– Иди скорей сюда, – поманил он Машу. – Выбирай, что по нраву!
Эх, подумал он тут же, это небось надолго! Разве можно девку до нарядов допускать? Они ж от этого безумеют! Петька успеет воротиться, как бы за воров их не принял.
Однако беспокойство Гринино скоро сменилось восторгом. Маша рылась в сундуках с такой радостью, так смеялась, так любовалась на кофты и юбки, так весело прикладывала их к себе, приглашая Гриню выбрать, что ей больше к лицу… Он смотрел с умилением, он любовался ею, и чудилось ему, что так счастлив, как сейчас, он в жизни не был.
– Ну вот, – сказала наконец Маша, – я выбрала, – и показала ему почти такую же синюю юбку, как та, что обгорела, вот только кофту она выбрала не розовую, а голубую, в цвет глаз своих. – Теперь надо переодеться.
Она стащила старую блузку и отбросила на пол. Потом спустила юбку. Гриня, словно на видение, смотрел на нее, оставшуюся в тонкой, как паутинка, батистовой сорочке. Считал мгновения этого счастья – смотреть на ее тело, – с ужасом думал, что вот сейчас она начнет одеваться – и все это кончится.
Но она не начала одеваться, а медленным движением спустила рубашку сначала с одного белого плеча, потом с другого – и сказала:
– Иди ко мне.
И он полетел к звезде своего счастья.
Если некоторые господа уверены, что императора никогда не посещают домашние заботы, он никогда не заботится о делах и бедах своего семейства, то господа эти ошибаются. Государь Николай Павлович последнее время был весьма озабочен именно семейными делами, а именно – любовными приключениями своего старшего сына, наследника престола – великого князя и цесаревича Александра Николаевича.
Сам Николай Павлович заслуженно был титулован «первым кавалером империи». Обожая, любя, искренне уважая свою жену, которую он называл своей маленькой птичкой и в самом образцовом порядке содержал ту золотую клетку, в которой она жила. Сам он не признавал никаких клеток, решеток и пут. В нем мирно уживались три человека. Первый был император – столп нравственности и глава государства. Второй был семьянин – нежнейший муж и заботливейший отец. Третий – просто мужчина, который был до того охоч до жены своей, что загубил ее здоровье слишком частыми беременностями, а потому был теперь – ради этого же самого ее здоровья – отлучен врачами от супружеского ложа. Однако кастрирован он при этом отнюдь не был, а значит, оставался обуреваем самыми естественными мужскими желаниями. И, чтобы они не мутили ему разум и не мешали заниматься государственными делами, он удовлетворял их, где мог и когда хотел, и чем меньше времени занимало сие удовлетворение, тем больше времени оставалось для семьи и государства.
Сам Николай Павлович измены свои таковыми не считал, называл их «васильковыми чудачествами», придворный флирт полагал неизменной частью придворного бытия, а все, что происходило за пределами дворца, было неотъемлемой частью бытия страны. Желание обладать женщиной нападало на него иной раз настолько внезапно и неодолимо… слово «нападало» здесь как нельзя более уместно, – что напоминало приступы голода или жажды, которые следовало немедля утолить, чтобы не мешали государственным делам.
Вообще Николай Павлович был человеком без особых прихотей и гордился этим. Его жизнью была работа, именно поэтому он имел спартанские привычки: спал на походной кровати с тюфяком из соломы, не признавал ни халатов, ни ночных туфель и по-настоящему ел только раз в день, запивая водой свой любимый суп прентаньер. Чай ему подавался в то время, как он одевался; когда же Николай Павлович завтракал у жены, то выпивал чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и иногда съедал соленый огурец. Он не был игроком, не курил, не пил, не любил даже охоты; его единственной страстью была военная служба.
Любимой домашней одеждой императора был военный мундир без эполет, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда по вечерам Николай Павлович приходил к жене (а спал он всегда в ее опочивальне, правда, не на ее ложе, а на походной кровати, чтобы уберечься от соблазна), то кутался в старую военную шинель, которой он до конца своих дней покрывал ноги. При этом он был щепетильно чистоплотен и менял белье всякий раз, как переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства. Он любил двигаться, и его энергия никогда не ослабевала. Ежедневно во время своей прогулки он навещал какое-нибудь учреждение, госпиталь, гимназию или кадетский корпус, где он часто присутствовал на уроках, чтобы познакомиться с учителями и воспитателями. Он не выносил тунеядцев и лентяев. Всякие сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него разливалась желчь, и ему приходилось лежать. Подобным образом действовали на него неудачные смотры или парады, когда ему приходилось разносить кого-то, делать выговоры перед строем. Про себя император отлично знал: то, что казалось в нем суровым или строгим, было заложено в его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной.
Ну где тут размениваться на какую-нибудь другую любовь, кроме любви к жене?! Женщины были просто частью ежедневного ритуала жизни.
Император заводил скоропалительные романы с аристократками, но у него случались и весьма залихватские интрижки с простолюдинками. Знакомился он с ними и просто на улице, и на маскарадах, которые обожал. Ему нравились женщины не светские потому, что с ними можно было обходиться по-солдатски просто, решительно, скоро. Разумеется, всякую даму следовало отблагодарить, оттого в свои записные книжки, вместе с самыми важными записями, он заносил и такие: «Жена коллежского регистратора Грибанова – два раза по триста рублей», «Дочь коллежского секретаря Авдотья Строева – три раза по триста», «Дочь титулярного советника девица Герасимова – тридцать восемь рублей, пенсия». Ну и так далее. И всегда все было просто – ну зачем вообще нужна женщина, если не удовлетворить самое несложное желание мужчины?!
Но, конечно, это не должно подрывать и расшатывать государственные устои. К тому же даже право на супружеские измены надо заслужить! Quod licet Jovi, non licet bovi.
Себя Николай Павлович вполне заслуженно считал Юпитером. А вот его сын был пока еще глупым быком, который вел себя с женщинами весьма неразумно. Не хотелось бы, чтобы у народа сложилось о цесаревиче мнение как о влюбчивом, но беспомощном глупце, который будоражит дворец то одной, то другой, то третьей платонической любовной историей!
Главное слово здесь было – «платонической». Николай Павлович прекрасно понимал, отчего проистекает нервозная влюбчивость сына. От того, что он еще не знал женщину! Ему нужна была любовница, которая давала бы ему возможность удовлетворять скоропалительные желания, так сказать, прогоняла бы с очей ночной туман и давала смотреть по сторонам ясным взором. Смотреть по сторонам ясным взором Сашке нужно было для того, чтобы выбрать себе хорошую жену.
Николай Павлович, со своей привычкой держать под своим отеческим и императорским контролем абсолютно все, что происходит в государстве, не мог, конечно, выпустить из-под этого контроля и потребности сына.
Не может Александр сам найти любовницу – ну что ж, за это возьмется отец!
Чтобы «грехопадение» совершилось не где-то на стороне, а вот прямо на глазах матери и отца, император начал приглядываться к фрейлинам дочерей. Вокруг Ольги мелькали все какие-то унылые физиономии, а вот Мэри очень любила окружать себя прелестными личиками, совершенно не боясь соперничества. Конечно, с ее красотой, с ее искрящимся весельем – кто может сделаться ей соперницей? Правда, Мари Трубецкая – истинная красавица! Император начал присматриваться к ней и вскоре заметил: Александр зачастил в апартаменты сестры. Так, неплохо… Он начал наводить справки о Мари. Поведение ее было безупречно, никаких интрижек, могущих погубить репутацию девушки вообще, а будущей фаворитки наследника престола – тем паче… Правда, несколько настораживало, что она – сестра этих шалых Трубецких, во-первых, приснопамятного Бархата, из-за которого Николай Павлович впервые – и в последний раз в жизни! – начал сомневаться в жене, а во-вторых, Сергея, потаскуна первейшего разряда, но… Но, подумал Николай Павлович, я ведь не лектрису сыну подбираю, которая станет ему на ночь нравоучительные и усыпляющие романы читывать. Это даже преотлично, если Мари унаследовала бешеный любовный темперамент, свойственный Трубецким! Женщина лишь прилюдно должна быть скромна, а наедине со своим мужчиной пусть она отбросит скромность вместе с сорочкой и панталонами – подальше! Он продолжил собирать сведения о Мари – и вдруг узнал, что она якобы неравнодушна была к князю Александру Барятинскому, который сбежал от придворной должности, бросив напоследок странную фразу: «Передайте императору, что если я умею шалить, то умею и служить!» Николай Павлович до сих пор терялся в догадках, что ж такого натворил молодой князь, чего он так перепугался, что предпочел черкесскую пулю государеву гневу, однако, судя по военным донесениям, Барятинский на Кавказе отличался превеликой доблестью. Вот и хорошо, вот и пусть отличается! Даже если Мари Трубецкая и была в Барятинского когда-то влюблена, он сейчас далеко – а цесаревич близко.
Надо Сашку как-нибудь поощрить, намекнуть ему, чтоб не терялся.
Казалось, Александр только и ждал этого намека!
А Мари Трубецкая к тому времени уже устала страдать от сердечной раны, нанесенной Барятинским. Несмотря на то, что между ними случился лишь один мимолетный поцелуй и молодой князь ей совершенно ничего не обещал, даже слова не сказал, она считала его изменником. Ни одного письма с Кавказа! Ни одного привета хотя бы через Леониллу! Этот поцелуй для него ровно ничего не значил, в то время как для нее значил неизмеримо много! И вот теперь он там наслаждается с какими-нибудь черкешенками – а они, если верить Пушкину и Мишелю Лермонтову, все наперебой прекрасны и прельстительны! – а она прозябает тут и вот-вот станет старой девой из-за него, из-за неверного возлюбленного!
Прозябать при дворе было довольно затруднительно, особенно если учитывать страсть великой княгини Марии Николаевны ко всяческим развлечениям – без преувеличения можно сказать, что ее фрейлинам дух перевести некогда было! Да и в семнадцать лет далеко еще до званья девки-вековухи. Однако Мари беспрестанно растравляла свои раны – и ох, какой же елей пролился на них, когда она обнаружила, что у нее появился настойчивый поклонник, и не кто-нибудь, а сам великий князь Александр! Наследник престола (Боже мой, наследник престола!!!) казался совершенно влюбленным. И Мари очертя голову бросилась с ним флиртовать.
Николай Павлович наблюдал со стороны и видел, что Александр скоро потеряет терпение, а мадемуазель Трубецкая всего лишь кокетничает с ним. «Elle veut le voir près des pieds, et il veut se voir entre ses pieds»[10], – думал император, который был отнюдь не чужд цинизма, однако цинические выкладки свои предпочитал оформлять французским языком, который сам по себе настолько циничен, что и выдумки тратить не нужно.
Одно слово «perdu»[11] чего стоит!
Да, как бы старания Сашки не оказались perdu из-за того, что Мари Трубецкая слишком много о своей неотразимости возомнит! Наверное, придется ей тоже намекнуть на то, чего от нее ждут…
Разумеется, он не мог вот так прямо подойти к девице и сказать: «Побыстрей отдайтесь моему сыну, хватит из себя невесть что строить!» Пришлось спросить у жены, нет ли среди фрейлин какой-нибудь расторопной, умненькой девушки, которая может по-приятельски поговорить с Мари.
Такая девушка сыскалась. Ее звали Варвара Шебеко, но чаще – Вава.
Император страдальчески сморщился, услышав очередную французскую собачью кличку, которая заменила красивое русское имя (Вава вместо Варенька, Коко вместо Коленька, Люлю вместо Любонька, Зизи вместо Зиночка, Кики вместо Катенька, Диди вместо Дашенька – от всего этого его давно воротило!), и вообразил какую-нибудь глупую куклу, однако Вава оказалась очень умненькой дурнушкой и прирожденной интриганкой, одной из тех старых дев, которые с охотой посвящают себя устройству чужих судеб – часто без ведома обладателей этих судеб и даже к их вечному несчастию…
Она мигом поняла, чего от нее хочет император, и, скромно потупив глазки, пообещала побеседовать с Мари Трубецкой.
Однако императору так и не дано было узнать, Вавины ли беседы склонили Мари к грехопадению или нечто другое. Дело в том, что в эти самые дни до Петербурга дошли слухи о гибели Барятинского…
Узнав об этом, Мари лишилась чувств. Весь следующий день она проплакала и оставалась в своей комнате. На третий день вышла, но была так грустна, что с нею даже заговаривать опасались. Да и некому было – обе великие княжны тоже рыдали и страдали. Мэри утешилась быстрее, Олли грустила дольше, но она вообще была слезлива, ей бы в Мокрушах жить, как говаривала ее сестра, бывшая весьма острой на язык.
Великий князь Александр, конечно, тоже грустил о гибели Барятинского, но также он чувствовал, что ему уже надоедает волочиться за Мари. Если она еще год будет оплакивать человека, который ее знать не желал…
Однако Николай Павлович прекрасно понимал, что весть о погибели Барятинского пробьет решительную брешь в добродетельной обороне Мари Трубецкой! Он, словно старый пес, который греется на солнышке, когда щенки играют, наблюдал за молодняком и наслаждался их глупой резвостью – и своей проницательностью. Ужасно хотелось заключить с кем-нибудь пари, что не далее чем через два дня крепость невинности падет! Но он для посторонних старательно изображал, что совершенно не догадывается об искательствах сына. Поэтому сделал самый непонимающий вид, когда спустя два дня узнал о том, как цесаревич на два часа задержался во фрейлинских покоях, а потом Мари Трубецкая внезапно сказалась больной.
Вид-то у него был непонимающий, но при этом Николай Павлович едва сдерживал досаду: ну почему не поспорил хотя бы с верным приятелем Володькой Адальбергом?! Он ведь знает Володьку с детства, тот бы друга Никса нипочем не выдал!..
Гриня завтракал в общей столовой комнате с другими работниками, жившими в доме Касьянова, когда на пороге появился сторож Степаныч, частенько исполнявший также обязанности посыльного.
– Хозяин зовет, – сообщил он, настороженно поглядывая на Гриню. – Давай скорей.
Гриня отложил ложку и вышел.
– Ох, и натворил ты, паря! – пробормотал, сторонясь в дверях, Степаныч. – Ох, будет буря! Ох, не сносить тебе головы!
Гриня нахмурился, пытаясь сыскать за собой грех, достойный бури и усекновения главы. Грех припомнить он мог лишь один, однако тот был надежно похоронен в его душе, да и нельзя было его так называть, не грех это был, а истинный дар Божий, превеликое блаженство, какое только может Господь даровать излюбленным чадам своим.
Мысль о том, что он излюбленное чадо Всевышнего, накрепко угнездилась в Грининой голове после того, как он сделал своей невенчанной женой Машу и сам стал ее невенчанным мужем. Была бы Гринина воля, он бы, лишь разомкнув с нею объятия, повлек бы ее в церковь венчаться, потому что была она невинная девица, но от его любви быть таковой перестала. И разве даровал бы Господь Грине такое несказанное счастье, как эта любовь, если бы мечтал погубить его? Невозможно в такое поверить! Ведь и она, она тоже шептала ему самые немыслимые любовные слова в те минуты, когда принадлежала ему всей душой и всем телом!
Он хотел сразу сказать – иди, мол, за меня, да вовремя вспомнил, кто он есть. Крепостной… А она-то служит в самом Зимнем дворце! Если не царевна, то почти… Разве может она жизнь с крепостным связать? Ведь по закону тогда и сама волю свою утратит, в кабалу к графине Дороховой пойдет.
Ну и как можно замуж позвать?!
Пока Гриня мучился сомнениями, Маша уже подхватилась, оделась и, едва он довел ее до Невского, убежала, запретив себя провожать.
– Когда ж мы снова увидимся?! – ахнул Гриня.
– Я тебе дам знать! Найду тебя!
– Дом купца Касьянова на Гороховой, Московская часть! – едва успел крикнуть Гриня, а ее уже и след простыл. Только часы в Гостином, словно насмехаясь, пробили три, как бы обозначив наисчастливейший час его жизни.
И теперь он не мог перестать одурманивать себя воспоминаниями об этом часе…
Не мог он перестать думать о Маше! И во сне, и наяву стояла перед глазами. За минувшие два дня с жизнью несколько раз чуть не расстался – так погружался в мечты, что едва со стремянки своей штукатурской не падал. И думал в такие минуты, что жизни жаль потому лишь, что с Машей больше не повидается, если помрет. И страх охватывал небывалый: да как же такое возможно?! Нет, если не видеть ее, не целовать, не обнимать – так и в самом деле помереть лучше, разве это жизнь будет?!
Он не мог этого видеть, но на лице его попеременно менялись выражения жадной надежды, непомерного отчаяния и полного блаженства. И когда вошел он в кабинет Прохора Нилыча, им как раз овладело такое счастье, такой восторг, что глаза его сияли, а на губах играла самая блаженная улыбка.
Прохор Нилыч сидел туча тучей, а завидев радостное Гринино лицо, еще больше помрачнел:
– Смеешься надо мной, наглец? Ну-ну… смешками своими скоро подавишься!
– О чем это вы, Прохор Нилыч? – ошарашенно спросил Гриня.
– Хитер… – проскрежетал купец. – Небось и сам знаешь! Вот тебе письмо в Московскую часть. Иди поживей, да передай сверх всего, чтоб розги хорошенько вымоченные брали, чтоб всю кожу с твоей спины содрать!
Гриня вовсе опешил и растерянно вертел в руках письмо.
«Уму-разуму поучить… со всем старанием… не меньше полусотни уроков!» – мелькнули перед глазами строки, и он снова непонимающе уставился на Касьянова.
Гриня знал, что наказание нерадивых слуг петербургские господа обычно передоверяли полиции. Сплошь да рядом в ближние полицейские части ходили слуги с записками от своих хозяев, в которых заключались просьбы поучить провинившихся уму-разуму, то есть высечь. Как правило, указывалось и требуемое количество плетей – в зависимости от тяжести вины. За что ж так рассерчал Прохор Нилыч, что почти к смерти Гриню приговорил? Да мыслимое ли дело – пятьдесят плетей вынести и живым остаться?!
– За что? – пробормотал Гриня.
– Сам знаешь, ворюга, – с ненавистью ответил Прохор Нилыч. – И не вздумай мне сказать, что я над тобой прав не имею. Коли послала тебя графиня ко мне в службу, значит, я над тобой властен в животе и в смерти. А подохнешь под плетями, я уплачу выкуп ее сиятельству, как уплатил бы, коли собачонку ее невзначай задавил или посевы потравил. Это ж надо! – с размаху обрушил он на стол изрядный свой кулак, да угодил в чернильницу. Лиловые брызги так и полетели в стороны, отчего Прохор Нилыч еще пуще озлился. – Сын друга моего! Сын моего дорогого друга! – заорал он. – А я еще думал, может, послушаться дочку, может, сделать ее счастие… может, возвысить его, как жена моя покойница возвысила меня некогда?! А он… ворюга, грязный ворюга! Бери письмо! Иди в часть!
От крика этого аж засвистело у Грини в ушах, и он вовсе перестал что-либо понимать. Но старался страха своего не показывать.
– Никуда я не пойду и ничего никуда не понесу, пока не скажете, в чем вы меня виноватите, – молвил твердо. – Мне каяться не в чем, я перед вами чист, как стеклышко.
– А стеклышко-то закопченное! – ехидно сказал Прохор Нилыч. – Не ты ли у меня в лавке товарец попятил, а?! Не отпирайся, сам Петька тебя видел! Он за нужным делом отлучился, а воротился, видит – ты с какой-то девкой деру даешь. А в сундуках-то… – Он с лютым выражением уставился на Гриню. – Ну?! Говори?! Кто эта девка была?! Кому ты добро мое отдал?!
Из-за стенки донесся вдруг громкий плач Палашеньки, и Гриня наконец-то смекнул, что разъярила Прохора Нилыча не столько тайная покупка, им совершенная в гостинодворской лавке, сколько то, что тут замешана какая-то «девка». Степаныч и задушевная подруга его, кухарка Савельевна, не раз намекали ему на то, что барышня к нему дышит неровно, а он, видать, слепой слепец, коли не видит красоты ее, и глупый глупец, что не стелется ей под ноги, словно половичок. Вот счастья огреб бы! А Гриня видел в Палашеньке лишь милую сестру – не более того. Но сейчас он понял, что если хочет оправдаться от нелепых обвинений, если хочет утихомирить Прохора Нилыча и утешить Палашенькино горе, нужно отвести подозрения и от себя, и от Маши.
Значит, Петька сказал, что видел, как они уходили… Наверняка он не видел, что между ними там, в лавке, произошло, иначе, конечно, не смолчал бы.
Ну что ж, значит, надо врать и не сбиваться!
– Я эту девушку первый раз повстречал, – сказал он, угрюмо опуская глаза. – Возле балаганов на Сенной площади через костры прыгали, она прыгнула, да юбка на ней полымем занялась, кофта тоже полыхнула. Кое-как пламя сбили, диво, что сама девушка не обгорела! Как стала она плакать, как стала причитать, мол, барыня ее прибьет… Жалко мне ее стало, я говорю, пойдем, я тебе новую одежду куплю. Пока шли, вспомнил, что в карманах пусто, все деньги, какие брал с собой, уже потратил на развлечения. А мы как раз возле лавки были. Я решил, что попрошу у Петьки для нее одежду, а с платой уговорю, чтоб до вечера подождал. Думал, домой сбегаю, деньги возьму, вернусь и уплачу. Ну очень жалко мне ее было, бедняжку… Небось за обгорелую одежду хозяйка бы ее сразу в часть с запиской наладила! – ядовито добавил он, но, на миг вскинув глаза, встретил такой яростный взгляд Прохора Нилыча, что на будущее положил себе с шутками быть осторожнее. – Пришли, значит, мы на Малую Сурожскую, в лавку вашу, а там двери отперты – и никого нету. Ждали мы, ждали… Петьки нет, а девушке домой пора. Ну, открыл я ей сундуки… Выбрала она кофту и юбку, переоделась, проводил я ее до Невского – она и убежала. А я домой воротился, взял деньги… мы еще со Степанычем в сенях столкнулись, он меня спросил, что это только пришел да снова ухожу…
За его спиной скрипнула дверь, отворяясь.
– Было такое дело, – послышался голос Степаныча от двери. – Столкнулись, да в сенях, я как раз пружину на часах в столовой шел подтянуть, а Гринька, значит…
– А ты изыди, тебя не спрашивают! – рявкнул Прохор Нилыч.
Дверь снова скрипнула и даже стукнулась о косяк – видимо, Степаныч крепко испугался и счел за благо убраться от греха и гнева хозяйского подальше.
– Спросил, значит, что это я пришел да снова ухожу, – повторил Гриня, стараясь не сбиться, – а я спешил в лавку вернуться и Петьке заплатить за вещи.
– И что ж не заплатил? – с угрюмой ехидцей спросил Касьянов.
– Как это не заплатил? – удивился Гриня. – Лавка, правда, уже закрыта была, и все засовы заложены, и замки навешаны, но я Петьку на углу Чернышова переулка и Думской увидал. Он с каким-то возчиком торговался – видимо, чтобы тот его подвез до дому. Я его окликнул, деньги за одежду отдал…
– А потом что?
– А потом ничего, – пожал плечами Гриня. – Потом я домой пошел, а он сел на повозку да поехал куда-то, видать, к себе на Обводный.
– Ну и наглый же ты лжец… – протянул Прохор Нилыч, уничтожающе глядя на Гриню. – Наглый лжец! Наслушался я твоего вранья, а теперь послушай, как дело было. Петька весь день в лавке сиднем просидел, не пивши, не евши, потом отлучился ненадолго часика в четыре, пирога купить да сбитня попить, а как вернулся – видит, ты с этой своей девкой прочь бежишь, да каждый в руках по узлу тащит. Он сначала понять не мог, что это вы несете. Вернулся в лавку, сидел до позднего вечера. Покупателей больше не было, он решил идти домой, начал сундуки запирать – видит, а они пусты! Все десять сундуков пустехоньки! Ну, он туда-сюда забегал, заметался… Ему бы сразу ко мне прибежать, а он перепугался, домой бросился, точно разум потерял… только к утру сообразил, дурак, что надо во всем признаться, прибежал, кинулся в ноги…
– Признаться, значит, надо? – усмехнулся Гриня. – И в чем же он признался?
– Как в чем? – вскинул брови Прохор Нилыч. – Я ж тебе только что пересказал.
– Вы мне пересказали то, что вам Петька наврал, – спокойно ответил Гриня. – Да-да, наврал! От первого до последнего слова!
– Это почему? – изумился Касьянов.
– Да потому, что я-то точно знаю, что сундуки были битком вещами набиты, когда мы с этой девушкой уходили из лавки, – сказал Гриня.
– Были набиты, а вы их все и сперли! – грохнул кулаком по столу Прохор Нилыч.
Гриня посмотрел на него с сожалением. Петькино неуклюжее вранье было ему ясным, как Божий день. Приходилось только диву даваться, почему этому вранью поверил Прохор Нилыч, который еще год назад подозревал, что его сиделец на руку не чист. Крепко же он на Гриню из-за Палашеньки рассердился…
– Прохор Нилыч, значит, Петька сказал, будто на четверть часика отлучился? Но сами посудите, да разве можно за четверть часа опустошить десять сундуков, да не просто опустошить – увязать все в узлы и вдвоем вынести? Вы же знаете, сколько у вас добра в лавке! Нам бы на это часа два понадобилось, как пить дать.
– А кто знает, может, у вас сообщники были, – недоверчиво ухмыльнулся Прохор Нилыч. – А потом, Петька мог ведь и ошибиться со временем, мог и полчаса проходить…
– Да ведь и за полчаса такую уйму товара не унесешь, – развел руками Гриня. – К тому же мы же не знали, что Петьки на месте не окажется. Значит, грабить были не готовы. Ну, вынесли бы мы узлы из Гостиного двора, а дальше что? Надо подводу искать, потом все сгрузить. Тоже время… Нет, не успеть и за полчаса.
Прохор Нилыч открыл было рот.
– Я знаю, что вы сейчас скажете, – выставил вперед ладонь Гриня, – что Петька мог ошибиться со временем и отлучиться на час. Но разве это дело – оставить лавку незапертой на такое долгое время? И сундуки были не заперты! Заходи кто хочешь, бери что угодно!
– А может, ты взломал замки? – прищурился Прохор Нилыч.
– Ну, это проверить проще простого, – отмахнулся Гриня. – Вы же были небось в лавке, смотрели на замки…
Прохор Нилыч нахмурился, зыркнул исподлобья, но ничего не сказал. Гриня понял, что замки были целые, не сломанные. Так и должно быть, зачем дураку Петьке их ломать, когда у него от всех сундуков были ключи?
– Теперь дальше, – продолжал Гриня, – меня ведь с этой девушкой не только Петька видел. Меня и другие сидельцы видели. Они нас в свои лавки зазывали, когда разглядели, что у нее одежда обгорелая. А потом поняли, что мы оба без денег, и отстали от нас. Но они нас наверняка запомнили! И время запомнили – ведь в Гостином время не знать невозможно, часы все время звенят. Можете у них спросить – мы по Малой Сурожской проходили ровно в два часа. Все часы били наперебой. А ушли когда – три ударили…
– Что ж вы целый час в лавке делали? Узлы вязали? – вскочил Прохор Нилыч. – Вот ты и признался, что у вас довольно времени было все собрать!
– Да ни в чем я не признался, – сердито сказал Гриня. – Я просто сказал, что мы оттуда в три часа ушли. Так долго мы в лавке сидели, потому что ждали – вдруг Петька вернется, неохота было без спроса в сундуки лезть.
Теперь он врал про Машу и себя как по писаному и сам себе дивился. А что? Хорошее начало полдела откачало. Всяко получалось получше, чем наглое и неумелое Петькино вранье! Тем паче что в главном Гриня все же правду говорил – хозяйское добро они не крали.
– А теперь, Прохор Нилыч, можно Степаныча позвать? Я у него кое-что спросить должен, – сказал Гриня.