Исаак Эммануилович Бабель
Собрание сочинений в четырех томах
Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика
Попутчик в Стране Советов
Слава не пришла к Бабелю — она свалилась, как снег на голову (что-то подобное произошло в это время лишь с Зощенко). В начале 1924 года в московских журналах были опубликованы первые новеллы — всего через четыре года книжка «И. Э. Бабель» появляется в серии «Мастера современной литературы».
«В России вышел сборник статей обо мне. Читать его очень смешно, — ничего нельзя понять, писали очень ученые дураки. Я читаю все, как будто писано о покойнике — так далеко то, что я делаю теперь, от того, что я делал раньше. Книжка украшена портретом работы Альтмана, тоже очень смешно, я вроде веселого мопса» — обидно напишет оригинал о портретистах, среди которых были известные литературоведы (Ф. А. Бабель, 21 мая 1928 г.).
Так произошло очередное превращение. Из-под масок экзотического одессита Баб-Эля (писатель в шутку производил свой первый псевдоним от Баб-эль-Мандебского пролива) и выдуманного конармейца Лютова появился знаменитый писатель-попутчик (хотя и с подозрительным мелкобуржуазным прошлым), надежда советской литературы.
«Рассказы о Конармии выдвинули его в первые ряды советских художников слова. Новизна материала, целиком взятого из революционной, еще не нашедшей отображения в художественной литературе, жизни, а также оригинальность выполнения не могли не сделать из новелл Б. о Конармии чрезвычайно значительных произведений. В лице Б. молодая советская литература получила сильного художника, попутчика, с редкой по тому времени полнотой отдавшего свое дарование революционной тематике. Эта общественная заслуга Б. — крупного художника-пионера революционной тематики, ни в коем случае не может быть умалена и в настоящее время», — косноязычно, но лестно напишет Д. Горбов в первом томе «Литературной энциклопедии» (1930).
«Конармия» и «Одесские рассказы» темной тенью нависли над последующей бабелевской литературной судьбой.
Красноречивое молчание
Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь.
В то время, когда все — сотрудники журналов и издательств, критики, читатели — ожидали от автора новых текстов, Бабель повел себя необычно. Вместо того чтобы ковать железо литературного успеха, он убегал, прятался, быстро приобретя репутацию ловкого спекулянта и литературного молчальника.
В сентябре 1930 года К. Чуковский записывает разговор с романистом С. Н. Сергеевым-Ценским: «Бранит Бабеля. „Что это за знаменитый писатель? Его произвели чуть ли не в Толстые, один Воронский написал о нем десятки статей, а он написал всего 8 листов за всю свою жизнь!“ Я протестовал, но он стоял на своем: „ни Бабель, ни Олеша не могут быть большими писателями: почему они пишут так мало. Бабель напишет рассказ и сам же его в кино переклеивает“».
В текст долгожданного рассказа «Гюи де Мопассан» журнал «30 дней» (1932, № 6) врезает дружеский шарж «Скупой литературный рыцарь». Бабель, «копаясь в своем неопубликованном литературном богатстве» (на сундучке с рукописями надпись:
Бабелевская «скупость» стала притчей во языцех. Его рыцарство не вызывало сомнения у женщин, но большие сомнения — у издательских работников. Бабель обещал редакциям рассказы, брал многочисленные авансы, вдруг исчезал, внезапно появлялся и снова исчезал.
«Он не печатает новых вещей более семи лет. Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать авансы изумительно, — с удивлением, переходящим в восхищение, записывает в дневнике 1931 года редактор „Нового мира“ В. Полонский. — У кого только не брал, кому он не должен — все под написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В „Звезде“ даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, „уже имеющейся в портфеле редакции“, как объявлялось в проспекте.
Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись „вставить слово“, повертел ее в руках — и, сказав, что пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи „Звезда“ не видит в глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько раз я перечеркивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году, перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал — и его нет по сие время. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч у меня, в „Красной нови“, в „Октябре“, везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, — и исчезнет, не оставив адреса…»
Так родилась главная легенда его писательской жизни тридцатых годов — о
С голоду он, конечно, не подыхал, но когда судебные исполнители как-то настигли неисправного должника и наложили арест на его имущество, он с гордой иронией написал тому же Полонскому под новый 1931 год из своего подмосковного «укрывища»: «Привлечь меня к суду — это значит подарить мне деньги. Я вызываю всех писателей СССР на „конкурс бедности“ со мной, у которого не только что квартиры нет, но даже и самого паршивенького стола. Я сочиняю на верстаке (в самом буквальном смысле слова) моего хозяина Ивана Карповича, деревенского сапожника. Носильное же платье мое и белье, даже по Сухаревской оценке, не превышают ста — может, двухсот рублей. C’est tout. <Это все>».
На портрете Альтмана он увидал себя веселым мопсом. Случайным знакомым он напоминал то бухгалтера, то заведующего сельской школой, но не «крупного художника-пионера революционной тематики». Как-то он явился на дачу к Горькому без приглашения и был отправлен кухаркой на задний двор. Потом она с удивлением наблюдала, как этот подозрительный субъект дружески беседует с сыном писателя Максимом.
Познакомившись с молодой девушкой-строителем, будущей женой, он с радостью отметил, что за целый день она ни разу не спросила «довольно известного писателя» о творческих планах. На этот привычный журналистский вопрос он однажды ответил так: «Хочу купить козу».
Разговорам о литературе он предпочитал беседы о лошадях. Собирался писать «Лошадиный роман». Просил присылать ему в Париж программки московских бегов. Подолгу жил в подмосковном Молоденово, поблизости от конного завода (там и стоял верстак сапожника Ивана Карповича).
Вообще, его отношение к братьям-писателям было смесью иронии и отчуждения. Когда в Переделкино (булгаковском «Перелыгино» из «Мастера и Маргариты») начали возводить писательский городок со всеми удобствами для избранных и приближенных, он согласился поселиться там только после того, как узнал, что дачи стоят далеко друг от друга и не нужно будет ходить в гости к соседям.
Он любил другие компании — жокеев, охотников, военных, деревенских мужиков, старых одесских приятелей, далеких от литературы. Любил текущую реку жизни, в которую хищно ввинчивались его острые глаза-буравчики (деталь, отмеченная мемуаристами).
«Весь поворот головы, рот, подбородок и особенно глаза Бабеля всегда выражали любопытство. У взрослых редко бывает такой взгляд, полный неприкрытого любопытства. У меня создалось впечатление, что основной движущей силой Бабеля было неистовое любопытство, с которым он всматривался в жизнь и в людей» (Н. Мандельштам. Воспоминания).
Это неистовое любопытство непрерывно гнало его в дорогу.
«Летом буду работать и бродяжить, собираюсь поехать в Ставрополь, Краснодар, на несколько дней в Воронежскую губернию, потом в Дагестан и Кабарду. Ездить буду, конечно, не в международных вагонах, а собственным, нищенским и, по-моему, поучительным способом» (В. П. Полонскому, 8 апреля 1929 г.).
На самом деле и во второй половине двадцатых и в тридцатые годы Бабель писал не так мало: дополнил «Одесские рассказы» киносценарием «Беня Крик», сочинил на том же материале драму «Закат», переделал для кино роман Шолом-Алейхема «Блуждающие звезды», написал еще два сценария. Но все это воспринималось как литературная халтура, поденщина, отвлечения на пути к новой, будущей прозе.
В главной своей работе Бабель был неуступчив и непримирим, «замешан на упрямстве и терпении».
«Я тружусь здесь, как вдохновенный вол, света божьего не вижу…», — отчитывается он редактору «Нового мира» В. Полонскому из Парижа 5 октября 1927 года.
«Я по-прежнему много работаю, яростно, уединенно, с далеким прицелом — и если второй мой выход на ярмарку суеты окончится жалкими пустяками, то утешение у меня все же останется — утешение одержимости», — сообщает он оттуда же давней знакомой (А. Г. Слоним, 7 сентября 1928 г.).
В «Выбранных местах из переписки с друзьями», рассуждая, «в чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», Гоголь скажет о Пушкине: «Поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность».
Бабелевская «действительность» была другой — не благодушно растрепанной, а кровавой и страшной. Но отношение к своему делу поразительно напоминает описанную Гоголем позицию. «А думаю я, что, несмотря на безобразные мои денежные обстоятельства, несмотря на запутанные мои личные дела, я ни на йоту не изменю принятую мною систему работы, ни на один час искусственно и насильно не ускорю ее. Не для того стараюсь я переиначить душу мою и мысли, не для того сижу я на отшибе, молчу, тружусь, пытаюсь очиститься духовно и литературно, — не для того затеял я все это, чтобы предать себя во имя временных и не бог весть каких важных интересов» (В. П. Полонскому, 31 июля 1928 г.).
«Скупость» этого рыцаря объяснялась его истовым, почти религиозным служением литературе. Его молчание было красноречивым, полным какого-то непонятного смысла.
Великая криница
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
«Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокостях революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся его „Конармия“ такова» — ищет причины бабелевского молчания Вячеслав Полонский.
В эпоху «великого перелома» Бабель снова оказался там, где слезы и кровь лились с той же простотой и свободой, как в недавнюю еще эпоху революции и гражданской войны.
В феврале 1930 года писатель едет в украинское село Великая Старица, чтобы своими глазами увидеть большевистское преобразование общественных отношений в деревне, объявленную всеобщую коллективизацию сельского хозяйства. Через год он снова посещает те же места. Позднее отправляется в Кабардино-Балкарию и на Донбасс.
Его журналистские впечатления от «СССР на стройке» (так назывался издававшийся под редакцией Горького журнал), как и у многих наблюдателей, кажется, были положительными, даже восторженно оптимистическими.
«Живу в коренной чистокровной казачьей станице, — написано сестре 13 декабря 1933 года. — Переход на колхозы происходил с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском. Через год-два мы будем иметь благосостояние, которое затмит все, что эти станицы видели в прошлом, а жили они безбедно. Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается».
Градус оценок еще более повышается через несколько недель: «Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда приходишь в отчаяние — как осилить художественно неизмеримую, курьерскую, небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции» (письмо матери и сестре, 20 января 1934 года).
Известны и иные бабелевские оценки, правда, исходящие от мемуаристов и транслированные через много лет. Одному из близких собеседников после очередной поездки в районы коллективизации Бабель будто бы говорил, что происходящее там страшнее, чем увиденное во время гражданской войны.
Главным в таких случаях оказывается слово художника. Он, как правило, глубже и проницательнее человека.
Две сохранившиеся главы из деревенской книги создают образ надвигающейся катастрофы.
На масленой тридцатого года в Великой Кринице буйно играют свадьбы, и веселая вдова Гапа Гужва рушит мир в яростном танце: «Мы смертельные, — шептала Гапа, ворочая багром. Солома и доски сыпались на женщину. Она плясала, простоволосая, среди развалин, в грохоте и пыли рассыпающихся плетеней, летящей трухи и переламывающихся досок».
А в это время деревенские активисты с новым начальником-судьей проводят совещание и пишут «своему селу обвинительный акт».
«— Судья, — сказала Гапа, — что с блядями будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
— Выведутся.
— Житье будет блядям или нет?
— Будет, — сказал судья, — только другое, лучшее».
В «Колывушке» под колесо истории попадает уже соль деревни, крепкий мужик, совсем не кулак, все скромное богатство которого — изба, коровы и лошади, молотилка — заработано собственным горбом. Получив приказ о высылке, он тоже крушит свой мир, убивает жеребую кобылу, разбивает веялку, седеет в одну ночь и бесследно исчезает из деревни, рассеивается в украинских просторах.
«— Куда вы гоните меня, мир, — прошептал Колывушка, озираясь, — куда я пойду… Я рожденный среди вас, мир…»
На этот тихий вопль души отвечает
«— Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал он тише, — ты тиранить нас пришел белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться, Ваня… Нам это — скука в настоящее время — мучиться.
Горбун придвигался на тонких вывороченных ногах. Что-то свистело в нем, как в птице.
— Тебя убить надо, — прошептал он, догадавшись, — я за пистолью пойду, унистожу тебя…»
В отличие от роскошных пейзажей «Конармии» и «Одесских рассказов», поздняя бабелевская новелла почти бескрасочна. Единственное короткое описание в «Колывушке» наливается символическим смыслом. «Ночь была лилова, тяжела, как горный цветной камень. Жилы застывших ручьев пролегали в ней; звезда опустилась в колодцы черных облаков».
Тяжелая ночь и черные облака нависают над страной. Через десятилетие герой «Тихого Дона» увидит над головой черное солнце.
«Колывушка — не только шедевр прозы, но сверх того, первое, по сей день непревзойденное описание той трагедии, какой была коллективизация для всей огромной страны, — скажет уже в середине девяностых годов польский литературовед и переводчик Бабеля Е. Помяновский. — Никто до Бабеля — да и никто после него не описал эту трагедию так пронзительно и просто. Ни в какое сравнение с этими несколькими страничками не идут тома „Поднятой целины“. Даже Гроссман в повести „Все течет“, даже Солженицын в тех главах „Круга первого“, где Рубин вспоминает, как вывозили трупы из голодающих сел, — не вызывают у читателя такого потрясения, какое испытываешь, читая историю Колывушки, его жеребой кобылы, изгнания его из дома на мытарства. Рассказ написан без всякой надежды на скорую публикацию — лишь для того, чтобы дать свидетельство истине».
Новому миру не нужна страстная «блядь» Гапа Гужва. Из него изгоняют неистового работягу Колывушку.
Совсем скоро оказалось, что писатель Исаак Бабель в нем тоже — лишний.
Игра с огнем
А может статься и другое, —
Привязанность ко мне храня,
Сосед гражданственной рукою
Донос напишет на меня.
И, преодолевая робость,
Чуть ночь сомкнет свои края,
Ко мне придут содеять обыск
Три торопливых холуя.
От непроглядного разгрома —
Посуды, книг, икон, белья —
Пойду я улицей знакомой
К порогу нового жилья… <…>
Я вспомню маму, облик сада,
Где в древнем детстве я играл,
И молвлю, проходя в подвал:
«Быть может, это так и надо».
Общественное положение и взгляды Бабеля в тридцатые годы так же странны и непонятны, как его писательское «молчание». Он живет по каким-то другим законам: то ли ведет свою мало кому понятную игру, то ли просто не понимает, как стремительно меняется окружающая жизнь.
Круг бабелевских знакомств не ограничивался прежними школьными друзьями, издательскими работниками и жокеями. Этот сочиняющий на верстаке голодранец не только дружит с нынешним командармом советских писателей Максимом Горьким, постоянно защищающим его от нападок бывшего командарма первой конной Семена Буденного. По СССР он не только «бродяжил», но и передвигался в «международных вагонах».
В Донбассе он встречает Новый год с секретарем Горловского райкома ВКП(б) В. Фурером. В Кабардино-Балкарии охотится с партийным вождем Беталом Калмыковым и даже собирается писать о нем книгу. В Москве и вовсе появляется в доме всесильного «железного» наркома внутренних дел Ежова.
Время от времени его собеседниками оказываются не только вторые, но и первые люди советского государства. «Очень забавно рассказывал о своих приключениях в Кисловодске, где его поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким», — делает дневниковую запись (к сожалению, без подробностей) К. Чуковский (13 апреля 1925 г.). Указанные персоны в середине двадцатых годов еще в силе и в качестве наследников Ленина определяют политический курс.
В тридцатые у Горького Бабелю пришлось познакомиться и с новым наследником. Известен (правда, даже не через вторые, а через третьи руки) его самокритичный отчет об этой встрече. «Как рассказывал автору настоящей статьи И. Л. Слоним, — сообщает американский литературовед, — Бабель, вернувшись в Москву, первым делом отправился к Горькому, у которого застал Сталина.
«А вот Исаак Эммануилович только что вернулся из Парижа, — представил Горький Бабеля Сталину, — он нам сейчас расскажет, как Шаляпину живется за границей». Бабеля, который встречался с Шаляпиным в Париже <…>, вопрос этот застал врасплох. «Я тогда, — рассказывал он Слониму, — как когда-то Пушкин перед Николаем I, испытал „подлость во всех жилах“ и стал рассказывать, что, мол, Шаляпину там ужасно живется, что он, де, от отчаяния горькую пьет и т. п. Сталин попыхтел трубкой и буркнул: „Такой талант погибает. Надо его к нам сюда выписать“»» (Г. Фрейдин. Вопрос возвращения: «Великий перелом» и Запад в биографии И. Э. Бабеля начала 1930-х годов).
Существует еще менее достоверный рассказ-слух об адресованной автору «Конармии» просьбе вождя: создать роман о нем, Сталине. Бабель будто бы обещал подумать.
Возможно, эти устные рассказы относятся к тому же жанру, что и булгаковские вымышленные новеллы о задушевных беседах с вождем. Но присутствие писателя в ближнем кругу на важных правительственных мероприятиях, куда был заказан ход не только посторонним, но и многим «своим» — документально зафиксированный факт. «Втроем — Мальро, Бабель и я — мы смотрели физкультурный парад на Красной площади, с трибуны для иностранных гостей. <…> Трибуна для иностранных гостей находилась близко от мавзолея, и стоявшим на ней был хорошо виден Сталин в профиль» (А. Н. Пирожкова).
Знаком особого доверия были не только приглашения, но и путешествия за границы страны. Еще в двадцатые годы такие поездки были для деятелей культуры если не привычкой, то и не экзотикой. Жили и издавались в Берлине, разоблачали русских эмигрантов в Париже, писали путевые очерки о Японии, гастролировали в Америке, лечились в Чехословакии, отдыхали у Горького на Капри.
Железный занавес начал стремительно опускаться в начале тридцатых. Обычно считают, что Замятин — последний писатель, который после личного письма Сталину и хлопот Горького был благополучно отпущен в «разлагающуюся» Европу (октябрь 1931 г.). Бабель (правда, после долгих хлопот) получает право на очередную, вторую, поездку к родным в мае 1932 года, проводит во Франции и Италии почти год и еще раз едет в Париж в июне 1935-го на Конгресс писателей в защиту культуры.
«Вопрос возвращения» в острой форме перед Бабелем, кажется, даже не вставал. Восхищаясь Флоренцией, Сорренто, Марселем, он ни разу не примерил тамошний образ жизни к себе.
«После трехмесячного пребывания в Париже переехал на некоторое время в Марсель. Все очень интересно, но, по совести говоря, до души у меня не доходит. Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю. Работал я урывками, теперь наладился и думаю, что-нибудь смогу „произвести“. Представьте себе Одессу, достигшую расцвета. Это будет Марсель. Экзотика здесь действительно сногсшибательная, но я уже маленько поостыл к экзотике», — написано другу из Марселя в Киев (И. Л. Лившицу, 28 октября 1927 г.).
«Я занят с утра до вечера делами литературными, коммерческими, налоговыми — ношусь по всяким учреждениям, ору, клянчу, — думая, что все уладится хорошо. Несмотря на все хлопоты — чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно — но это мой материал, мой язык, мои интересы. И я все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному моему состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь», — сказано ровно через год в письме, отправленном в обратном направлении, из Киева в Брюссель, где жила мать (Ф. А. Бабель, 20 октября 1928 г.).
«Вчера вернулся в Париж после полуторамесячного пребывания в Италии. Не успел побывать в Венеции — не хватило денег. Все затмила Флоренция. Впечатление неизгладимое на всю жизнь. <…> Тоска по России все сильнее. Вернусь во второй половине июня», — возвращается ностальгический тон во время новой заграничной поездки (А. Г. Слоним, 29 мая 1933 г.).
«Москва сейчас один из самых шумных городов Европы, а по размаху строительства, по революции, совершаемой каждодневно с ее улицами и площадями, за ней, конечно, никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга „догнать и перегнать“ теперь ни у кого не возбуждает сомнений», — задорно заявлено в письме сестре (М. Э. Шапошниковой, 14 ноября 1934 г.).
В бабелевской судьбе до поры до времени соединялись верх и низ, вера и доверие. Чем за это приходилось платить?
События середины тридцатых годов — убийство Кирова, смерть Горького, массовые репрессии и большие процессы, кажется, застали его врасплох. В донесениях тайных агентов — недоумение, горечь, сожаления и вопросы. «Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима», — передает «источник» бабелевские мысли в ноябре 1938 года.
Еще раньше, в свой парижский год, Бабель вел откровенные разговоры с эмигрантом Б. Сувариным о Сталине и положении в СССР (имя своего собеседника тот рассекретит лишь через много лет). А художник Ю. Анненков навспоминал (правда, тоже через много лет) и вовсе пророческую речь тайного разоблачителя «советчины».
Но до этого на первом съезде писателей были прославлены кованая речь Сталина, в 1937 году, после процесса Пятакова и Радека, в «Литературной газете» в общем хоре с Ю. Олешей, А. Платоновым, Ю. Тыняновым опубликована изничтожающая оппозиционеров статья «Ложь, предательство и смердяковщина».
Кто же он — неосторожно обращающийся со спичками вечный подросток или опытный подрывник, ищущий тихое место на полностью простреливаемой территории?
«Бабель прекрасно понимал все, но надеялся пересидеть», — утверждают одни.
«Нет, он близоруко приветствовал происходящее и рассчитывал на свои связи, однако просчитался», — возражают другие.
В любом случае ясно, что этот вечный экспериментатор играл с огнем.
На вопрос о том, как соединялись странная близорукость и удивительная проницательность, опьянение и трезвость, скептицизм и вера в одном сознании, честнее ответить:
Послереволюционные поколения
Главка этих незаконченных воспоминаний называется «Штурм неба».
Будучи «отдельным человеком» (Н. Мандельштам), Бабель, тем не менее, тоже чувствовал себя участником этого штурма, пытался успеть, понять, отразить. Борьбу с кулачеством — в диалогах «Бежина луга» (трагедия «Колывушки» перевернута здесь во вполне традиционном пропагандистском ключе: классовой борьбы длиннобородого отца-кулака и его передового сына). Эмансипацию женщины и новые отношения в семье — в «Нефти». Деградацию русской эмиграции — в «Суде». Пафос социалистического строительства — в киносценарии «Старая площадь, 4». (Этот текст о замечательных коммунистах и успехах социалистического строительства оказался последней законченной писателем работой: на титульном листе стоит дата 30 апреля 1939 года.)
Но Бог искусства не изменял ему в решающие минуты. Пьеса «Мария» (1935), лучшая вещь тридцатых годов, подобно «Конармии», — эпически сдержанный, но полный трагизма рассказ о крушении миров.
Гибнет семья, пустеет дом генерала Муковнина, из подвалов в генеральскую квартиру приходят новые люди, а воюющая за чужое счастье и так и не появляющаяся на сцене старшая дочь, еще не зная о судьбе близких, наслаждается природой и рассуждает о возмездии: «На нашей Миллионной в Петербурге, в доме против Эрмитажа и Зимнего дворца, мы жили, как в Полинезии, — не зная нашего народа, не догадываясь о нем… <…> Карточка Алеши у меня на столе… Здесь те самые люди, которые не задумались убить его. Я ушла только что от них и помогла их освобождению… Правильно ли я сделала, Алексей, исполнила ли я твое завещание жить мужественно?.. И тем, что в нем есть неумирающего, он не отвергает меня…» («Мария»).
«Мария» кажется петербургским парафразом «Дней Турбиных»: пьесой об историческом сломе, возмездии за чужие грехи, организованном упрощении теплой и поэтичной жизни, очередной исторической близорукости. «Я так располагаю, которые дети теперь изготовляются, должны к хорошей жизни поспеть. Иначе-то как же?» — весомо произносит в финале полотер Андрей, собирая свой инструмент перед уходом со сцены.
Изготовленные тогда дети поспели как раз к сорок первому году. Автор «Марии» этого уже не застал.
«У меня ничего нет — в трудах; заканчиваю последнюю работу кинематографическую (это будет фильм о Горьком) и скоро приступаю к окончательной отделке заветного труда — рассчитываю сдать его к осени», — обещано матери и сестре 10 мая 1939 года.
Он был арестован в так и не обжитом переделкинском доме через пять дней. «Не дали закончить», — произнес он во время обыска, когда рукописи складывали в папки.
Уже после того, как он исчез в дверях Лубянки, жена услышала короткий телефонный разговор. «Меня отвезли домой на Николо-Воро-бинский, где все еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: „Острил?“ — „Пытался“, — последовал ответ».
Об атмосфере конца тридцатых, напоминающей пир во время чумы, дает представление фрагмент из дневника Е. С. Булгаковой. «В городе слух, что арестован Бабель», — записано 20 мая, когда писателя уже пять дней допрашивают на Лубянке. И сразу же в стык события следующего дня: «Мои имянины. Миша принес чудесный ананас. Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.<…> За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали. <…> Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине».
Подробности последних месяцев жизни Бабеля — рутинная история тридцать восьмого года — стали известны лишь через много лет.