?» Дальше ничего не было. «Писать письма под диктовку, переводить бумаги? Я не хнычу, это полезное дело, кому-нибудь нужно его делать, и я ни на что другое рассчитывать не имею права. Весь багаж: стенография и три иностранных языка. Вышло отлично, лучше, чем можно было ожидать: сразу получила командировку, увижу свет, людей… Это, впрочем, только так говорится: людей посмотреть, себя показать. И смотреть будет, вероятно, некого, кроме Эдуарда Степановича, и себя показывать некому. Жаль, есть что показать, – хотела было она подумать, но не осмелилась: что за самохвальство! – Да, стенография как временное занятие, это ничего, но всю жизнь писать письма я не согласна. Что же делать, талантов никаких нет. Есть, правда, такие занятия, искусства не искусства, ремесла не ремесла, для которых особого таланта не нужно или самый маленький. Неужели же у меня и маленького не найдется? Стать декораторшей? Выжигать по дереву? Фарфор? Вкус есть, это все признавали, даже враги… Изучить можно года в два, только надо наконец выбрать. Нет, не пропаду, дело найдется…»
Следовало, очень следовало подумать и о другом, но это были неприятные мысли, и ей теперь не хотелось об этом думать. «Нет, потом, позднее…» Стала смотреть в окно: надо изучать Европу. Она никогда за границей не была; никаких ценных наблюдений до сих пор не сделала. «Что-то, кажется, приходило в голову там, на вокзале, что не стыдно будет сказать при умных людях. Не помню, надо бы записывать… Если правду говорить, такой уж разницы нет: и люди такие же, только одеты все гораздо лучше, мальчики, девушки. Там, на станции, это, конечно, были влюбленные… – Она вздохнула. – Ну, вокзалы у них другие, буфеты. У них это в провинции, как у нас в столице. Посмотрим еще Берлин… У нас все лучшее, разумеется…» – За окном стало падать что-то грязно-серое, пристававшее к стеклу и тотчас таявшее. Она засмеялась: «Хорош снег!..» И сразу ей стало весело, нет, конечно, все лучшее в России. «Это у них называется мороз, зима! – Ей радостно вспомнились недавно попавшиеся в книге, сразу запомнившиеся и понравившиеся стихи: «Полно! Что зима отнимет, – Все отдаст тебе весна!..» – Да, все отдаст, и работа будет, и жизнь будет, всем будет хорошо, и мне будет отлично…»
Раскрыла книгу – воспоминания известного артиста. Царь Николай II умолял поссорившегося с ним Далматова вернуться на императорскую сцену. «Вася, – говорил мне государь, – вернись на мою сцену! Все у меня есть: гвардия, кавалерия, артиллерия, армия, флот, а тебя нет. Возвращайся же!» «Нет!.. – говорю, – Ваше Величество! Обида горькая, не могу вас простить!» Далматов стоял, гордо подняв свою красивую голову…» «Как хорошо! – подумала Надежда Ивановна: «гордо подняв свою красивую голову». Вот бы и мне стать артисткой и так стоять. Но царей больше нет. А может быть, он тут и приврал…» Рассеянно перелистывала книгу то к концу, то к началу. «В 1910 году меня особенно потрясли два события: уход из Ясной Поляны Л. Толстого и смерть «света моего» – Веры Федоровны Комиссаржевской в далеком Ташкенте. Масса вечеров, концертов и заседаний посвящено было двум этим грустным событиям…» «Ах, если б прожить, как Комиссаржевская», – с завистью подумала Надежда Ивановна и вернулась к уже прочитанным вчера страницам. «Это письмо есть в некотором роде аутодафе моего хорошего отношения к вам, – писала артисту Комиссаржевская. – Видите ли, я до боли ищу всегда, везде, во всем прекрасного. Но есть одно свойство человеческое, не порок, а прямо свойство, исключающее всякую возможность присутствия этой искры, понимаете, вполне исключающее, – это пошлость… Что могло бы спасти вас? Одно, только одно – любовь к искусству. В Парижской галерее изящных искусств есть знаменитая статуя. Она была последним произведением великого художника, который, подобно многим гениальным людям, жил на чердаке, служившем ему и мастерской, и спальней…»
В книге был портрет автора в роли Гамлета: он полулежал в кресле, опустив голову на левую руку, далеко отставив жирную правую ногу в длинном, до колена, чулке. «Какие безумные глаза!» – с восторгом подумала Надежда Ивановна. Был и портрет Комиссаржевской, тоже с безумными глазами. «Разве вы в состоянии пережить то, что пережил этот скульптор? Разве вы ощущаете когда-нибудь что-либо подобное? Разве уносит вас невидимая могучая сила в волшебный мир необъятной фантазии, мир, исполненный поэтичными образами, неуловимыми видениями, освещенными каким-то дивным светом… Во-первых, вы рано вступили в эту ядовитую для молодой души атмосферу, а во-вторых, не было возле вас женщины-друга…» Надежда Ивановна вздохнула. Ее взволновали слова Комиссаржевской; но письма ей не очень нравились, хоть и страшно было критиковать столь гениальную женщину, которую боготворила вся Россия. «Зачем же она ему писала это и разве нельзя было сказать все это не так?.. «Не было возле вас женщины-друга…» А я могу ли быть женщиной-другом? Ну, не при Сашке Павловском, конечно: это просто нахал-мальчишка, и не очень грамотный, и ему просто не надо отвечать на его последнее письмо, – а, например, при этом Дакочи, или Вислиценусе? Говорят, он страшный человек. И в самом деле, в нем чувствуется большая сила. Это так хорошо в мужчине, но отчего же ему пятьдесят пять лет? Отчего я не встретила его раньше?» Опять поползли мысли, которые она на время себе запретила, и опять она прибегла к тому же средству: стихи помогли и на этот раз. «Полно! Что зима отнимет, – Все отдаст тебе весна!..»
Послышались свистки, Кангаров приотворил дверь. «Детка, сейчас Берлин, Шлезишер бангоф», – сообщил он почему-то несколько встревоженным голосом. «Ах, уже Берлин!» – ответила она и тоже заволновалась. Бросила взгляд в зеркало, без самохвальства осталась довольна. Она в самом деле была очень хороша. «Красавица, прямо красавица», – восторженно говорили в Москве знакомые молодые люди. «Ну, красавица не красавица, нос можно бы сильно подточить, и нога большая, и чего-то ей в лице не хватает, но, конечно, она хорошенькая, если хотите, даже очень хорошенькая», – признавали подруги. Надежда Ивановна перетянула пояс и вышла в коридор. Там уже были все. Вислиценус взглянул на нее и, ничего не сказав, отвернулся к окну. Елена Васильевна зевнула.
– Скушно мне што-то, очень скушно, – сказала она. За окнами медленно проплыла огромная фигура полицейского. Поезд остановился, кондуктор, приложив руку к козырьку, почтительно отворил дверцы. В вагон, сгорбившись, поднялся высокий, худой, необыкновенно элегантный старый человек в монокле и в цилиндре. Кангаров едва удержался от восклицания. Это был титулованный дипломат, видный деятель германского министерства иностранных дел. В течение очень долгих лет – пока можно было – его часто изображали немецкие карикатуристы и почти всегда изображали неудачно: вместо карикатуры получался обыкновенный портрет, так как этот дипломат был по внешности живой карикатурой на дипломата. «Смотрите, Вильгельмштрассе прислала
В вагоне произошла некоторая суматоха. Секретарь изменился в лице: «даже в этой дикой стране!..» Кангаров радостно пошел навстречу дипломату: они не раз встречались на разных международных конференциях. Он познакомил гостя с женой и с секретарем, с беспокойством взглянув на Вислиценуса, – «от этих людей из «Люкса» можно ждать чего угодно», – затем повел дипломата в свободное купе, заглянул в купе Наденьки и сказал «виноват», хоть там никого не было, был только открытый несессер.
Они сели, поезд тронулся. Кангаров ахнул, дипломат его успокоил: «Я хотел доставить себе удовольствие сопровождать ваше превосходительство до следующей станции». – «Ах, господи, я и забыл, что у вас в Берлине поезда проходят через все вокзалы», – сказал, сияя улыбкой высшей сладости, Кангаров. За окном, неестественно близко от поезда, неслись огромные, новые, незакопченные, как будто вчера выкрашенные дома. Дипломат осведомился о том, как они путешествовали и не очень ли устали, спросил о здоровье народного комиссара и высказал свое мнение о погоде. Он и говорил совершенно так, как говорят в левых пьесах левые актеры, изображающие «дипломатов-рамоликов»[15]. Кангаров отвечал с достойным видом, означавшим: «Да, конечно, мы враги, но корректные враги, и прежде всего мы видавшие виды дипломаты…» Сгоряча он даже чуть не спросил о здоровье Гитлера, но вовремя спохватился и справился о здоровье министра иностранных дел. О деле было сказано лишь несколько слов, этого было достаточно: оно большого значения не имело. Поезд снова вошел в полутемную гигантскую сквозную клеть. Дипломат простился с послом и в коридоре низко изогнул худую спину перед Еленой Васильевной.
Вислиценус с усмешкой на него посмотрел. Он тоже в свое время встречался с этим дипломатом и даже как-то раз с ним поздоровался (нельзя было не поздороваться) в женевской кофейне «Бавария», в которой собирались делегаты Лиги Наций, журналисты и просто любопытные люди, желавшие посидеть в одной комнате со знаменитостями, – всегда может подвернуться и случайный фотограф. Дипломат, разумеется, его не помнил, но на всякий случай Вислиценус и смотрел на него с видом, отбивавшим охоту к возобновлению знакомства. «Незачем пожимать руку этим господам…» Он вспомнил, что несколько лет тому назад этот дипломат гнул спину перед самыми левыми министрами. Толстый, огромный, грубоватый Штреземан, с вечно налитыми кровью глазами, с распухшими жилами на лбу, по обычной своей манере природного вождя людей, народного трибуна и Наполеона мира (так его бессмысленно называли в «Баварии»), третировал дипломата довольно бесцеремонно. «Ну, теперь покланяйся другим, – с ненавистью и почти с торжеством думал Вислиценус, – у вас ведь это называется: служить родине независимо от ее политического строя. Служи, служи, и жалованье идет, бог даст, новые чины выйдут… И наш тоже хорош, два сапога пара…»
Дипломат во второй раз сказал: «Gute Reise, Exzellenz»[16] – и взялся за ручку двери. Дверь толкнули с другой стороны, в коридор вошел Тамарин. На этом вокзале будка с напитками оказалась как раз против их вагона; тотчас по остановке поезда он вышел на перрон и выпил наскоро чашку кофе, – данцигской водки в будке не оказалось, продавец даже посмотрел на него с недоумением и предложил рюмку вейнбранда. Увидев дипломата, генерал остолбенел. Оба изумленно глядели друг на друга с полминуты, затем ахнули и засмеялись. «Alle Wetter!»[17] – сказал дипломат не тем голосом, которым говорил за минуту до того, и с неожиданной силой хлопнул генерала по рукаву (это и представить себе было трудно). «Donnerwetter!»[18] – проговорил, придя в себя, генерал.
Они когда-то хорошо знали друг друга, много раз встречались во времена доисторические – встречались в совершенно иной обстановке. Обоим стало и смешно, и весело, и стыдно. «Das heißt: «vingt ans après»[19], – сказал дипломат, и в глазах у каждого из них выразилось: «Что? И ты тоже? Да, и я служу такой же сволочи, ничего не поделаешь, кончилось наше время…» Больше им сказать друг другу было нечего.
К обоюдному их облегчению, кондуктор заорал: «Einsteigen!» Дипломат слабо засмеялся, развел руками, показывая, что ничего нельзя сделать – видно, не судьба, крепко пожал руку Тамарину, оглянулся на улыбавшегося Кангарова и поспешно в третий раз произнес: «Gute Reise, Exzellenz…» Кангаров покосился на свиту: «хоть и смешно, что Exzellenz, а все-таки слышали?..» «Старые знакомые?» – полувопросительно сказал он с видом полного одобрения. Секретарь изучал дипломата, стараясь все запомнить: покрой пальто, перчатки, борты цилиндра. «Какой смешной старый немец!» – весело думала Надежда Ивановна. У Елены Васильевны был вид Марии Стюарт в сцене с королевой Елизаветой.
V
С вечерней почтой пришло письмо издателя: memento mori. Собственно, на первый взгляд ничего особенно неприятного в нем не было. Издатель нисколько не был неучтив или нелюбезен: Луи Этьенн Вермандуа занимал во французской литературе такое положение, что нелюбезным издатели с ним быть не могли. Напротив, в письме было очень много комплиментов; их было даже, пожалуй, слишком много. Как всегда, начиналось оно с «Cher Maître et ami»[20], а кончалось «Croyez, je vous prie, cher Maître, а mes sentiments admiratifs et cordiaux»[21], – все как следует. Издатель не отказывался от романа из древнегреческой жизни, который ему предлагал Вермандуа. Он только не соглашался на аванс в тридцать тысяч франков и неопределенно-уклончиво говорил, что речь могла бы идти лишь о гораздо меньшей сумме. Собственно, и в этом ничего особенно странного не было: издатели всегда торговались, и он с ними всегда торговался. Но в том, что письмо никакой суммы не называло, и в словах
За скучным недолгим обедом старого одинокого человека Вермандуа беспристрастно, как бы со стороны, обсудил положение: да, издатель
Обед был легкий, без мяса, без вина, без всего того, что он любил, – так в последнее пятилетие полагалось есть старым или пожилым парижанам, которые начинали внимательно следить за успехами медицины. Болезни, собственно, у него не было никакой. Вермандуа иногда бывал у знаменитого врача, но бывал так, как культурные люди ходят раза два в год к дантисту: зубы как будто в порядке, а все-таки пусть дантист посмотрит. При последнем визите, на прошлой неделе, врач, внимательно его осмотрев, ничего дурного не нашел, кроме разве легкого утомления сердца, – настолько легкого, что и сказано о нем было больше из приличия: все же пациенту шестьдесят девять лет. Желудок, легкие, печень, почки – все было в совершенном порядке. «Как у молодого человека», – весело сказал врач и с игривой улыбкой коснулся другого вопроса. «Les femmes, cher Maître, les femmes… J’ai vaguement entendu dire que vous menez une vie de baton de chaise». – «Voyons, docteur, voyons, on exagère»[22], – ответил польщенный Вермандуа. «C’est que vous n’avez plus vingt ans, ni même cinquante. Je ne vous dis que ça…»[23] – сказал доктор строго, но с сочувственной улыбкой. Посоветовал поменьше есть, поменьше пить, не ужинать и принимать пилюли; давление крови шестнадцать, недурно бы довести его до четырнадцати-пятнадцати. По всему было видно, что в пилюлях большой необходимости нет: если их и не принимать, то никакой катастрофы в пределах человеческого предвидения не ожидается. «Как было хорошо жить, пока вы, врачи, не научились измерять давление крови! Люди жили без всякого давления и не беспокоились», – сказал, смеясь, Вермандуа. Оказавшись вполне здоровым человеком, он мог себе позволить и некоторый скептицизм в отношении медицины. Знаменитый врач только пожал плечами: что ж на это отвечать? «Mais oui, mais oui»[24], – сказал он, как если бы разговаривал с очень умным и не по летам развитым ребенком, но с ребенком.
Не вступая в спор, он сел за стол и все подробно написал на вырванном из блокнота листке, на котором в левом верхнем углу были пропечатаны его ученые звания и титулы: черного мяса, дичи, острых вещей не есть, крепких напитков не пить… «А вино?» – с испугом спросил Вермандуа. «Вино можно, не в больших количествах, – разрешил врач и, подумав, добавил: – Красное. Белого не надо…» Вермандуа еще немного поторговался о разных других вещах. «Не лучше ли вместо этого съездить, например, в Ройа и проделать там курс лечения?» – нерешительно предложил он по бессознательной аналогии с тем, что суд иногда заменяет тюремное заключение денежным штрафом. «Нет, в Ройа незачем ехать, сердце только чуть-чуть утомлено, болезни никакой нет», – ответил врач, и Вермандуа с удовлетворением убедился, что доктор говорит
Это было очень приятно. До визита к врачу Вермандуа порою чувствовал смутное беспокойство: накануне, уронив за столом книгу, наклонился было, чтобы ее поднять, и подумал, что, быть может, в его возрасте, да еще после обеда, лучше бы не наклоняться и не делать резких движений: мало ли что может случиться? Теперь ясно было, что ничего случиться не может. Вермандуа говорил и думал, что очень устал от жизни. Но одно другому не мешало: усталость от жизни не мешала удовольствию от слов врача. «Вот триста франков, дорогой доктор, знаю, что это цена вашего времени, которое, я вижу, вы могли бы употребить и с большей пользой…» Ответ был ему заранее известен. «Не триста, а сто пятьдесят», – ответил доктор, отлично знавший порядки. «Но почему же?..» – «Потому что сто пятьдесят», – сказал врач с ласковой грубостью.
О делах, связанных с деньгами, люди обычно говорили с Вермандуа так, точно у него в банке было неограниченное число миллионов: оплата его славы как бы считалась естественно пропорциональной славе. Тем не менее ему в разных учреждениях и предприятиях, даже в гостиницах и некоторых магазинах, именно по причине славы полагалась скидка, он платил часть цены тем удовлетворением, которое полагалось испытывать от оказывания в его лице услуги французской культуре. Вермандуа развел руками, показывая, что он тронут, смущен, огорчен, но уступает тягостной воле почитателя. Пожал доктору руку несколько крепче, чем следовало бы по степени их знакомства, и, заплатив сто пятьдесят франков удовлетворением от услуги французской культуре, положил другие сто пятьдесят на стол.
«Теперь года полтора, а то и два, можно будет к нему не ходить», – рассеянно думал Вермандуа вперемешку с мыслями об издателе. Он лениво ел суп из овощей и какую-то славившуюся своей легкостью рыбу. Стряпала у него – довольно плохо и скучно – femme de mènage[25], старая, сердитая, гипнотизировавшая его своей сварливостью женщина, неизменно, с непонятной гордостью, при всякой жалобе напоминавшая ему, что она не кухарка и не cordon– bleu[26]. Тон ее говорил, что согласилась она стряпать и вообще служить ему только под сильнейшим его давлением: в отличие от знаменитых врачей и от управляющих гостиницами старуха, видимо, не находила в общении с ним никакого удовольствия. Работала она у него целый день, до восьми вечера. За те же деньги можно было иметь нарядную молоденькую горничную. Иногда Вермандуа об этом и подумывал, но при мысли о том, что надо будет отказать старухе и иметь с ней объяснение, им наперед овладевали необычайная скука и усталость. «Не все ли равно? По крайней мере она не воровка… И не все ли равно, что есть: эту рыбу или лангуст, фазана, страсбургский пирог? Труднее без хорошего вина».
Вино стало большой радостью в его жизни именно на старости лет. На званом обеде, который на днях давал в его честь богатый финансист, был изумительный Château Haut-Brion 1918 года. «Только у нас во Франции есть такие божественные вина, – сказал хозяин. – Знаете, оно своим совершенством, своей выдержанностью, своим
На обеде хозяин старательно поддерживал высокий тон разговора. Стены кабинета, где гости сидели до появления человека в чулках, сказавшего: «Madame, est servi»[27], были от пола до потолка выстланы книгами; над великолепным письменным столом висел Матисс, купленный по скромному, вскользь брошенному замечанию владельца в ту пору, когда это было еще доступно, «до нынешних сумасшедших цен»; он показывал редкие издания в старинных переплетах и гладил переплеты с такой славной
Нельзя было в порядке закона запретить богатым банкирам интересоваться искусством. Однако необходимость социальной катастрофы казалась Вермандуа на обеде особенно ясной. При случае он даже полушутливо как-то сказал вслух: «Да здравствует товарищ Сталин!..» В других устах эта фраза могла бы в доме банкира произвести удручающее впечатление. Но великий писатель произнес ее так кстати, так мило-шутливо, и вид его при этом был так не страшен, что все гости весело засмеялись. «Дорогой Вермандуа, выньте из зубов кинжал», – сказал хозяин, и все засмеялись снова. «Я, однако, уже стал «дорогой Вермандуа»… Что же, за свой Château Haut-Brion он имеет на это право», – подумал гость. Больше по долгу службы он произнес небольшое слово в защиту коммунизма – или нет, не коммунизма, а коммунистических идей: нисколько не отрицал, что в советской России не все еще идет хорошо; однако в этой молодой стране строится новая жизнь. Одна дама, недавно пробывшая целую неделю в Москве, подтвердила его слова: уж она-то, как каждому известно, нисколько не коммунистка – для Франции все это не годится, – но русский народ счастлив и стоит за новый строй, это она может засвидетельствовать совершенно определенно. Хозяин спорил, коммунизм чистейшая утопия, теперь все это немного отпадает и в России, там ведь растет самый настоящий панславизм, такой же, какой был при царях, – и сослался на завещание Петра Великого: le testament de Pierre le Grand. Лакей в чулках подал индейку; разговор несколько отвлекся, но возобновился к салату. Тон Вермандуа был приблизительно такой, что, хотя старый порядок везде сгнил или начинает гнить, но отдельные представители старого порядка могут быть совершенно очаровательными, высококультурными людьми, собравшими изумительные художественные коллекции, и мы это, конечно, принимаем во внимание, да и вообще во Франции до
Старуха подала не индейку, а компот из слив; вид ее говорил: «Да, и позавчера был компот из слив, и послезавтра будет компот из слив, сам велел, ну так и жри, что дают, и я тебе не cordon-bleu…» «Кажется, можно бы теперь смягчить режим», – нерешительно подумал Вермандуа. О компоте из слив много говорилось при его последней встрече с некоторыми писателями его поколения: каждого из них он знал лет сорок, и его утешением в старости было отчасти то, что они старились с такой же быстротой, как и он. Эмиль подробно рассказывал, как мало ест и как умеренно живет. Вермандуа слушал с легким недоверием и с завистью. «Верно, врет… А если и не врет, то все это ерунда: может, тот банкир с Château Haut-Brion их всех переживет. А если старый дурак Эмиль и проживет сто лет и напишет еще сорок книг, то от этого никому ни тепло ни холодно». Все же ему была неприятна мысль, что Эмиль, благодаря своему благоразумию, умеренности и компоту, может его пережить, и он предписал старухе подавать почаще компот из слив. При этом на ее лице – только гораздо более откровенно и бесстыдно – выразились точно такие же мысли: может, и с компотом послезавтра помрешь, и беды от этого большой не будет. На этот раз вид у нее был особенно вызывающий: «попробуй, скажи одно слово, я тебе скажу десять!» Вермандуа не принял вызова, послушно съел компот – что ж, это не так невкусно – и велел подать кофейник в кабинет. Лицо старухи показало, что за кофе она не отвечает.
После обеда Вермандуа надел бархатный халат, мягкие туфли, шапочку и с наслаждением подумал, что сейчас начинается лучшее время дня: больше, кажется, никто помешать не может. Он перешел в кабинет и поднял крышку американского стола; в его кабинете никаких ценных вещей не было – все приносилось в жертву удобству работы. Заглянул в радиофонический журнал и повертел ручку аппарата на камине. В Мюнхене шел Бетховенский фестиваль. Вермандуа любил работать под негромкую, глухую, еле слышную музыку. Урегулировал звук и прислушался – в кабинет вошла старуха, с демонстративным презрением к музыке растворила окно, и грохот сдвигаемых ставен раздавил бетховенскую фразу. «Такова и жизнь, – подумал было Вермандуа, но сам устыдился слабости своей метафоры: – Не становлюсь ли и я глуп, как Эмиль?..» Он вздохнул и кротко расплатился с поденщицей – это было последнее испытание за день. Из Мюнхена донеслись оглушительные рукоплескания.
Утаенное от врача кофе он готовил в усовершенствованном приборе из двух соединенных трубкою стеклянных колб, как после войны стали его готовить странно одетые восточные люди в лучших ресторанах Парижа. Процесс варки еще увеличивал наслаждение от напитка. Так и на этот раз он с особым удовольствием зажег лампочку под нижней колбой и долго смотрел на воду: как стали подниматься пузырьки, как потом все пришло в движение, что-то задрожало в трубке, и из верхней колбы вернулась в нижнюю коричневая жидкость.
Мысль об ответе издателя теперь вызывала у него меньше раздражения и тревоги. Конечно, все было в сюжете. Об этом свидетельствовал и унылый вид, с которым, при их последней беседе, издатель, слушая его предварительное небрежное сообщение о романе, повторил: «Très interessant, Maître…», «Vous allez créer un chef-d’æuvre, Maître…»[28].
Вермандуа снова пробежал письмо. «…Vous devinez, cher Maître, que ce n’est pas l’envie qui me manque…» – «…la situation empire tous les jours, et je ne vois décidement pas comment…» – «…la crise m’impose done la tâche pénible de…»[29]. «Да, это значит: пятнадцать тысяч…» Можно было, конечно, обратиться к другому издателю. Но если б и тот не предложил лучших условий, то возвращаться к первому было бы особенно неприятно: непонятным образом издатели неизменно узнавали о самых секретных переговорах авторов с другими издателями. А главное, начинать переговоры заново было необычайно скучно, еще скучнее, чем объясняться со сварливой поденщицей. «Ничего не поделаешь, – подумал он, – придется написать, что я согласен на двадцать тысяч…»
Он достал приходную книгу и сделал краткий подсчет: очень точно и аккуратно записывал в книжку все свои поступления; расходов не записывал – в этом не было надобности: у него никогда ничего не оставалось, и расход, следовательно, был равен доходу или даже несколько его превышал, так как были долги: не дружеские – к денежным услугам он никогда не прибегал, – а авансы. Счетная книга его не утешила; никаких других сметных предположений не было, авторское отчисление от книг и ненавистные статьи в газетах, больше ничего. Свести концы с концами в этом году было почти немыслимо. «Разве если продать те фильмовые права? Но ведь это арабские сказки…»
Из товарищей и сверстников Вермандуа одни говорили, что он загребает деньги: «Des milles et des cents, cher ami: les Américains lui payent des sommes folles!..»[30] Другие, напротив, утверждали, что он нуждается и чуть только не голодает: «La dèche, vous dis-je, le dèche noire!..»[31] Вермандуа в среднем зарабатывал около ста тысяч франков в год. Но из них первая его жена получала восемнадцать тысяч, а вторая, с которой он разошелся, уже будучи сравнительно обеспеченным человеком, – двадцать четыре тысячи. Эту расходную статью уменьшить было невозможно.
Очень трудно было сократить и собственные расходы: он уже произвел все сокращения, совместимые с его положением. Казалось бы, положение Вермандуа в обществе не имело ничего общего с деньгами; оно всецело основывалось на том, что он был знаменитый писатель – один из тех пяти или шести человек, которых при перечислении лучших писателей Франции почти наверное называл бы каждый образованный француз. Принимать его считали для себя большой честью богачи, совершенно не интересовавшиеся его заработками. Однако необходимым условием для этого был известный минимальный уровень расходов. Более бедный образ жизни скоро поколебал бы и его общественное положение, и даже, как ни странно, его цену в литературе: издатели и редакторы разговаривали бы с ним иначе, если б изредка не читали в светской хронике газет, что он обедает у послов и герцогов, а на курортах останавливается в самых дорогих гостиницах. Собственно, больше для этого он еще и выезжал в свет, бесконечно ему надоевший, и для этого же отбывал в августе две недели в лучшей гостинице Довиля, проклиная огромные (несмотря на полагавшуюся ему скидку) расходы. Все это было чрезвычайно глупо; но глупостью жизнь никак не могла удивить Вермандуа.
«Что же еще можно сберечь? Переехать на другую квартиру?» – угрюмо спросил себя он и содрогнулся от ужаса: при двадцатилетней привычке, при библиотеке в шесть тысяч томов это была бы настоящая катастрофа. Автомобиля у него больше не было: автомобиль был продан в самом начале кризиса, что было первым и немаловажным ущербом для общественного положения: «capitis deminutio»[32], называл он это с усмешкой. Приемы у себя, даже дешевые и потому в последнее время очень принятые «коктейль-парти», он устраивал теперь чрезвычайно редко, «вероятно, друзья уже зовут свиньею…». Секретарь?
Обязанности секретаря при нем с недавнего времени исполнял очень молодой человек, приходивший всего на два часа в день. Вермандуа платил ему такие гроши, что иногда неловко было смотреть в глаза этому юноше, который, верно, и обедал не каждый день. «Если продам фильмовые права, надо будет дать ему наградные: тысячу… нет, пятьсот франков, – нерешительно подумал он: шансы секретаря на наградные были невелики. – Со всем тем он неприятный и не вполне нормальный молодой человек…» «Со всем тем», собственно, ничего не значило; но секретарь своей озлобленностью, даже превышавшей его собственную озлобленность, несколько раздражал Вермандуа. «Не надо, впрочем, придавать значение его способу выражаться: когда он называет кого-нибудь сволочью или мерзавцем, то это лишь означает, что он не чувствует симпатии к этому человеку…» Молодой секретарь действительно чрезвычайно часто говорил о самых разных людях: «crapule», «sale crapule», «canaille», «vieille canaille»[33], и, по-видимому, эти выражения у него имели лишь стилистическое значение. «Меня он, верно, называет «vieille canaille», – решил Вермандуа и хотел было рассердиться, но не рассердился: ему было жаль голодавшего секретаря.