Как же я мог при этой обстановке не чувствовать себя несчастным? Я валялся в постели до полудня, потом блуждал по заброшенному и пустому дому, брал в руки какую-нибудь книжку и бросал ее, курил сигары до тех пор, пока не прокоптился в их дыме. Но чаще всего я лежал на диване, с лицом, обращенным к потолку, и с руками закинутыми за голову, в которой складывалось единственное, но необыкновенно могущественное желание, чтобы мне можно было впасть в безчувственность и неподвижность индийскаго факира, чтоб в моем рту и в носу гнездились пчелы. При таком условии я был бы полезен хоть какому-нибудь существу, а сам перестал бы чувствовать тяжесть собственной персоны и ея неслыханнаго несчастия.
Так прошло несколько дней, как вдруг я невольно взглянул в окно и испытал такое чувство, как будто мне улыбнулось нечто прекрасное. А это был прекрасный осенний день. Я схватил шляпу, быстро миновал двор, потом какой-то кусок поля и еще какой-то кусок луга и, наконец, вошел в лес, который, по совету моего дяди, должен был продать, чтоб освободиться от части самых назойливых долгов. Но пока он еще стоял и его-то вид, в соединении с мягким светом солнца и плавающим по лесу серебром паутины, вытянул меня на эту прогулку и дал мне достаточно твердости для этого.
Я не хочу сказать, чтоб я пришел в восторг и удивление от красот природы. Правда, я не раз удивлялся и восхищался ею; для того, чтобы видеть ее, пробирался вдоль пропастей, карабкался на головокружительныя высоты, спускался в бездны, но все это делал, во-первых, в молодости, а во-вторых — в Альпах, в Пиринеях, на Рейне или на Дунае.
В этот день в моей голове не было мыслей о каких бы то ни было удивлениях или восторгах, потому что и голова эта чувствовала себя уже старою, это — раз, а во-вторых, я знал, что на этой плоской и прозаичной земле я не увижу ничего прекраснаго.
Самое же главное то, что мне было решительно все равно.
Инстинктивно я заметил, что погожий осенний день улыбается мне, инстинктивно пошел к нему навстречу; инстинктивно почувствовал, что на лугу мне будет легче, что я вздохну свободно, что моя голова перестанет болеть.
Я снял шляпу и с открытой головой вошел в лес, где сильное благоухание сосен, чабера и других видов лесной растительности так захватило мое дыхание, что я почувствовал стеснение в груди.
Иногда, дорогой доктор, бывает такая осень, когда все расцветает вновь и когда, хоть не надолго, все вновь пахнет весною. Я помню, что когда глубоко вдохнул лесное благоухание, то в глубине груди почувствовал боль, и понял, насколько моя грудь была измучена. В то время мне было двадцать девять лет. Но в глазах у меня делалось ясней, и вдруг они встретились с великолепной осиной, которая глухо шумела волнами кровавых, дрожащих листьев. Потом я увидал распростертый на серых мхах черныя и испещренныя красными ягодами ветки брусники, а между ними гроздья желтых безсмертников и снежные пушки лесного клевера. Какая-то птица, довольно большая, зашелестила в кустах, а когда я поднял голову, то увидал только ея голубыя и зеленоватыя крылья, исчезающия за желтыми листьями стараго дуба. Я чувствовал, что смесь разнообразнейших красок, из которых одни были необыкновенно ярки, а другия удивительно изящны и тонки, начинает доставлять удовольствие моему взгляду, как вдруг увидал и услышал что-то такое, что доставило мне еще большее удовольствие. Невдалеке от меня, за редко сидящими деревьями виднелись большие кусты папоротника, которые представляли из себя все оттенки багрянца, начиная от колера тела до окраски ореха. Вероятно, это была очарованная заросль, потому что когда я смотрел на нее, в ея глубине раздалось пение… Ах, не думайте, чтоб оно имело какое-нибудь сходство с пением морских или неморских сирен. Правда, голос был женский, но в нем не слышалось ни молодости, ни свежести, ни тоскующаго сердца, ни меланхолии. Скорее в нем чувствовалось две вещи, о которых мы думаем, что оне никогда не ходят в паре: старость и веселье. Самым забавным было то, что старый, дрожащий голос, поющий на веселый мотив, выходил неизвестно откуда и от существа совершенно невидимаго. Точно сами папоротники пели песенку, которую я потом заучил на память. Я еще и теперь помню ея слова и мотив:
…Что это, доктор? Мне кажется, я запел! Так, правда, запел, но каким голосом! У меня до сих пор в ушах хрипит и свищет от этого пения. Вы и вообразить не можете, что когда-то у меня был очень недурной голос. Я брал уроки в Вене и в Париже, а дамы, слушая мое пение, плакали и падали в обморок. Жаль! глупости это, но жаль! Природа была для меня доброю матерью и дала мне все, что… Я не могу больше говорить! О, моя милая бабушка, отчего ты раньше… отчего ты дольше… Нет, не могу… Дыхания не хватает и так мне грустно! Морфия, доктор!
VII
Сегодня мне лучше. Вчера я сильно страдал, но сегодня мне лучше…
Не делайте суровой мины, — она вам не к лицу и ни в чем вам не поможет. Я говорить буду, потому что хочу. И вы также хотите меня слышать, но только ваши обязанности повелевают вам… и т. д. и т. д. Не говорите общих мест: поглубже вникните в мою душу, поймите ея томящую потребность и слушайте.
О чем же я хотел говорить и где остановился? Ах, да… вспомнил. Слушайте!
Папоротники заколебались, зашелестели, и из гущины их телесных, бронзовых и ржавых листьев выплыла до половины довольно плечистая и тяжелая фигура в полинявшем кафтане, лицо, как ошпаренный морозом цветок шиповника, румяное и сморщенное, окруженное седыми волосами, а также две медно-красных руки, из которых одна держала небольшую корзину с грибами, а другая — пук вереска. Стоя по пояс среди папоротников, с неотзвучавшею песней на устах, эта седая, как лунь, старушка прищурила покрасневшия веки и с напряжением всматривалась в меня. Несмотря на отдаление, она заметила, что я улыбаюсь ей, потому что кивнула головою и весело проговорила:
— Да будет благословенно имя…
И, прежде чем я успел ответить, она двинулась ко мне через папоротники.
— Откуда вы взялись здесь, панич? Господи Иисусе, кажется, всех людей знаю в нашем местоположении (это должно было означать местность), а панича не знаю и никогда не видала. Вы не молодой пан Женский будете?
Женский — была фамилия моего управляющего, который в это время ожидал откуда-то одного из своих сыновей. Я знал об этом и воспользовался подвернувшимся мне случаем.
— Да, — сказал я, — я приехал к отцу.
— И хорошо, и хорошо, — утешилась старуха: — папенька все ждал вас и дождаться не мог… Но разве недавно, царевич, очень недавно ты приехал сюда, потому что еще вчера тебя не было… Эконом Королькевич говорил, что молодого пана Женскаго еще не было в усадьбе.
— Я приехал несколько часов тому назад.
— И хорошо, и хорошо! для папеньки большое утешение… А я сегодня пошла в лесок, с самаго утра грибки собираю… вот и не знала ни о чем… не знала.
Когда она говорила это и, переступая через папоротник, высоко поднимала большия ноги, я заметил, что ея ступни были обернуты тряпками и заключались в чем-то вроде очень грубых, худых туфель. Но тряпки, заменяющия ей чулки, были белы, как снег, юбка настолько старая, что я не мог понять, как она может держаться, также чиста… к ним только прицепились маленькия веточки можжевельника и стебельки разных трав, от которых шел сильный запах.
— Ты уже знаешь, бабушка, кто я, — удалось, наконец, сказать мне, — желательно было бы знать, как зовут и тебя.
С грибами в одной руке и с пучком вереска в другой, старуха подняла на меня веселые глаза и улыбнулась увядшими губами.
— Отчего же нет, царевич? Совсем напротив… мне очень приятно… Я — Кулешина, вдова бывшаго здешняго эконома. Покойный мой муж, — царство ему небесное! — тридцать лет служил экономом в этом имении, а когда, десять лет тому назад, умер покойный пан, — и ему пошли Господь царство небесное! — оставил меня на пенсии и приказал мне по смерть давать помещение, картофель и муку на хлеб. Когда покойный пан умер, молодой пан, — дай ему Бог за это доброе здоровье! против отцовских приказаний не пошел и моей пенсии у меня не отнял. Дай ему Боже за это хорошенькую женку, потому что он и сам, кажется, очень хорошенький.
Мы потихоньку шли рядом по лесной тропинке. Я снова посмотрел на ея старую юбку и выказывающияся из-под ней ноги в лохмотьях и худых, чудовищных туфлях, и мне захотелось смеяться. Было за что благословлять меня! А сколько других благословений она насыпала за одним заходом!
Видно уж такая благословляющая натура.
Значить, она в этой усадьбе и на этом месте сидит сорок лет. Могут же иные люди быть такими грибами и так вростать в землю! Или она прибыла сюда издалека? Я спросил ее, откуда она родом. Нет, не издалека, напротив, из шляхетскаго околотка, версты за три отсюда. Покойный ея муж, Владислав Кулеша, — вечная ему память! — происходил из другого околотка и, женившись на ней, поступил в услужение в нашу усадьбу. Им было очень хорошо. Покойный пан, — царство ему небесное! — был очень добрый, и управляющие у него были люди достойные, снисходительные и тоже добрые, а теперешний пан, может быть, и изо всех людей самый лучший, потому что ни одного из отцовских слуг не прогнал, пенсии всем выдает по-прежнему и со всеми так ласков, так обходителен, одно слово — голубь.
Меня разбирал все больший смех. За что она меня так хвалила? И сколько других похвал высыпала за одним заходом! Оптимистическая натура. В теперешнее время нужно заглядывать именно в такия юдоли плача и скорби, чтобы встретиться с оптимизмом. Когда я думал так, моя спутница подняла на меня свои глаза, — и пусть я погибну, если ея красныя веки не подмигнули мне с плутоватостью восемнадцатилетней девочки.
— Чего же это ты, царевич мой, так насупился и опустил голову, как будто ищешь на земле булавку? Я вижу, ой вижу, отчего тебе не весело! И чего бы, кажется, такому молодому и пригожему барину горевать на этом свете? Должно быть, влюбился! Верно! Конечно, верно! Мелькнуло хорошенькое личико, добрая душенька улыбнулась сквозь ясные глазки, а у молодца сердчишко тотчас же: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Отсюда и безпокойство, и разныя горести. Ну что? Стара я, а такия вещи отгадывать умею! Ха, ха, ха! как по картам отгадала! Ха, ха, ха, ха!
Она смеялась так, что ея широкия плечи в полинявшем кафтане тряслись, а морщины на лбу так и ходили ходенем. Я хотел было сказать ей, что она ничего не отгадала, что я отдал бы половину оставшагося у меня достояния, еслиб мое сердце застучало при виде кого-нибудь: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Но зачем это было говорить? Я заглянул в ея корзину, я, невольно подражая ея манере употреблять слова в уменьшительном виде, обратил ея внимание на корзиночку, полную грибков…
— А как же, царевич, конечно, полненькая. В этом году грибков много, в особенности рыжиков. Благодарение за это Всевышнему!
Иисус, Мария! Можно ли так горячо благодарить Всевышняго за обилие рыжиков! Но скоро я убедился, что в этом заключался свой резон. Без тени жалобы или даже предположения, что это может называться нуждой, старуха разсказала мне, что в грибную пору она живет только одними грибами, а картофель, получаемый из конторы, сберегает на зиму. Подсыпает немного крупицы, подложить лучку и похлебка хоть куда. Съест с хлебом мисочку и сыта. Иногда, для разнообразия, она печет его на угольях и ест с солью, а это уж изо всех кушаний кушанье. Соли из конторы ей отпускают немного из милости, потому что об этом в пенсии не упоминается, но пан Женский очень добрый и снисходительный человек, он иногда прикажет положить и фунтика два солонинки… дай ему Боже за это здоровья и всяческаго благополучия.
— А где ты живешь, бабушка?
— А в той комнатке, что над конюшней.
— Покажи мне свое жилище.
— Отчего не показать, отчего не показать! Зайдите, это будет для меня большая честь… только, царевич, входить туда очень неудобно… я-то уж привыкла, а ты, царевич, как бы не упал с лестницы.
И правда. Это была настоящая лестница и поставленная настолько отвесно, что старушка, карабкаясь по ней каждый день, только каким-то чудом до сих пор не сломала себе шеи. Предупреждая меня, она взобралась даже довольно скоро. Чердак конюшни состоял из двух отделений: в одном спали конюхи, в другое старуха провела меня, пропустив через узкую и дырявую дверь. Четыре шага вдоль и четыре поперек; балки на потолке толстыя и свешиваются оне так низко, что я согнулся, чтобы не стукнуться об них головою; постель из простых досок, деревянный сундук, стол, выкрашенный в черную краску, несколько горшков в одном углу и травы, разсыпанныя на куске холстины в другом; маленькое окно, прорезанное в виде полумесяца в толстой стене. Кроме того, запах ременной сбруи, доносящаяся из-за перегородки вонь махорки и сильное, сладкое благоухание увядающих трав.
— Прошу садиться, прошу садиться, мой царевич… только, по совести, не знаю, где… вот, можно на кровати, или на сундуке…
Я сел на низкий сундук, старуха поместилась тут же на кровати, но еще раньше налила воды в горшок и поставила в него пук вереска.
— Тебе, должно быть, не очень удобно здесь, бабушка, — заметил я.
Она улыбнулась и пренебрежительно махнула рукой.
— Верно, что не очень удобно! При жизни покойника мужа, — царство ему небесное! — мы жили в отличных комнатах, во флигеле. Теперь дело другое. Но для бедной вдовы, у которой нет никакого пристанища, и это хорошо. А что бы я делала, еслиб меня отсюда выгнали, а? Хоть на паперть иди… Разве мне одной терпеть приходится? Есть еще беднее меня. Такова уж, видно, моя судьба, как поется в песне…
Она засмеялась и точно так же, как там, в лесу, слегка хриплым и дрожащим голосом, запела на мотив, который теперь я уже не помню… А слова я запомнил, потому что она потом повторила их два раза.
При последнем стихе она так забавно взмахнула руками, показывая на свою корзинку с грибами и на горшок с вереском, что я и от песни, и от ея жеста, и от потешной мины расхохотался так искренно, как давно уже не хохотал.
— Повтори, бабушка, эту песню, — попросил я.
— Отчего не повторить? отчего? с удовольствием, — согласилась старуха.
Сам не знаю, когда и как я взял ея грубую руку, облеченную темною кожею, и долго держал ее в своих руках, а когда она с охотой повторяла первую песню, смотрел ей в лицо с удовольствием, которое возрастало с каждою минутой.
Боже мой! Как добро и ясно было это лицо! Лоб, хотя и старый, морщинистый, светился спокойствием, а еще больше — какою-то невыразимой невинностью, которая делала его похожим на лоб ребенка, глаза смотрели бодро и разумно, губы, такия увядшия, складывались в такую спокойную линию и улыбались так весело, как будто у этой женщины не было никаких забот и никакой нужды. В течение всей своей жизни я не видал еще существа, на поверхности котораго так абсолютно не было бы заметно присутствия хоть одной капли жолчи.
— Ага, понравились мои песенки! Это всегда так бывает с молодыми, в особенности с влюбленными. А ты, царевич, влюблен… я это хорошо вижу… а то отчего бы тебе быть таким худым и печальным… Ох, любовь, любовь, горе нам с тобою! Загорится кровь, нет ни сна, покою!.. Ха, ха, ха!
Откуда она брала все эти свои стишки и песенки? Откуда? Должно быть, слышала в своей родной шляхетской деревушке. Сколько она их знала и сколько знает, и духовных, и светских, — и не пересчитаешь! А когда запоет какую-нибудь, то на сердце делается как-то легче.
— Так, значить, и у тебя, бабушка, иногда бывает тяжело на сердце?
— А как же, царевич, у кого на этом свете нет своих горестей и печалей?
У нея были и родители, и братья, и муж. Одни переселились на тот свет, другие забыли о ней. Двое детей лежат на кладбище, двоих других она отдала в люди, известия от них получает редко, а помощи никогда не получает. Она не удивляется этому, они сами бедны, им и самим тяжело живется на свете, но сердце нет, нет, да вдруг и стиснет… родных по близости или нет, или она их почти никогда не видит. Надоедать им она не хочет, сами же они не помнят о ней… да и чего — ж дивиться? Кто о такой старухе будет помнить? К тому же они, бедняги, заработались, в поте лица своего вырывают от матери-земли каждый кусок хлеба… да благословить их Господь Бог Всевышний и да пошлет им всякаго благополучия!..
Но ей по временам грустно потому, что она как перст осталась на свете, одна-одинёшенька. В это время она утешает себя то молитвою, то песенкой, то воспоминанием о старых, лучших временах…
— У всякаго времени, царевич мой, есть свое время, а кому Господь Бог дал хоть капельку сладости на этом свете, тот, хотя ему потом и горечь приходится пить, должен сносить свою долю спокойно и с благодарностью. А я-то… что я, царица что ли, чтобы все делалось по моему велению? или святая, чтобы меня еще на земле ангелы венчали небесною славой?
Я не сознавал, сплю ли я, или бодрствую; дух ли мудреца, или сердце ангела вещает устами этой старухи, простой женщины? Никому ни малейшаго упрека, ни малейшей жалобы ни на кого… только тихий вздох, а потом опять благословение всем и всему.
— Ты и зимою живешь здесь, бабушка?
— А как же, царевич, и зимою, и зимою…
— Но я не вижу тут печки…
— Ха, ха, ха, царевич, какой ты потешный! Трудно видеть то, чего нет. Тут, царевич, печки нет и никогда не было.
— Но как же… во время морозов…
Поверите ли вы, доктор, что, предлагая такой вопрос, я сам дрожал так, как будто дыхание мороза пронизывало меня до костей? А вокруг моего сердца делалось то, что делается с убийцей, когда ему показывают останки его жертвы. А старушка снова засмеялась и ответила:
— А в морозы, ты спрашиваешь, царевич?… Вот те щели в дверях, чтоб сквозь них ветер не дул еще больше, я сплошь законопачу мхом… окошко закрою доской, оставлю только не много, чтоб в комнате было не совсем темно… Все теплые лохмотья, какие у меня есть, — а у меня их много, — наверчу на себя, свернусь на постели и, если можно, вяжу чулки, а если пальцы уж черезчур закостенеют, читаю молитвы или так себе, о разных разностях разсуждаю. В сильные морозы, на ночь, я накладываю себе на одеяло столько сена, что сама прячусь в нем с головою, а уж в очень лютые переспишь где-нибудь у добрых людей, а то и весь день проведешь, — то у пани писарихи, то у жены повара, то у кого-нибудь из коровниц. Все эти люди, царевич мой, очень добраго сердца и охотно привечают беднаго человека… Да пошлет им Всевышний Господь за это всяческое благополучие! А я за то, что они меня отогреют, а порою и покормят, то чулочки им свяжу, то травки от кашля или от колик наберу, то за детьми присмотрю, то за больным поухаживаю… Что могу, царевич, что могу, то и делаю, из благодарности, чтоб расквитаться… да! Не с волками же я живу, — с людьми, вот я и не замерзла до сих пор и с голоду не умерла, хотя стараюсь обходиться своим, чтоб не надоедать другим и не одолжаться… потому что, царевич, брать у людей и не отдавать — это грех и стыд… Вот с водою мне хуже всего, очень тяжело всходить с ведром на лестницу… а чтоб сварить обед, я каждый день должна ходить в пани писарихе… Хорошо, что она добрая и позволяет мне готовить у себя на кухне. Да наградить ее за это Бог… а вот только с водой да по этой лестнице… Однако, коли уж нельзя иначе, то и так можно справиться… стара я, царевич, да крепка… Ха, ха, ха!
Я смотрел на нее, смотрел, слушал и чувствовал, как горит мой лоб.
— А этот молодой пан, который тебя, бабушка, держит в такой нужде, — ведь он негодяй, не правда ли? — каким-то незнакомым для себя, совсем не своим голосом спросил я.
А она приложила к губам свой темный, узловатый палец и зашипела:
— Тише!
— Нас никто не услышит.
— Слышит ли кто, не слышит ли, царевич, никогда не нужно о людях говорить дурно. Тьфу, царевич, скверное ты слово сказал, и несправедливое, — да, несправедливое! Что мы его знаем, что ли, семь пудов соли сели с ним, что ли? И вдруг, ни с того, ни с сего бряк: негодяй!
Она разсердилась так, что ея худыя, румяныя щеки задрожали.
— Если бы, милая бабушка, — смеясь перебил я, — мы с ним ели устрицы, то за цену тех, которыя он сел, твою старость можно было бы избавить и от лестницы, и от сна на одеяле, и от нищенских ночлегов в чужих домах…
Она успокоилась и с минуту думала.
— Видишь, царевич, я-то не знаю, что такое значить устрицы, но, должно, быть что-нибудь дорогое… Это правда! люди говорят, что он сильно гуляет и состояние свое тратит… Это дурно, это нехорошо! Но, царевич мой, скажи сам, его ли это вина, что его от колыбели приучали к разным прихотям и забавам? Может быть, он и не святой, ну, и что-ж? А ты святой? А я святая? Только Господь Бог свят, а мы люди, так ли, иначе ли, все грешны, и когда один другого упрекает грехами, то выходит совершенно так, как еслиб один бык стал упрекать другого за то, что у него есть рога. Он — бедный! Я слышала, что несколько дней тому назад он приехал в усадьбу и все сидит один, как отшельник в пустых комнатах… худенький, должно быть… может быть, такой же, как и ты, царевич, потому что ты хотя и ладный молодец, а такой худой и бледный, как будто после болезни. Очень бы мне хотелось видеть его, да от конюшен до дворца далеко, а он, кажется, редко выходить из дворца, — вот почему я его еще не видала. Люди говорят, что он болен и что у него долгов много. Бедняжка! Что там уж нападать на него! Если он согрешил, то и покается… Пусть Господь Бог снимет с него как можно больше грехов и назначить покаяние полегче. А если мне не хватает чего-нибудь, так ведь я ему и за то, чем он меня одарил, за кровлю, за кусок хлеба и так благодарна. Пошли ему Бог Всевышний и счастье, и добро, и разсудок, и от грехов очищение! И да благословит Он его во всех его делах!..
Христос, Который возлюбил малых и детей, как я Тебя понял в эту минуту, понял и как прославил Тебя! Смейтесь, доктор: я очутился у колен этой женщины с губами, прильнувшими к ея руке. Значить, на земле быль кто-то, кто простил мне все и благословил меня. За что, за что?
Но она сразу догадалась, кто я такой, сначала воскликнула: «О, Иисусе!» — а потом, в величии своей старости и достойно переносимых невзгод, нисколько не стесняясь моей униженной позы, только обняла меня за шею и поцеловала в лоб.
— Так ты сам пан, царевич, сам пан… А я, бедная старуха, и не догадывалась об этом! Как же ты почитаешь старость, мой царевич, — Иисус, Мария! — руки у меня целуешь… Да наградить тебя Матерь Божия и все святые!
Она расплакалась, и все обнимала меня, а я прильнул головой к ея груди и со мною было так, как будто я был утомленным ребенком, после шалостей и плача отдыхающим на коленах своей матери.
Спустя четверть часа я, как ураган, ворвался к Женскому, сделал ему выговор, что при моем дворе старые слуги нашей семьи терпят голод и холод, и приказал, чтобы Кулешине тот-час же отвели удобную комнату во флигеле и отпускали все, что нужно для безбедной жизни.
В этот же самый день дядя сделал мне сюрприз, — приехал раньше, чем я ожидал, и привез с собою жену и двух дочерей, который интересовались здешнею местностью, а как мне кажется, мною самим. Дядя был человек добрый, довольно милый, я любил его с детства; кроме того, он прибыль с благожелательным намерением помочь мне советами, а, может быть, даже и денежною ссудой. Хотя мне было лень разговаривать с ним, я был ему отчасти рад, но от тетушки и кузин с радостью спрятался бы под землею, — так мне не хотелось входить в тяжелую роль хозяина и занимать дам.
Тут кое-чем не отделаешься, коли такия прелестныя существа делают честь молодому, не женатому человеку, переступая порог его дома. Тут каждая секунда времени, посвященная не им, мимолетная задумчивость, а в особенности, сохрани Бог, недовольная мина, считается оскорблением, невежливостью, чуть не грубостью и преступлением. При одном их виде, мною, прежде всего, должны были овладеть радость и безграничная признательность и так уж ни на минуту не оставлять целый день.
Оне и овладели мною. Как солнце в погожей день, я сеял от радости и признательности, двигался быстро, говорил много, точно весталка над священным огнем, наблюдал за нитью разговора, который не должен был прерываться ни на мгновение ока и даже, напротив, с каждою минутой принимать все более оживленный характер. Но вот однажды, когда я предавался такому занятию, ко мне на цыпочках подошел слуга и тихо шепнул, что пришла старуха Кулешина поблагодарить за все милости. Я также тихо приказал ему ответить Кулешине, что у меня гости и видеться с нею в эту минуту я не могу. Слуга уже уходил, но я подозвал его обратно и прибавил: только извинись, понимаешь? — как можно вежливее извинись и скажи, что завтра я сам прийду к ней.
Когда одна из моих кузин с энтузиазмом разсказывала о знаменитом теноре, котораго она слышала прошлою зимой, а другая, небрежно наигрывая на фортепиано, просила, чтоб я спел что-нибудь, в моей голове строились розовые планы относительно старушки, и я улыбался, а кузины думали, что я улыбаюсь им и их милому щебету, и были чрезвычайно довольны мной и собой.
На другой день я проснулся поздно, застал дам уже одетыми и с некоторым раздражением ожидающими моего появления. Вскоре приехали новые гости, важные члены семьи, составился целый формальный совет, который терзал и грыз меня неимоверно, и из решения котораго вытекла для меня необходимость как можно скорее ехать вместе с дядей и еще одним моим родственником в самое отдаленное имение мое.
Родственники очень близко приняли к сердцу мое опасное положение и, с естественною целью спасти мое достояние, брали понемногу в опеку и мою собственную персону. Да вознаградить их за все это Всевышшй Бог! — как говорила моя милая старушка, хотя, в конце концов, они сделали для меня не больше чем я для нея… Нет, я ошибся! Они удивительно деликатным образом унизили меня, чего я не сделал по отношению к ней. Кончилось тем, что я просидел целый месяц в другом моем имении, и, вкушая перец, а запивая его уксусом, совершенно забыл о своей Кулешине. И только когда я возвращался назад и посмотрел на лес, перед моею памятью вдруг возстали кусты папоротника и появляющаяся из них старушка в белом чепце. При этом воспоминании, мне сделалось так весело, что как будто я, после долгаго пребывания на чужбине, встретил дорогое и милое лицо. «Шел себе я чрез долину и увидел вдруг дивчину, — гей га, гей же га!»
Ехать мне оставалось четверть часа, и в течение этого времени я пришел к решению, вернее — вспомнил то, которое пришло мне в голову в то время, когда мои кузины так мило щебетали. Я возьму Кулешину к себе, и она уже навсегда останется при мне. Пусть она сидит в тихой комнатке и вяжет чулки, а я когда-нибудь приду к ней, все выскажу, все выложу, нажалуюсь на всех вволю, а потом она с материнскою лаской положить мне на голову свои трудовыя руки. Зиму я проведу здесь наверно, значит, в долгие вечера старушка будет петь мне свои песенки и разсказывать как живут такие же, как она… а я ей за это принесу что-нибудь вкусное и скажу: «кушай, бабушка! это за твою похлебочку из грибков и лучка!» И мягкую скамеечку ей под ноги подставлю, теплым пледом покрою их и скажу: «а это, бабушка, за твою лестницу и худыя туфли».
О, Боже! верить без границ хотя бы одной человеческой душе, хоть бы из одних уст услышать слова признательности и благословения! Быть чьей нибудь подпорой и вместе с тем ребенком, хотя бы слабым и капризным, хотя бы преступным, но знать, что все, все будет прощено тебе!
И первым делом я спросил у Женскаго, который вышел встречать меня:
— А как поживает Кулешина?
Он очень удивился, но еще более смешался.
— Мне очень грустно, потому что старушка, видимо, интересует вас… но, к несчастию… мы похоронили ее с неделю тому назад. Так неожиданно… умерла от воспаления легких.
Моя рука была та же самая, какая в припадке бешенства разбивала в куски японския вазы, и одним ударом я разбил мозаичный столик. Устрашенный Женский исчез, как видение, а я долго, долго стоял один в большой, пустой старомодной гостиной…
VIII
Семидесятилетняя женщина, на вид пользующаяся здоровьем, вдруг захворала и умерла… Случайность не особенно редкая, но для меня, — мои слова могут показаться скверными, — даже благоприятная. С огромною вероятностью я могу допустить, что еслиб она жила дольше, то надоела бы мне, как и все на свете, что я забросил бы ее и не мог бы теперь кичиться перед самим собой и вами, что хотел быть добрым хоть к кому-нибудь. Вы улыбаетесь, доктор? Вы наверно думаете, что все, что я с таким энтузиазмом разсказывал вам в течение многих дней, не стоить выеденнаго яйца? Капризы избалованнаго барича, барския фантазии! Так ли? Последнее решение в этом деле я предоставляю вашему дальнейшему и более внимательному разсмотрению, а теперь, желая хоть немного возвыситься в ваших глазах, разскажу историйку о величайшем подвиге моей жизни, о том, как один раз я обрек себя на жертву, да — на жертву. Никто не может предполагать, чтоб я был способен на это. Произошло это в полуденную пору палящаго летняго дня. Устроив кое-как дела и смертельно проскучав десять месяцев в наших пустынях, я снова ехал за границу. На половине дороги, ведущей к железнодорожной станции стоит корчма, может быть, принадлежащая мне, огромный, каменный, унылый сарай, перед которым я остановился, чтоб дать отдохнуть лошадям. Кроме того, меня самого томила страшная жажда. Я вылез из кареты, вошел в отвратительный сарай и приказал подать себе стакан воды. Каково же мое было изумление и негодование, когда я услышал от растрепанной шинкарки, что этой простой стихии в корчме не имеется ни капли!
Я не знаю, по какой причине, может быть, по случаю природы почвы, или еще почему нибудь, при корчме не было колодца, и она брала воду из источника, находящегося в двух верстах. Правда, при моем виде и голосе, не только шинкарка, но и все, которые были здесь, схватились за ведра и кувшины, чтоб бежать, лететь, скакать за водою, но, не доверяя быстроте их ног я приказал кучеру отпрячь одну из лошадей и тотчас же ехать за водою.
Разсерженный и негодующий на такие первобытные порядки, я, тем не менее, почувствовал, что в стенах корчмы было прохладней, чем на воздухе и, хотя не без отвращения, сел на грязную лавку, возле стола, сплошь покрытаго мухами. Почти в ту же минуту у корчмы остановилось несколько одноконных телег, тяжело нагруженных кирпичами, и в комнату вошли возчики с такой же просьбой, которую предъявлял я четверть часа тому назад. Но их встретил совершенно другой прием. Шинкарка резко крикнула им, что воды нет, что вода тут дорога, потому что за ней нужно идти две версты, что если они хотят пить, то пусть пьют водку, что корчма существует не для того, чтоб угощать водою проезжающих мужиков. Их было пятеро или шестеро, все босые, в однех рубахах, но тем не менее покрытые потом.
В этом ничего не было удивительнаго. Жара стояла страшная, адская, движения воздуха ни малейшаго, а мужики шли пешком за своими телегами. Они сразу обступили шинкарку и начали ее бранить, но вскоре, вероятно, догадавшись, что толку из этого никакого не выйдет, послали за водой одного из своих. Но хозяйка дорожила и ведром. «Не можете водку пить, хамы!». Дело могло бы дойти до драки, потому что взбешенные мужики начали грозно размахивать кулаками, если бы не подоспел мой кучер, который вошел в комнату с ведром воды в одной руке и с моей дорожной чаркой в другой. Мужики бросились к воде, но шинкарка, ея муж и дочери с великим гвалтом загородили им дорогу.