— Одно-то хорошее в этом уж безусловно будет, — так же раздумчиво повторила Луиза. — Во всяком случае, это значит — уйти из дому. Да, да.
— Ты пойми, Лу, мне будет очень нелегко оставить тебя, да еще оставить здесь. Но ты же знаешь, что я должен уйти, хочу я этого или нет. И уж лучше мне отправиться туда, где я могу извлечь какую-то пользу из твоего влияния, чем в такое место, где ты мне ничем не сможешь помочь. Ты это понимаешь?
— Да, Том.
В ее голосе не слышалось колебаний, но она так медлила с ответом, что Том подошел к ней сзади и, перегнувшись через спинку стула, стал вглядываться в огонь, который столь сильно занимал ее, пытаясь сам что-то в нем увидеть.
— Огонь как огонь, — сказал Том, — и по-моему, он глупый и скучный, ничуть не лучше, чем все вообще. Что ты там видишь? Уж не цирк ли?
— Ничего такого я там не вижу. Но, глядя в огонь, я раздумываю о нас с тобой, о том, что мы уже почти взрослые.
— Опять раздумываешь! — сказал Том.
— У меня уж такие непокорные мысли, — отвечала Луиза, — ничего не могу с ними поделать.
— Очень прошу тебя, Луиза, — сказала миссис Грэдграйнд, бесшумно отворившая дверь, — ради бога, прекрати сию минуту это занятие. Ты же знаешь, бессовестная, что мне покою не будет от твоего отца. А тебе, Томас, не стыдно? С моей больной головой — и вдруг слышу, как ты подбиваешь сестру раздумывать, и это при твоем-то воспитании, на которое ухлопали столько денег, а ведь ты отлично знаешь, что отец твой строго-настрого запретил ей это.
Луиза начала было отрицать соучастие Тома в совершенном преступлении, но мать остановила ее неопровержимым доводом, решительно заявив, что «не с моим здоровьем слушать такие слова, потому что без подстрекательства у тебя не могло быть ни физической, ни нравственной возможности это сделать».
— Никто меня не подстрекал, мама, — я только смотрела, как огонь роняет красные искры, как они меркнут и гаснут. И, глядя на них, я думала о том, что, в сущности, жизнь моя будет очень коротка и многого совершить я не успею.
— Вздор! — сказала миссис Грэдграйнд с необычной для нее твердостью. — Вздор! И не стыдно тебе, Луиза! Говорить такие глупости прямо в глаза мне, хотя ты отлично знаешь, что, дойди это до твоего отца, мне от него покою не будет. И это после всех забот и хлопот о тебе! Сколько лекций тебе прочитали, сколько опытов показывали! Разве я сама, когда у меня вся правая сторона отнялась, не слышала, как ты со своим учителем долбила про горение, каление, сожжение и еще про невесть какие ения, лишь бы свести с ума несчастную больную. И после всего этого я должна терпеть твою болтовню об искрах и пепле! Я жалею, — со слезами в голосе заключила миссис Грэдграйнд, под натиском даже столь призрачных фактов падая в кресло и выпуская свой сильнейший заряд перед тем, как сдаться, — да, я от души жалею, что стала матерью. Лучше бы мне вовсе не иметь детей, вот тогда бы вы поняли, каково это — обходиться без меня!
ГЛАВА IX
Успехи Сесси
Нелегко жилось Сесси Джуп под началом у мистера Чадомора и миссис Грэдграйнд, и в первые месяцы ее послушничества мысль о бегстве не раз приходила ей на ум. Так густо, с утра до ночи, сыпались на нее факты, и жизнь вообще так сильно напоминала разлинованную в мелкую клетку тетрадь, что она и впрямь убежала бы — не будь одного соображения.
Как это ни печально, но соображение, удержавшее Сесси от бегства, не было итогом математических выкладок, — напротив, оно бросало вызов всем и всяческим расчетам, и любой статистик страхового общества, составляющий таблицу вероятностей, исходя из данных предпосылок, мгновенно опроверг бы его. Девочка не верила, что отец ее бросил, она жила надеждой на встречу с ним и была твердо убеждена, что, оставаясь в этом доме, исполняет его желание.
Прискорбное неразумие, с каким Сесси цеплялась за эту надежду, упорно отвергая утешительную мысль, что отец ее — как дважды два — бессовестный бродяга, лишенный естественных человеческих чувств, наполняло сердце мистера Грэдграйнда жалостью. Но что было делать? Чадомор докладывал, что она чрезвычайно тупа на цифры; что однажды получив общее понятие о земном шаре, она не проявила ни малейшего интереса к подробным измерениям его; что ей крайне трудно дается хронология и запоминает она только те даты, которые знаменуют какое-нибудь горестное событие; что она разражается слезами всякий раз, когда ей предлагают быстро сосчитать (в уме), сколько будут стоить двести сорок семь муслиновых чепцов по четырнадцать с половиной пенсов за штуку; что хуже ее во всей школе не учится никто; что после двухмесячного ознакомления с основами политической экономии, не далее, как вчера, ее поправил мальчишка, трех футов от пола, ибо она дошла до такой нелепости, что на вопрос, каков первейший закон этой науки, ответила: «Поступать с людьми так, как я хотела бы, чтобы они поступали со мною»[29].
Мистер Грэдграйнд, качая головой, говорил, что это очень грустно, что это доказывает необходимость энергичного и длительного перемола на жерновах знания посредством дисциплины, строгого расписания, Синих книг[30], официальных отчетов и статистических таблиц от А до Зет! и что нужно удвоить усилия. Что и было исполнено — от чего Джуп впадала в тоску, но ученее не становилась.
— Хорошо быть такой, как вы, мисс Луиза! — сказала Сесси однажды вечером, покончив с уроками на завтра с помощью Луизы, которая пыталась хоть немного распутать клубок ее недоумений.
— Ты так думаешь?
— Не думаю, а знаю, мисс Луиза. Все, что мне сейчас так трудно, было бы совсем легко.
— Может быть, тебе от этого не стало бы лучше, Сесси.
Сесси, подумав немного, проговорила:
— Но мне не стало бы хуже, мисс Луиза. На что Луиза отвечала:
— Я в этом не уверена.
Девочки так редко сходились друг с другом — и потому, что жизнь в Каменном Приюте, своим однообразным круговращением напоминая шестерню, не располагала к общительности, и потому, что запрещалось касаться прошлого Сесси, — что они все еще были между собой почти как чужие. Сесси, глядя Луизе в лицо темными удивленными глазами, молчала, не зная, сказать ли что-нибудь еще, или ничего не говорить.
— Смотри, как ловко ты ухаживаешь за моей матерью и как ей хорошо с тобой. Мне бы никогда так не суметь, — продолжала Луиза. — Да ты и себе доставляешь больше радости, чем я себе.
— Но простите, мисс Луиза, — возразила Сесси, — ведь я — ах, я такая глупая!
Луиза, против обыкновения, засмеялась почти весело и заверила Сесси, что со временем она поумнеет.
— Если бы вы знали, — сказала Сесси, чуть не плача, — до чего я глупа. На всех уроках я делаю одни ошибки. Мистер и миссис Чадомор без конца вызывают меня, и в моих ответах всегда ошибки. Я, право, не виновата. Они как-то сами собой получаются.
— А мистер и миссис Чадомор никогда, вероятно, не ошибаются?
— Нет! — с жаром воскликнула Сесси. — Они все знают.
— Расскажи мне про свои ошибки.
— Даже стыдно рассказывать, — неохотно согласилась Сесси. — Вот, например, сегодня мистер Чадомор объяснял нам про натуральное процветание.
— Должно быть, национальное, — заметила Луиза.
— Да, верно. А разве это не одно и то же? — робко спросила Сесси.
— Лучше говори «национальное», раз он так сказал, — уклончиво отвечала Луиза.
— Ну хорошо, — национальное процветание. И он сказал: пусть этот класс будет нацией. И у этой нации имеется пятьдесят миллионов фунтов стерлингов. Разве это не процветающая нация? Ученица номер двадцать, отвечай: процветает ли эта нация, и обеспечено ли тебе благосостояние?
— А как ты ответила? — спросила Луиза.
— Вот то-то, мисс Луиза, — я ответила, что не знаю. Откуда же мне знать, процветает эта нация или нет, и обеспечено ли мне благосостояние, раз я не знаю, чьи это деньги и принадлежит ли мне сколько-нибудь из них? Но оказалось, что это совсем ни при чем. В цифрах об этом нет ничего, всхлипнула Сесси, вытирая слезы.
— Это была грубая ошибка, — заметила Луиза.
— Да, мисс Луиза, теперь-то я поняла. Тогда мистер Чадомор сказал, что он задаст мне еще один вопрос: предположим, что наш класс — огромный город, и в нем миллион жителей, и за год только двадцать пять человек из них умирают от голода на улицах. Что ты можешь сказать о таком соотношении? И я сказала — ничего другого я придумать не могла, — что, по-моему, тем, кто голодает, вероятно ничуть не легче оттого, что других, неголодающих, целый миллион — хоть бы и миллион миллионов. И это тоже было неверно.
— Разумеется, неверно.
— Тогда мистер Чадомор сказал, что задаст мне еще один вопрос. И он сказал — вот казуистика…
— Статистика, — поправила Луиза.
— Верно, мисс Луиза, я всегда путаю ее с казуистикой, это еще одна моя ошибка. Вот статистика несчастных случаев на море. И вот я вижу (это говорит мистер Чадомор), что в течение определенного времени сто тысяч человек пустились в дальнее плавание, и только пятьсот из них утонули или сгорели живьем. Сколько это составляет процентов? И я сказала, — тут Сесси, сознаваясь в своей вопиющей ошибке, залилась горючими слезами, — я сказала нисколько.
— Нисколько, Сесси?
— Нисколько, мисс. Ведь это ничего не составляет для родных и друзей погибших. Нет, я никогда не выучусь. А хуже всего то, что хотя бедный мой папа так хотел, чтобы я училась, и я очень стараюсь учиться, потому что он этого хотел, а как раз ученье-то мне не по душе.
Луиза молча смотрела на темную хорошенькую головку, виновато склоненную перед ней, пока Сесси не подняла на нее глаза. Тогда она спросила:
— Твой отец, Сесси, сам был очень ученый и потому хотел, чтобы и тебя хорошо учили?
Сесси медлила с ответом, и лицо ее выражало столь явное опасение, как бы не нарушить запрет, что Луиза поспешила добавить:
— Никто нас не услышит; а если бы и услышал, что может быть дурного в таком невинном вопросе?
— Нет, мисс Луиза, — сказала Сесси, ободренная словами Луизы, и покачала головой. — Мой папа совсем неученый. Он едва умеет писать, и редко кто может прочесть то, что он пишет. Я-то могу, конечно.
— А твоя мать?
— Папа говорит, что она была очень ученая. Она умерла, когда я родилась. Она… — Сесси дрожащим голосом сделала страшное признание…она была танцовщицей.
— Твой отец любил ее? — Луиза задавала вопросы со свойственной ей глубокой, страстной пытливостью — пытливостью, блуждающей во тьме, точно отверженное существо, которое скрывается от людских взоров.
— О да! Любил так же горячо, как меня. Папа и меня-то любил сначала только ради нее. Он повсюду возил меня с собой, когда я была еще совсем маленькая. Мы никогда с ним не расставались.
— А теперь, Сесси, он оставил тебя!
— Только потому, что желал мне добра. Никто не понимает его, как я, и никто не знает его, как я. Когда он оставил меня ради моей же пользы — он никогда не сделал бы это ради себя, — я знаю, что у него сердце разрывалось от горя. Он ни одной минуты не будет счастлив, пока не воротится.
— Расскажи мне еще про него, — сказала Луиза. — И больше я никогда не буду спрашивать. Где вы жили?
— Мы разъезжали по всей стране, а подолгу нигде не жили. Мой папа… — Сесси шепотом произнесла ужасное слово — …клоун.
— Он смешит публику? — спросила Луиза, понимающе кивнув головой.
— Да. Но иногда публика не смеялась, и тогда он из-за этого плакал. В последнее время она очень часто не смеялась, и он приходил домой совсем убитый. Папа не такой, как все. Люди, которые не знали его так хорошо, как я, и не любили его так сильно, как я, иногда думали, что он немножко сумасшедший. Случалось, они зло шутили над ним; но они не знали, как он страдает от их шуток, это видела только я, когда мы оставались одни. Он очень застенчивый, а они этого не понимали.
— А ты была ему утешением во всех его горестях?
Она кивнула — слезы текли у нее по щекам.
— Надеюсь, что да, и папа всегда так говорил. Он стал такой робкий, боязливый, считал себя несчастным, слабым, беспомощным неучем (он сам постоянно твердил это). Вот потому-то он и хотел, чтобы я непременно многому выучилась и чтобы я выросла не такая, как он.
Я часто читала ему вслух, это как-то подбадривало его, и он очень любил слушать. Книги я читала нехорошие — мне теперь нельзя говорить о них, — но мы не знали, что они приносят вред.
— А ему они нравились? — спросила Луиза, не сводя испытующих глаз с лица Сесси.
— Ах, очень нравились! И сколько раз они удерживали его от того, что в самом деле могло повредить ему. И много было вечеров, когда он забывал о всех своих бедах и думал только о том, позволит ли султан Шахразаде рассказывать дальше[31], или велит отрубить ей голову раньше, чем она кончит.
— И отец твой всегда был добрый? До самого последнего дня? — спросила Луиза, в нарушение строгого запрета явно раздумывая над рассказом Сесси.
— Всегда, всегда! — отвечала Сесси, стискивая руки. — И сказать вам не могу, до чего он был добрый. Я видела его сердитым только один раз, и то он рассердился не на меня, а на Весельчака. Весельчак… — она шепотом сообщила убийственный факт, — это дрессированная собака.
— А почему он рассердился на собаку? — спросила Луиза.
— Они воротилась домой после представления, а потом папа велел ей прыгнуть на спинки двух стульев и стоять так — это один из ее номеров. Она глянула на него и не сразу послушалась. В тот вечер у папы ничего не выходило, и публика была очень недовольна. Он закричал, что даже собака знает, что он уже ни на что не годен, и не имеет к нему жалости. Потом он начал бить собаку, а я испугалась и говорю: «Папа, папа, не бей ее, она же так тебя любит! Папа, ради бога, перестань!» Тогда он перестал ее бить, но она была вся в крови, и папа лег на пол и заплакал, а собаку прижал к себе, и она лизала ему лицо.
Тут Сесси разрыдалась, и Луиза, подойдя к ней, поцеловала ее, взяла за руку и села подле нее.
— Доскажи теперь, Сесси, как отец оставил тебя. Я так много у тебя выспросила, что уж расскажи все до конца. Если это дурно, то виновата я, а не ты.
— Вот как это было, мисс Луиза, — начала Сесси, прижимая ладони к мокрым от слез глазам: — Я пришла домой из школы, а папа тоже только что передо мной воротился из цирка. И вижу, сидит он у самого огня и раскачивается, будто у него что болит. Я и говорю: «Папа, ты ушибся?» (это случалось с ним, да и со всеми в цирке); а он говорит: «Немножко, дорогая». А потом я подошла поближе и нагнулась к нему, и вижу, что он плачет. Я стала утешать его, а он прячет от меня лицо, весь дрожит и только повторяет: «Дорогая моя! Радость моя!»
Тут в комнату ленивой походкой вошел Том и посмотрел на девочек равнодушным взглядом, красноречиво говорившим о полном отсутствии интереса ко всему на свете, кроме собственной персоны; но и та в настоящую минуту, видимо, мало занимала его.
— Я просила Сесси рассказать мне кое о чем, — обратилась к нему Луиза. — Ты можешь остаться. Но помолчи минутку, не мешай нам, хорошо, Том?
— Пожалуйста! — сказал Том. — Я только зашел сказать, что отец привел старика Баундерби, и я хочу, чтобы ты вышла в гостиную. Потому что, если ты выйдешь, он непременно позовет меня обедать. А не выйдешь, ни за что не позовет.
— Сейчас приду.
— Я подожду тебя для верности.
Сесси продолжала, понизив голос:
— Под конец папа сказал, что он опять не угодил публике, и что теперь всегда так, и что он пропащий человек, и мне без него было бы куда лучше. Я говорила ему все самые ласковые слова, какие только приходили мне на ум; и он как будто успокоился, а я стала рассказывать про школу, про все, что мы делали и чему нас учили. Когда больше рассказывать было нечего, он обнял меня и долго целовал. Потом он попросил меня сходить за примочкой, которой он всегда лечил ушибы, и велел купить ее в самой лучшей аптеке, — а это в другом конце города; потом он опять поцеловал меня; и я ушла. Я уже спустилась с лестницы, но опять поднялась наверх, чтобы еще раз взглянуть на него, и спросила: «Папочка, можно, я возьму с собой Весельчака?» А он покачал головой и говорит: «Нет, Сесси, нет, родная. Ничего не бери с собой, что заведомо мое». Я ушла, а он остался сидеть у огня. Вот тут-то, должно быть, ему, бедному, и подумалось, что ради меня ему лучше уйти, потому что, когда я принесла лекарство, его уже не было.
— Послушай, Лу! Не прозевай старика Баундерби! — напомнил Том.
— Больше мне нечего рассказывать, мисс Луиза. Я берегу примочку, и я знаю, что он воротится. Как только увижу, что мистер Грэдграйнд держит в руках письмо, так у меня дух захватывает и в глазах темнеет, — все думаю, что это от папы или мистер Слири прислал мне весточку о нем. Мистер Слири обещал тотчас написать, если услышит что-нибудь о нем, и я уверена, что он меня не обманет.
— Лу, не прозевай старика Баундерби! — повторил Том и присвистнул от нетерпения. — Он того и гляди уйдет!
С тех пор, каждый раз, как Сесси, приседая перед мистером Грэдграйндом, робко спрашивала: «Простите, сэр, за беспокойство… но… не получали ли вы письма обо мне?» — Луиза, если ей случалось быть при этом, отрывалась от любого занятия и с не меньшей тревогой, чем Сесси, ждала ответа. И каждый раз, после неизменного ответа мистера Грэдграйнда: «Нет, Джуп, ничего такого не было», у Луизы, так же, как у Сесси, дрожали губы и глаза ее участливо провожали Сесси до дверей. Мистер Грэдграйнд, бывало, как только Сесси выйдет из комнаты, не преминет заявить, что, ежели бы Джуп с ранних лет была воспитана надлежащим образом, она сама, путем здравых рассуждений, доказала бы себе полную беспочвенность своих несбыточных надежд. Однако, по всей видимости (впрочем, он-то этого не видел), несбыточные надежды способны были оказывать столь же сильное воздействие, как и любой факт.
Но это наблюдение оправдывалось только на примере дочери мистера Грэдграйнда. Что касается Тома, то он быстро приближался к отнюдь не редкому идеалу расчетливости, достигнув которого человек преимущественно хлопочет о самом себе. А миссис Грэдграйнд если вообще выражала какое-нибудь мнение по этому поводу, то слегка высовывалась из своих платков и шалей, точно соня из норы, и начинала:
— Иисусе Христе, разнесчастная моя голова, и как только она не отвалится! Долго еще эта упрямая девчонка будет приставать ко всем со своими письмами! Честное слово, уж, видно, судьба моя такая, просто наказание божие! И почему это вокруг меня вечно такое творится, что я покою не знаю! Удивительное дело, точно все сговорились, чтобы мне никогда покою не знать!
Но тут обыкновенно мистер Грэдграйнд устремлял взор на свою супругу, и под тяжестью этого леденящего душу факта она снова впадала в оцепенение.
ГЛАВА X
Стивен Блекпул
Я одержим нелепой мыслью, что английский народ заставляют так же тяжело трудиться, как и любой другой народ, живущий под солнцем. Я признаюсь в этой своей слабости, дабы объяснить, почему я желал бы, чтобы ему дали хоть немного вздохнуть.
В той части Кокстауна, где сосредоточен самый тяжелый труд; в самой сердцевине этой безобразной крепости, где плотные кирпичные стены так же безжалостно заграждают вход природе, как они заграждают выход убийственным испарениям; в самых глухих дебрях путаного лабиринта тесных тупичков и узких проулков, где строения, возведенные как придется, на скорую руку, каждое для нужд одного владельца, словно враждующие между собой родичи, толкаются, лезут друг на друга и давят насмерть; в самом душном закутке этого колокола, из которого выкачан весь воздух, где в судорожных поисках тяги каждая печная труба по-своему искривлена и скособочена, точно все дома хотят показать миру, какие существа только и могут появиться на свет под их крышей; в самой гуще обитателей Кокстауна, которые известны под общим наименованием «рабочие руки» — и которые сильно выиграли бы в глазах некоторых людей, если бы провидение рассудило за благо дать им одни лишь руки, или, как низшим морским животным, одни руки и желудки, — проживал некий Стивен Блекпул, сорока лет от роду.
Стивен казался старше — жизнь не баловала его. Говорят, что каждому человеку на земле уготованы и розы и тернии. Но с жизнью Стивена, видимо, произошла какая-то досадная ошибка, вследствие чего кто-то другой получил все причитавшиеся ему розы, а на его долю, сверх собственных, пришлись тернии, предназначенные этому другому. Он, по собственному выражению, хлебнул горюшка. Его обыкновенно называли Старый Стивен, как бы высказывая ему этим грубоватое сочувствие.
Сутулый, большеголовый, с редкими и длинными седеющими волосами, нахмуренным лбом и сосредоточенным взглядом, — Старый Стивен мог бы показаться человеком в своей среде значительным. Однако это было не так. Он не принадлежал к числу тех удивительных «рабочих рук», которые, год за годом, урывая редкие часы досуга, овладевали науками и набирались самых невероятных знаний. Он не был ни красноречивым оратором, ни искусным спорщиком. Тысячи его товарищей умели говорить куда лучше, чем он. Он был хороший ткач и безупречно честный человек. Кем он был сверх того и что еще таилось в нем, — пусть покажет сам.
В громадных фабричных корпусах, которые, когда в них горел свет, походили на сказочные дворцы, — так по крайней мере утверждали пассажиры курьерского поезда, — огни погасли; колокола уже возвестили об окончании работы и снова умолкли; рабочие — мужчины и женщины, мальчики и девочки расходились по домам. Старый Стивен стоял посреди улицы, и, как обычно, когда машины останавливались, ему казалось, что целый день они и стучали и теперь затихли у него в голове.
— Что-то не видать Рейчел! — проговорил он.
Моросил дождь, и молодые женщины, стайками пробегавшие мимо Стивена, крепко придерживали у подбородка накинутые на голову платки. Он, видимо, хорошо знал Рейчел, ибо одного взгляда на этих женщин ему было достаточно, чтобы удостовериться, что ее нет среди них. Наконец на улице не осталось ни одной; тогда он повернулся и сказал с сожалением: «Не иначе как я пропустил ее!»
Но не прошел он и трех улиц, как увидел впереди себя еще одну закутанную в платок женскую фигуру и стал так жадно вглядываться в нее, что, если бы он не видел саму женщину, которая двигалась от фонаря к фонарю, то скрываясь во мраке, то появляясь вновь, он, быть может, по одной ее тени, расплывающейся на мокрых камнях, угадал, кто это. Он ускорил шаг, быстро и бесшумно нагнал ее, пошел тише и только тогда окликнул: «Рейчел!»
Она поворотилась к нему и откинула платок со лба; свет фонаря упал на продолговатое смуглое лицо с тонкими чертами, на лучистые кроткие глаза, на гладко зачесанные черные блестящие волосы. Лицо это не сияло первым цветением молодости — женщине было лет тридцать пять.
— А, Стивен, это ты? — сказала она, улыбаясь, н улыбка ее была бы не менее выразительна, если бы видны были только ее ясные глаза; потом она снова низко надвинула платок на лицо, и они вдвоем пошли дальше.