Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Язык философии - Владимир Вениаминович Бибихин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вчитаемся в Чаадаева: «Неудовлетворительность философских приемов особенно ясно обнаруживается при этнографическом изучении языков. Разве не очевидно, что ни наблюдение, ни анализ, ни индукция нисколько не участвовали в создании этих великих орудий человеческого разума? Никто не может сказать, при помощи каких приемов народ создал свой язык. Но несомненно, что это не был ни один из тех приемов, к которым мы прибегаем при наших логических построениях».

Что язык не логическое построение, с этим согласится почти каждый. Но почему «ни наблюдение, ни анализ, ни индукция» не участвовали в создании языков? Мы ведь восхищаемся, как это принято говорить, «меткостью», причем именно «народного» слова, о каком прежде всего говорит Чаадаев. Меткость как будто бы требует наблюдательности и, значит, наблюдения. А Чаадаев подчеркивает: «ни наблюдение, ни анализ… нисколько не участвовали». Какая меткость без наблюдения?

У нас всегда есть наготове удобный выход из недоумения, в какое нас приводит мыслитель. По–видимому, Чаадаев «уловил» что‑то верное в стихии языка, однако «увлекся» и довел свою мысль до «крайности», отчего впал в «противоречие». Что ж, дело исследователя заключается как раз в том, чтобы «вскрывать» у своих мыслителей «противоречия». Почему‑то всего больше противоречий оказывается у крупных мыслителей. Размах их мысли не спас их от обвинений в непоследовательности, скорее наоборот. У их исследователей, историографов всегда оказывается зато достаточно проницательности, чтобы «объяснить», чем противоречия «обусловлены». Мыслителя извиняет его увлеченность. Исследователь обязан быть критичным и не увлекаться.

Итак, налицо явственное противоречие. Разве можно сказать, что наблюдение «нисколько» не участвовало в создании орудия человеческого разума, языка? Или мы всё‑таки рискнем вместе с Платоном поверить, что εἰκὸς ςοφὸν ἄνδρα μὴ ληρεῖν, человек большого ума едва ли станет бредить и заговариваться. Для ума Чаадаева характерна медвежья хватка. Он редко просто скользит по вещам; хватка может быть не очень ловкой, но всегда прочна, за одним обязательно извлекается другое.

Наблюдение. В каком смысле оно участвует в создании слова? В разговорном русском теперь можно услышать: передвигай кости, т. е. иди быстрее. Волочить кости свои в словаре Владимира Даля пояснено: дряхлеть, быть хилым, с трудом ходить, т. е. то же, что волочить ноги. Но разве наблюдение приводит к тому что ноги оказываются костями? Еще пример: драть в разговорном русском значит раздирать и убегать. Наблюдением ли выяснено что убегание похоже на раздирание? Одно из значений слова познать тот же Владимир Даль поясняет примером: Адам же позна Еву, жену свою, и заченши, роди Каина. Наблюдение ли позволило догадаться что познание похоже на порождение?

Не надо думать что такие связи понятий (ноги — кости, драть — бежать, познавать — порождать) случайны. То, что нам кажется причудой, случайным разговорным или вульгарным переходом, переносом, метафорой, на самом деле повторяется в разных языках, причем уже часто на вполне литературном, не разговорном уровне. В немецком das Bein значит кость и нога. Древнегреческое δραπετῆς значит бегущий и рыхлый, та же связь бега и распадения на части. Польское rychly быстрый этимологически родственно нашему рыхлый, и оба слова связаны с нашим рушить. Литовское mùkti значит удирать и отслаиваться. Английское разговорное tear away значит отрывать и быстро бежать. Немецкое просторечное abhauen — отрубать и убегать; татарское чабу — косить, рубить, скакать, бежать; татарское киту — откалывать, уходить, бежать; японское какэру — недоставать, быть отломанным, бежать, скакать. Подобно тому знать и родственные слова в индоевропейских языках переплетены со словами, означающими рождение, как в греческом γίγνωμαι рождаюсь, становлюсь и γιγνώσκω познаю.

Подобные вещи в языке удивляют. Мы чувствуем что здесь что‑то есть. Что именно, однако, определить гораздо труднее. Направленность внимания, анализ, раскрытие существа дела, что бывает при наблюдении, — здесь этого нет. Схвачено что‑то другое, может быть, более бездонное чем в любом сколь угодно внимательном наблюдении, но одновременно и неуловимое, взрывающееся смыслами. «Рвать» означает «бежать» возможно потому, что при резком разрывании разлетаются обрывки, при раскалывании щепки. Или сам бег есть некоторого рода распадение, рассыпание группы, которая была цельной, пока кто‑то в ней не бросился бежать? Или другой смысл: бегущий как бы не целен в самом себе, не собран и в этом смысле распадается, расстается с прежним собранным покоем. Или бег предполагает опасность, потрясение, разрушение плавного хода вещей — кстати, наше слово бег родственно греческим φέβομαι бежать в страхе и φόβος страх. Или скорее все эти смыслы вместе как‑то сплавлены в причудливом объединении раздирания и бегства?

Одно ясно: рационализировать, свести к бесспорному наблюдению то, что приоткрывается в смысле слова, не удается; а с другой стороны, просто сбросить такие вещи со счета как случайные нельзя. Мы бездумно пролетаем над безднами в языке. Каждая бездна в ближайших своих частях кажется сначала прозрачной, но дна мы не видим, прозрачность скоро кончается.

Ноги–кости, раздирание–убегание, знание–рождение. Такие связи, завязываемые языком, назвать работой народной наблюдательности значило бы пройти мимо непонятного, дерзкого до жути в этих связях. Загадочные, неожиданные скачки в них не укладываются ни в наши представления о наблюдательности, ни в наши теории художественного образа и поэтической метафоры.

Голова называется в разных языках горшком. Французское téte происходит от латинского testa черепок, горшок, подобно тому как немецкое der Kopf голова первоначально означало кубок. Нужна ли наблюдательность чтобы назвать голову горшком? Ноги — кости, голова — горшок. Здесь можно было бы заподозрить черный юмор, мрачный нигилистический взгляд на человека, если бы связь тех же понятий не возобновлялась аккуратно в разных языках. Наше слово «голова» не имеет однозначно установленной этимологии, но состоит в загадочном звуковом, ритмическом и метрическом сходстве со словами короб, череп, греч. κύπελλον сосуд, лат. gubellus тоже сосуд, средневерхненем. kubbel, опять какой‑то сосуд. Мы, конечно, вольны отмахнуться от связи голова–горшок как от грубости, развязной шутки или как от напоминания о том мрачном обстоятельстве что некогда части черепа использовались вместо чаш, подобно тому как один современный поэт сказал, что пил из черепа отца. Однако в свете этого исторического факта естественно было бы ожидать что скорее сосуды будут называться головами чем наоборот; называть голову горшком значит заранее смотреть на нее как на заготовку для будущего предмета кухонного обихода. Думая, что голова–горшок — дело «наблюдения», например того наблюдения что из голов изготовляются чаши, мы никак не выберемся из впечатления мрачной тривиальности такого с позволения сказать взгляда на вещи. Кроме того, мы пройдем мимо совсем другого статуса этой связи голова–горшок, а именно чего‑то вроде образа сновидения. От такого образа всегда расходится несколько лучей смысла. В самом деле, голова горшок вовсе не только по внешнему сходству, но прежде всего потому, что она варит. Образованное сознание склонно отмахнуться от просторечного «котелок варит» (о сообразительном человеке) как от грубости, неблагородного снижения благородной мыслительной способности человека; оно выразится иначе: человеческий разум перерабатывает сырые впечатления от действительности. Но что такое переработка сырого как не варка? От антропологии и этнографии можно узнать, какими корнями вросло в человеческую действительность различение сырого и вареного. В каком‑то важном смысле вся культура стоит на превращении сырого в вареное. Варит во всём животном мире только человек. Брутальный по видимости переход значения голова–горшок неотвратимо и грубо вторгается в самую сердцевину человеческих представлений о культуре, о претворении действительности «сознанием» и т. д.

Но и это еще не всё. Голова — горшок. Какой горшок? Не только тот, в котором варят, но и чаша, из которой пьют, и прежде всего пьянящие напитки на пиру. Бокал, от греч. βαυκάλη — еще одно трехсложное слово, едва ли случайно созвучное слову голова[13]. Так в голове горшке, голове чаше просвечивает новый смысл: голова священный сосуд или сосуд с пьянящим напитком, как и ум — то в человеке, что способно к экстазу, восторженному безумию.

Действительно ли всё это есть в слове голова или нет? Уводящие коридоры смысла мерещатся как в сновидении. В том же слове есть конечно и другие загадки, и не пришлось бы слишком удивляться, если бы оказалось, что слово человек, этимология которого тоже неясна, доисторически связано с голова, как если бы людям вели счет по головам. Конечно, это лишь догадка в тумане, в котором мы неизменно тонем, сделав всего лишь несколько шагов в историю слова.

И когда мы перестаем слышать в слове его призвуки, как замогильный призвук в сближении ноги–кости, голова–черепок, где словно в кошмарном сновидении или в рентгене человек заранее оказывается скелетом, тот же ход смысла воссоздается заново независимо от древнего следа, оставшегося в слове. Так один французский автор ради смирения, чтобы побороть в себе свою горделивую самость, решил вести себя словно он уже умер и только непонятным чудом еще как‑то присутствует и движется среди людей. Чтобы не расставаться с таким самоощущением, спасительным в трагические годы оккупации, он называл себя le petit crâne, черепком.

Человек–голова–черепок не столько наблюдение, сколько навязчивый многозначный образ из стихии сна. Чаадаев прав. Как язык не результат наблюдения или поэтизации, так он и не следствие анализа, тем более индукции. Язык только на первый взгляд кажется классификацией вещей по родам, числам и т. д. Эта классификация задумана даже как будто бы с большим размахом, когда и то, чего еще нет, заранее охватывается готовыми классифицирующими инструментами языка. Но всё проводимое языком упорядочение в действительности лишь жест упорядочения, по размаху, решительности и безрезультатности снова напоминающий жест сновидения. Так во сне мы бежим и остаемся на месте или расправляемся с врагом, но он остается цел и невредим. Всё проводимое языком упорядочение только условная игра, заведомо ничего не упорядочивающая и как бы напоказ подчеркивающая свой условный характер словно нарочно для того чтобы никто не принял это за настоящее упорядочение, после которого не понадобилось бы другого, реального. Язык никогда ни в чем не связывает нам руки и не мешает поверх своей классификации и независимо от нее провести любую новую. Казалось бы, что проще классификации по родам, тем более по числам или по лицам. Язык однако не только не проводит такую простейшую классификацию до конца, но как бы нарочно срывает ее. Эта рыба самец, рыба женского рода, самец мужского. В пруду плавала рыба, неясно, одна или несколько. Казалось бы, взявшись классифицировать по признаку один — много, следовало бы довести дело до конца, но язык словно нарочно срывает эту классификацию. О втором лице можно сказать: Он, видите ли, не понимает. О первом лице: Прямо не знаешь, что делать.

Род, число, лицо в языке не настоящие род, число, лицо. Они языковые, игровые, условные, сновиденческие род, число, лицо. Чаадаев прав и тут: разумного анализа действительности, ответственного строгого обобщения здесь не происходит. Делается лишь широкий жест всеобщего упорядочения, который словно тут же предупреждает: всё пока лишь условно, призрачно. Язык только замахивается на классификацию, анализ, индукцию. Дальше приглашения осуществить эти операции по–настоящему он не идет.

Язык дерзко замахивается на раскрытие сути, устройства вещей, на их упорядочение, но как бы лишь условно обозначает эту работу, оставляя ее несделанной и развязывая для нее руки.

Язык хоть бы сам себя упорядочил. Так нет же. Одиночка — мужского или женского рода? Как будущее время от побеждаю? Как следует говорить — завидно или завидно?

Даже миф в сравнении с языком больше наблюдает, упорядочивает, классифицирует. Миф уже рационализация языка. Но ведь и миф пока еще не наблюдение, не анализ и не индукция.

Язык не знание и ускользает от познания потому, что устроен не как разум, а как сон. Он и не изобретение, и не создание поэтического творчества. Красивое романтическое понимание языка как фольклора, тезис «искусство то же творчество в том самом смысле, в каком и слово» (Потебня) дает уже лишь версию языка, заслоняет его эстетизацией и по–своему из‑за благовидности опаснее чем версия «язык система знаков». Язык вовсе не «поэтически сотворен» человеком, он скорее, если пытаться определить его происхождение и статус, приснился человеку и существует с неотвязной убедительностью сновидения.

Когда Потебня говорит, что «слово есть искусство, именно поэзия», он прав только в меру протеста против утилитарного отношения к слову как произвольно наклеиваемой этикетке. Сам по себе тезис «слово есть искусство, именно поэзия» настолько не стоит на своих ногах, что Потебня тут же сбивается на другое определение, слово есть «материал поэзии», стало быть еще не поэзия, и говорит о «выделении искусства из слова», стало быть само слово еще не искусство. Что же оно тогда такое? Оно «бессознательное творчество»[14].

О таком творчестве мы по определению мало что знаем. Потебня говорит о нем меньше чем о «внутренней форме слова». А во «внутренней форме слова» Потебня видит то, что предполагается его романтически–поэтическим пониманием: если слово поэзия или материал поэзии, то внутренняя форма тоже нечто поэтическое, образ, метафора. Если бы было так. Если бы внутренняя форма слова, например слова стол, действительно заключала в себе «всегда только один признак», в данном случае «нечто простланное» (стол от стелить) [15], и такое образно–поэтическое ядро можно было бы нащупать в каждом слове или хотя бы во многих, у филологической науки был бы ключ к тому, что она была бы вправе назвать поэтикой языка. Но язык ускользает и от редукции к поэтическому приему. Редукция языка к поэзии тоже редукция, и тут Потебня, враг позитивизма, движется, отталкиваясь от позитивизма, в широком русле сведения действительности к ее скрытым пружинам — главного занятия XIX и большой части XX века. Однако во внутренней форме слова стол не только простилание, постилание, но и стояние, прочная установленность; потом, в простилании скрывается простирание и нашим стол, стелю родственны греческое στέρνον грудь как широкая часть тела, немецкое Stirn лоб и русское страна. В древнерусском столом назывался престол, трон, сидение, нечто установленное. В словенском стол также кресло и кровельные стропила. Устанавливание, прочное поставление, простирание — смыслы, между которыми явная связь: простирается то, что устойчиво. В сочетании княжеский стол слышатся оба смысла, прочной установленности и простирания. Однозначного образа, какой хотел видеть Потебня, внутри слова нет.

Окно согласно Потебне явная поэтическая метафора: око дома, то, куда смотрят или куда проходит свет. Окно однако и само смотрит; вернее, дом как живое существо смотрит своими окнами. Эта уклончивость смысла — то ли из дома смотрят, то ли в дом можно заглянуть, то ли сам дом смотрит — делает внутреннюю форму окна (око) отличной от поэтической метафоры. Для метафоры здесь не хватает нацеленности. Такая расплывчатость родственнее сновидению, когда мы не очень хорошо различаем, то ли мы сами говорим и глядим, то ли на нас глядят и о нас говорят; ведь во сне тот, кто глядит на нас, может обернуться нами же самими.

Почему слово при попытке сосредоточить на нем внимание расплывается? Оно нацелено лишь когда говорит; вынув его из контекста мы теряемся. Основа слова в значительности, которая тождественна значительности события. Событие всегда так или иначе событие мира. Значительность полна как мир. Об этой полноте однако нельзя сказать, что она такое. Спрашивая что, мы расстаемся с основой слова. Значительность, если можно так сказать, чуточку раньше своего слова. Слово, каким мы его слышим, обрастает частными смыслами, подобно тому как самый длинный сон выстраивается в короткий момент пробуждения. Проснувшись, мы уже не имеем дела с этим моментом. Он неуловимо ускользает и мы остаемся с тем на руках, что вдруг нагромоздилось в неуловимый момент.

Знание любого рода, включая внутреннюю форму, лишь часть истории слова, не опорный пункт внутри слова и не ключ к слову.

6. Слово и мысль.

Мы не распоряжаемся языком. Попытки назначить значения его знакам производят обратное действие, язык вместо высветления уходит в темноту. Всемогущество сознания, его способность назначить чему угодно быть чем угодно, казалось бы сродни всемогуществу знака. Однако всемогущество сознания ограничено представлениями последнего. Только с ними сознание может делать что хочет. На знаки всемогущество сознания уже не распространяется. Сознанию никогда не удавалось фиксировать и остановить их. Приписав знаку значение, например описанием, сознание неспособно удержать его от расползания, перехода, раздвоения, стирания. Знак благодаря естественности своего значения вырывается на волю. Это относится не только к знакам родного языка. В знаках терминосистемы происходит то же вывертывание, требующее непрестанного фиксирующего усилия для пресечения семантического развития в неожиданные стороны. Самым строгим терминосистемам не удается установить знаки раз навсегда в желаемом значении. Система библиографического описания оперирует очень немногими знаками: точка, запятая, точка с запятой, тире, косая черта, двойная косая черта; остальные части описания задаются списком. Никакими усилиями не удается приписать этим немногим простейшим знакам окончательные значения и по–видимому не удастся никогда. Дело не в недостатке дисциплины у работников, пользующихся этой крошечной терминосистемой. Наоборот: именно наивная готовность принять установленные значения графических единиц лишает добросовестных исполнителей приспособляемости к знаку, который неизбежно обрастает непредвиденными значениями. Уместно спросить, не оказывается ли мнимое всемогущество сознания лишь тенью всемогущества знака.

Мы не в силах лишить себя естественного языка. При отказе от него, при переходе на терминосистему он становится невидим для нас и потому неприступен. Нашим родным языком становятся неясные приметы.

Так или иначе мысль не может уместиться в пределах системы. Собственный язык мысли — родной язык, каким бы нищим он ни был.

В теме «мысль и язык» важно не попасть в ловушку мнимой определенности, создаваемой союзом и. Он кажется конкретизирует, потому что вещи, соединяемые им, берутся как бы уже не в своей безбрежной полноте, а только в аспекте их взаимодействия, т. е. в ограниченном объеме. Так человек и закон — вещи сами по себе безбрежные, но, соединенные союзом и в рубрике «человек и закон», они суживаются до проблемы правонарушении. Конечно, тема правонарушений в свою очередь расплывется до безбрежности. Но она реально имеет по крайней мере какую‑то первую ступень конкретности. Тема «мысль и язык», наоборот, создает только пустую иллюзию конкретизации.

То, что время от времени появляются работы с таким или сходным заглавием, пусть не создает у нас впечатления, что где‑то сложился соответствующий научный предмет. Если в работах на тему «мысль и язык» эти понятия действительно оказываются сужены до большой отчетливости, то это сужение здесь в отличие от сужения понятий в теме «человек и закон» не имеет смысла.

В самом деле, «мысль» тут начинают представлять например в виде «определенных мыслительных содержаний», которые остается теперь, как это называется, «передать». Не принимается во внимание, что не только содержание, но и факт передачи, т. е. выбор между молчанием и речью, вплоть до отказа мысли от сказанного («нет, я не то хотел сказать», «лучше бы уж я ничего не говорил»), — тоже интимное дело мысли. Молчание, мы сказали, остается основой всякой осмысленной речи. Для него в плоскости «мыслительных содержаний» нет места.

От языка, в свою очередь, оставляется только акт именования как сопоставления «означающего» с «означаемым». Текучесть знака, его способность и отсылать к вещи, и нести на себе само ее присутствие, тем более то обстоятельство, что само молчание может неожиданно оказаться говорящим, остаются за схемой «мыслительное содержание находит себе словесное выражение».

Отношение мысли к слову одновременно и свободнее чем любые предлагаемые нам схемы, и обязательнее, строже, чем схема может обосновать. Мысль свободна. Она безусловно может какое‑то время или даже вообще всегда обходиться без слова. С другой стороны, мысль связывает наше слово потому, что она всегда заранее есть уже смысл, требующий слова и требуемый словом. Раньше всякого подыскания средств выражения для мыслительных содержаний мы или слышим слово мысли или не слышим его. Подыскание слова для мысли оказывается уже вторичным поступком, пересказом, переводом неслышного смысла. Слышимая речь это всегда уже некое «иначе говоря». «Иначе говоря» направлено в две стороны, не только к тому, как я, иначе говоря, переизложу свою мысль, которая с самого начала была смыслом, т. е. словом в своей основе, но и к самой первичной мысли. Конечно было бы смешно, если бы едва начиная говорить я пояснял: «иначе говоря…» Тем не менее всякое наше высказывание с самого начала оказывается переводом. Мы говорим заведомо иначе чем как слышим или можем услышать слово мысли, и вовсе не потому что плохо подыскали слова. Подыскивание слов, всё равно удачное или неудачное, свидетельствует о работе интерпретации, одинаково имеющей место в том и другом случае.

Работа со словом поэтому оказывается не всегда нужна. Отшлифовывая, оттачивая выражение, мы не обязательно приобретаем. Не случайно говорится что мысль должна быть схвачена. Чтобы слово могло схватить мысль на лету, оно тоже должно быть летучим. И такое слово в свою очередь надо схватить на лету. Двойное схватывание: схватывание мысли словом, схватывание летучего слова мыслью. Древняя священная игра требовала, чтобы мяч, едва коснувшись пальцев играющих, был снова отбит. Малейшая задержка мяча в руке означала нарушение ритуала и соответственно грех, требовавший очищения. Виссариону Белинскому, чувствовавшему эту летучую природу слова, казалось, что Пушкин не правит свои стихи; схваченное на лету слово ложится у поэта на бумагу однократно и окончательно. Белинский ошибся только в факте, не в сути дела. Мастеру ничто не мешает снова и снова отрабатывать в черновиках до последней виртуозности этот прием схватывания на лету. Закон слова — не задерживать его в наших руках для обработки, сразу отдавать его мысли — у опытного художника не нарушаем. От повторения попыток схватывание не становится менее внезапным и летучим, наоборот.

Недавно по–русски вышла книга Ганса Георга Гадамера «Истина и метод». О ее переводе к сожалению нельзя сказать ничего веселого. Он производит то же впечатление, что и название: наука строит себе метод познания истины; давно она уже его строила, пока не построила, и вот строит еще, снова длинно и скучно. Так склоняет думать язык перевода. Стиль оригинала другой. Философское слово Гадамера не уступает по высоте, строгости и прозрачности слову поэзии и хорошей литературы. Гадамер говорит не о методе, каким следует идти к истине, а о том, что метод никогда не поднимется — или не опустится — на тот уровень, где у нас есть шанс встретиться с истиной. У истины всегда свой метод, не наш. Эпиграфом к этой большой — главной — книге Гадамера стоят стихи Рильке:

Solang du Selbstgeworfnes fängst, ist alles

Geschicklichkeit und läßlicher Gewinn —;

erst wenn du plötzlich Fänger wirst des Balles,

den eine ewige Mitspielerin

dir zuwarf, deiner Mitte, in genau

gekonntem Schwung, in einem jener Bogen

aus Gottes großem Brückenbau:

erst dann ist Fangen‑können ein Vermögen, —

nicht deines, einer Welt.

«Пока ты ловишь то, что сам бросил, всё сводится к умению поймать, и обладание обеспечено; но только тогда, когда ты вдруг станешь ловцом мяча, который бросила тебе вечная партнерша в средоточие твоего существа, с ее безошибочной точностью, по дуге из тех, что применяет Бог в своем великом мостостроительстве, — только тогда умение поймать есть способность — не твоя, мира». То, что внезапно бросает Судьба, я ловлю не потому что развил в себе ловкость, а потому что уступил себя миру, его уму, его смыслу.

Пока я не уступаю миру, пока думаю что всё сводится только к моей тренировке и моей установке, будь то установка на тщательную отделку слова или наоборот на автоматическое письмо и на поток сознания, т. е. на вычерпывание бессознательного, мой метод заслоняет от меня то, что раньше меня уже есть. Ведь и установка на бессознательное тоже установка сознания. Так называемое бессознательное оказывается опять сознанием, замахнувшимся на то, чтобы вычерпать собою без остатка всё что есть в человеке. Сознание добивается, чтобы кроме него и его бессознательного ничего непредвиденного на дне человеческого существа не осталось. Интенсивный разговор о бессознательном в XX веке скрывает за собой намерение сознания распорядиться тем, что оно раньше не смело считать своим, чем оно поэтому не могло распоряжаться и что оно теперь сделало попытку подчинить, назвав бессознательным. Как чрезмерные стилистические заботы, так и техника письма, черпающая из «бессознательного», — это продолжение хлопот сознания вокруг себя с подстегиванием самого себя, с обеспечением себя, со сменой разнообразных «установок», когда давно уже неясно, осталось ли вообще что‑либо этому сознанию выражать. Суета вокруг «средств выражения» продолжается еще долго после того как сказать становится нечего. Отгородившись концепцией «бессознательного» от задачи осознания самого себя, сознание оберегает себя от той догадки, что смысл и слово, смысл–слово громко говорят вне его.

Один из этих голосов — настроение. Другой — голос совести, прежней жилицы дома, куда вселилось сознание.

II. Черты мысли

7. Понимание.

Мысль и слово одно, как греческий логос, болгарская дума означают слово и смысл вместе. Не то что для каждой мысли заготовлена или предусмотрена клетка в словаре. Мысль и слово одно раньше всякого словаря, там, где мысль как смысл значительна, и точно так же слово в своем существе до размена его на значения есть чистая значительность. Начало слова и мысли в событии, которого требует весть. Всякое событие есть прежде всего событие мира, а о мире нет смысла говорить что он не имеет смысла.

Повторим это: мир имеет смысл. Предположим, мы так раньше не думали. Эта мысль пришла к нам в голову. Откуда она пришла? Ощущения приходят к нам от вещей. Мы сидим около печки и от нее доходит тепло. Мы как бы снимаем с печки тепло своими чувствами. Что мы снимаем мысли со смысла мира так же, как впечатления о вещах со свойств вещей, кажется странным. Что мы воспринимаем тепло от вещей, а мысли создаем сами в себе, почему‑то не кажется странным. Надо однажды задуматься: если мир действительно имеет смысл без того чтобы я ему придавал этот смысл актом сознания, то моя мысль не только не может принадлежать исключительно мне, но и не должна принадлежать только мне. Она во мне не моя. А если мир для нас не имеет помимо нас смысла, то надо иметь мужество так сказать. Надо однажды наконец решить, считаем ли мы что мир сам по себе без нас не имеет смысла. Если, как мы бездумно продщолжаем про себя повторять, бытие первично, а сознание вторично, то не может быть ничего в сознании, чего не было бы раньше в бытии, хотя в бытии статус смысла другой чем в сознании.

Сознание уподобилось переводчику, который, пользуясь тем что автор оригинала не ставит подписей под своими произведениями и не нанимает адвокатов для защиты своих прав, начинает понемногу называть эти произведения своими.

Мы не успеваем заметить, что ощущениям предшествует событие мира, потому что всякое ощущение, даже например от очень сильного жара, опосредовано физиологией, тогда как явление вещей происходит внезапно, раньше телесного восприятия их. Явление имеет место. Это место мир. Глядя на горящую печь, мы очень быстро узнаем: тут горящая печь. Мы не успеваем заметить, что произошло раньше этого быстрого узнавания. Раньше него нас коснулось присутствие вещи как события. Конечно, мы опознали горящую печь благодаря имеющемуся у нас опыту. Прежде мы уже видели эту или подобную вещь. Но мы не могли бы опознать горящую печь, если бы вначале не восприняли нечто подлежащее опознанию. Восприятие нечто не создано нашим жизненным опытом. Оно дано нам как‑то иначе. Оно достигло нас во всяком случае раньше чем мы развили в себе навыки сознания.

Гуссерль называет восприятие вещи как того, что мы потом опознаем, категориальным созерцанием, т. е. опережающим восприятием того целого, во что войдет наше узнавание (и, возможно, именование) как в категорию (Логические исследования VI 45 слл.). Работа узнавания конечно должна быть проделана, но воспринимающий может взяться за нее только потому что вещь с самого начала явилась вызовом этой его опознающей способности.

Вещи обращены к нам как вести прежде чем мы начнем их опознавать и познавать. В событии вещи как чистой вести впервые дает о себе знать, осуществляется и начинает свою историю человеческое существо. Оно имеет смысл, поскольку прежде всякого формирования сознания уже вбирает в себя событие мира. Событие мира прямо касается человека и целиком захватывает его. Лишь вторично он может отгородить себя от мира, отразив его сознанием.

Человеческое существо — место для присутствия мира. В возможности быть таким местом мы впервые узнаем себя. Иначе как в мире мы себя не узнаем. Во сне и наяву, в действии и бездействии человек имеет дело с миром.

Мы не случайно говорим мыслимо в значении возможно. Присутствие возможности — уже мысль, и не так, что возможность должна быть сначала осознана чтобы положить начало мысли, а так, что само могу до всякого осознания есть уже мысль. Сознание возникает как вторичная возможность, а именно возможность не вводить в действие все возможности, какие открыты человеческому существу. В смысле могу мы иногда говорим также понимаю. Электрик понимает в электричестве. В простой речи еще недавно можно было слышать оборот с прямым дополнением: понимает играть на гармони, т. е. умеет.

Единство могу–мыслю–понимаю не столько свойство человека, сколько само его существо. Человеческое существо есть раньше всего открытое миру могу. Человек, если так позволено сказать, может мир, понимает его, конечно не в гносеологическом смысле знания его устройства, а в смысле умения быть в нем (Хайдеггер).

Вслушаемся в наш язык. Мы называем выдающегося человека талантом, иногда гением. Это не принадлежность или состояние его существа; сам человек тут гений или талант. Мы говорим о гении и таланте, что они приоткрывают нам истину человека. Наоборот, с обозначением человека, не обладающего исключительными качествами, дело обстоит плохо. Казалось бы, почему не найти спокойного нейтрального обозначения для существа, имеющего в науке необидное, пусть неуклюжее название homo sapiens. Но язык не может удержаться в обозначении индивида на уровне уважительного нейтралитета. Здесь происходят неприятные неожиданности. Обычный человек нелестное словосочетание. То же рядовой человек. Казалось бы нейтральное название городского жителя буржуа скатывается на Западе к неприглядному, у нас к криминальному смыслу. Мещанин от miasto город тоже приобретает недобрый оттенок. Слово гражданин, предлагавшееся как приподнятое, достойное именование каждого человека как члена сообщества, стало звучать наоборот отчуждающе. После повсеместного распространения христианства стало возможным называть каждого просто христианин, но у нас им оказалось допустимо называть отнюдь не каждого, а только крестьянина, человека земли, на Западе оно девальвировалось до cretino, cretin.

Не поддаются снижению однако слова муж, Mann, man, в древнеиндийском соответствии которых manu особенно явственна связь с силой мысли, смыслом, пониманием, умом. Эти слова применяются иногда в напоминание о достоинстве, к которому призвано обозначенное ими существо. Au, Mensch! восклицают по–немецки в значении «как тебе не совестно», «будь благоразумен».

Мы называем существо человека умом, видя в уме понимание, а в понимании открытую способность, т. е. первичное умение, не потому что так написано в этимологическом словаре. Скорее, мы воссоединяемся с нашим языком, запоздало узнавая существо человека в том, чем оно было с самого начала и в чем человек только и мог себя узнать: в свободной открытости миру. То, к чему пробирается, пытаясь разобрать себя, наша сегодняшняя мысль, завязано многозначительным узлом в нашем языке, производящем умение от ума, при том что слово ум хранит древнейшие связи со словом явь, которое в свою очередь этимологически родственно греческому αἰσθάνομαι, чую. Та же смысловая связь повторяется в одном из основных слов философии, греческом νοῦς ум, этимология которого указывает на восприятие и чутье (родственник греческого νοῦς наше нюхать). В самом древнегреческом языке это прошлое слова было забыто, и только наш язык, если можно так сказать, еще помнит, что высокое философское νοῦς восходит к нюху, чутью. На ту же память загадочно намекает фрагмент Гераклита, перестающий в свете этого русско–древнегреческого соответствия казаться причудливым. «Если бы все вещи стали дымом, их распознавали бы носом». И еще: «В Аиде души вдыхают запахи» (фр. 7 и 98 по Дильсу–Кранцу). Бестелесные души должны вдыхать запахи в безвидном месте, Аиде, потому что оно лишено привычного света, да и у душ уже нет земного зрения. У них по–видимому не должно быть вообще никаких земных чувств. Их обоняние необычно: оно тот нюх, νοῦς, который не прекращается и после смерти тела. Ум — чистая открытость, свобода вбирающей пустоты. Такой ум не перестает и после смерти. Он вбирает в себя и смерть. Смертный принимает и смерть тоже.

Мы рискуем, говоря таким образом об истории слова. Нам скажут, что это в лучшем случае этимология, раздел языкознания, тогда как философия заключается в построении и выдвижении концепций, в дефиниции понятий, не в игре со словами. Мы сознательно идем на этот риск. Из двух зол — разлучиться с профессиональной философией и разлучиться с собственным языком — мы выбираем меньшее. Наградой нам будет то, что занятию построения концепций почти неизвестно: не случайное и натянутое, а постоянное и прочное союзничество языка.

Раньше, чем человек начинает понимать мир научным познанием, он понимает в мире, оказываясь в своем существе умом, который в мире быть умеет. И когда человек говорит в отчаянии, что отказывается понимать в этом мире что бы то ни было, что ничего не понимает, что растерян, то он таким настроением всего яснее обнаруживает, насколько естественно ему понимать в мире. Без мира он теряет себя. Понимание, что мир непонятен, и претензии к нему за его непонятность возможны только потому что его понимание в существе человека, что существо человека такое понимание, что человек в этом своем существе муж, ум как начальное умение, как чистое могу.

Рядом с этой забытой стороной понимания, умением быть в мире и найти себя в нем, есть другая, сходная, но еще реже замечаемая. Понимание в смысле умения вместить вещи предполагает принятие их как они есть по своему существу. Это подразумевается, когда мы говорим что открыты миру. Понимание — такое умею и могу, которое заранее согласно с тем, что вещи не просто имеют право, но должны быть для меня самими собой. Понимание включает принятие вещи в согласии с ней. Согласное принятие не привходящее свойство, а существо понимания. Понимание не столько захват, сколько захваченность. Понимание в мире было бы невозможно, если бы вещам не оставляли возможность быть свободными.

Сопутствует ли нам здесь язык? В некоторых русских диалектах понимание означало близость; между ними понимание, говорилось о женихе и невесте. В «Декамероне» Боккаччо intendimento, понимание, означает интимные отношения. Провансальские трубадуры (т. е. по этимологии этого слова сочинители тропарей или, может быть, мастера нахождения, инвенции, как в латинских поэтиках назывались поэты) в Германии именовались миннезингерами, певцами нежной привязанности. Minne (любовь) то же самое слово, что вторая часть нашего па–мять, то же слово, что латинское mens и английское mind (ум). Ум, понимание, принятие, привязанность завязаны тут языком в один узел.

Не подобрались ли мы нечаянно через историю языка к тому, что такое философия? Данте определяет (Пир III 12): Filosofia e uno amoroso uso di sapienza. Философия — любящее применение мудрости. София, мудрость, в исходном греческом значении означает умение, например ремесленное, но прежде всего вообще то понимающее умение, какое может иметь и имеет только человек. София в философском прояснении этого слова именует сущность человека, способность понимания в открытости, дающей через свое присутствие возможность присутствовать миру. Такое понимание, как говорилось выше, не состоялось бы без принятия мира как он есть; без согласия с ним. Но допускающее, принимающее и одновременно разрешающее согласие — смысл греческого слова филия. Философия — здесь дважды сказано одно и то же: принимающее согласие с тем, что есть, и умеющее принятие его таким, какое оно есть.

Этой ненавязчивой, подспудной, лишь угадываемой собранностью смысла объясняется устойчивость слова философия, которое не просуществовало бы так долго и не вошло бы в самые разные языки и стили, не прижилось бы в христианском мире, если бы за неуклюжей оболочкой любви к мудрости не таился смысл, отвечающий не только занятию философствования, но и последней правде о человеке. Философия как принимающее понимание совпадает с существом человека. Человеку не иногда свойственно философствовать, а он и есть в своем существе философия: понимание в мире, могу и умею ума, до всякой практики и всякого познания неким образом уже открытого миру, потому что нашедшего в самом себе мир как согласие, которое допускает быть истине вещей.

8. Язык и мир.

Философия, работа принимающего понимания, в своей открытости миру равна языку. В самом деле, основа естественного языка, чистая значительность слова, опирается на значительность события, в конечном счете на значительность события мира. Язык философии оказывается в этом свете собственно языком. Но в каком именно смысле человек, философия и язык одно?

Ганс Георг Гадамер определяет: «Язык есть всеохватывающая предистолкованность мира»[16]. Как части языка, например слова, указывают на вещи, а языковые категории и структуры (морфология, синтаксис) на отношения внутри мира, отсылая к тем вещам и отношениям, так язык весь — знак целого мира, причем целость языка — знак целости целого, а единоустроенность — знак единоустроенности мира. Или, если взять может быть самый туманный из всех туманных терминов, которыми так легко пользуется «русская религиозная философия», язык есть знак всеединства, он указывает на мир как на всеединство, намекает своим составом на состав всеединства и заодно своим устройством — не частным устройством такого‑то языка, а фактом устроенности вообще — указывает на согласие мира. Конечно, в языке не надо искать расшифровки мира, разглядывая его в надежде разгадать мир и вещи, — это привычное занятие недумающего человека, гадание на языке, никогда не было делом философии, — но предистолкованность мира в языке намекает на смысл мира, не связывая нас обязанностью наводить между ними однозначные соответствия.

Определение Гадамера «язык есть всеобъемлющая предвосхищающая истолкованность миpa» восходит, с характерным гадамеровским смягчением, закруглением углов, к хайдеггеровскому определению языка как разбиения мира. И всё же у Хайдеггера это разбиение было по существу другим чем предистолкованность Гадамера. Язык есть разбиение (Aufriß) мира в том cмысле, в каком мы говорим о разбивке сада. Разбить сад значит всё‑таки больше чем просто истолковать его, хотя верно то, что в каком‑то смысле он всегда уже есть и осталось только вывести на свет его устройство. Разбить сад значит создать его, но не так, чтобы распланировать на пустом месте такое, чего нет и не было в замысле земли, отведенной под сельскохозяйственный проект. При разбивке сада действуют не без оглядки и не насильственно. Садовод овеществляет тот порядок и строй, каких сад — не идеальный архе–типический сад, а тот, который должен подняться на вот этой земле, — требует сам как такой, которого конечно еще нет и никогда не было в этом месте, но который должен быть в том смысле, что место к нему расположено. Сада и абстрактного плана сада нет до разбивки, и всё же мы не придумываем сад, он заложен в самой сути земли потому, что земле пристало быть садом с такой очевидностью, что наоборот не быть им ей неестественно. Сад должен быть разбит потому, что земля, которая не сад, как бы еще и не земля. То, что сада на земле нет, если воспользоваться языком философской школы, не negatio, a privatio, не голое отсутствие, а лишенность. Конечно, никто у земли сада не отнимал, и всё же она лишена сада, который ей пристал и которого на ней нет только потому что мы его еще не разбили. Мы разбиваем его потому, что земля лишена сада, каким она по существу должна быть. Разбивая на ней сад, мы тем самым возвращаем ей то, что ей принадлежит, вслушиваясь, вникая в то, что она в своей наиболее естественной возможности уже есть. Мы даем земле быть тем, чем ей свойственно быть по природе. Если хотите, мы «истолковываем» при этом землю. Однако истолкование, каким является язык в качестве разбиения, не обязательно должно быть предвосхищающим, предварительным. Лучше было бы, так сказать, чтобы оно сразу оказалось и единственным настоящим истолкованием. То, что оно остается пока еще пробным, — тоже лишенность, а именно неразработанность самого языка, который в свою очередь нуждается в «разбиении», чтобы ему вернулось его существо.

То, что разбиение и истолкование как разбиение должно бы быть и может быть с самого начала не предварительным, а окончательным, не исключает возможности других истолкований. На земле не фатально будет разбит сад. Землю можно истолковать как полигон для полета в космос. Или она может быть истолкована как полезный объект для обеспечения жизнедеятельности и благосостояния человека. Но при всём том истолкование земли как сада остается существенным, а не только предварительным.

Разбивка сада возвращает земле то, чем она была по своему существу. Язык как разбивка мира дает миру быть тем, что он есть в своей истине. Мир присутствует в языке как своем разбиении сам по себе в своей истине. Больше нигде, кроме как в языке, он таким образом не присутствует. Язык не обязательно только еще предварительное истолкование мира. Ничто и никто кроме нас не мешает тому, чтобы язык был решающим истолкованием мира, как бы его садом. Языку ничто и никто кроме нас не мешает быть миром в его истине, в том смысле что суть мира, которая не видна в мире так же как сад не виден в голом пустыре, может присутствовать в словесном раскрытии мира. Дело за нами. Присутствие мира в языке требует человека.

Человек в своем существе, чистое присутствие и принимающее понимание, может дать слово миру. Мир требует человека для своего явления. Человек в свою очередь требует мира, потому что иначе как в целом мире себя не узнает. Мир требует человека чтобы показать свою истину; человек требует мира чтобы найти себя. Мир требует человека чтобы присутствовать в языке; человек осуществляется давая слово миру. Это соотношение мира, человека и языка не похоже на математические уравнения. Оно не решаемое, а решающее.

То, что язык не столько предистолкование мира, сколько его раскрытие, Aufriß, видно даже в звуковой стороне слова, насколько ее можно наблюдать. Звуковая стихия языка это собственно стихия человека. В слове дышит его дыхание, речь размечена ритмом сердцебиения. Голос вмещает кроме дыхания вместе с дыханием также и чувство с его протяжением, силой, тоном, т. е. напряжением. Речь развертывается во времени как жизнь. Через дыхание, ритм, тон язык не символически и иносказательно, а непосредственно втянут начиная уже со своей звуковой стихии в природу человечества, сросся и ушел корнями в человеческий мир и через него в целый мир. Языкознание в принципе неспособно анализировать эту звуковую стихию языка, пока считает, что звук входит в систему не весь, а только своей «смыслоразличительной функцией», своим относительным положением в фонетической системе. Языкознание, упорядочивающее таким путем «фонологию» языка, пришло на сцену, когда звуковое развитие языков, прежде энергичное, приостановилось. Статика была принята за норму. Однако до сих пор происходящее, а некогда очень быстрое изменение языка начинается вовсе не с пересмотра смыслоразличительных функций. Функции оказываются другими, когда звучание языка изменяется непосредственно от изменения дыхания, тона, ритма, музыкальной расположенности человеческого существа. Фонетика констатирует в определенных позициях, например в слове вода, на севере России фонему О, а в Москве фонему А. Но каким настроем человеческого существа, какой именно смесью деловитой спешки и скоморошьего лукавства или, наоборот, раздумчивой медлительности и терпеливой серьезности создано за века зафиксированное различение, фонетика не скажет, да она и не умеет ставить подобные вопросы. Тем более что тут действовала конечно не одна причина, как всегда в жизненной ткани действуют не один и не два мотива. В московском аканье, кроме сложного характера московского служилого человека, по–своему сказался тюркский (татарский) сингармонизм, когда все гласные каждого слова направляются или по переднему ряду (Мəскəудəн «из Москвы», кечкенə «маленький»), или по заднему ряду гласных (булды «довольно», катылык «жесткость»). И тогда в свою очередь придется спросить, о чем фонетика не умеет спрашивать: в какие недра тела и души вросло, чтобы дать о себе знать в звучании языка, в потребности придавать каждому слову или мягкое, или жесткое звучание, умение склонять волю то к послушной подвижности, то к несгибаемому упрямству; или, возможно, что‑то другое заставляет говорящего гнуть каждое слово, придавая ему то мягкость, то твердость звучания. В связи с этой тюркской особенностью пришлось бы задуматься о другой отличительной черте русского языка среди индоевропейских, сложившейся под влиянием татарского сингармонизма: о делении согласных на мягкий и твердый ряды, чего очень мало в остальной Европе, начиная уже с Украины, и, еще замечательнее, нет ни в языке детского лепета, ни в уже относительно развитой речи двух- и трехлетних детей у самих же русских (как, между прочим, нет в детской речи различения р и л и почти нет умения произносить несколько согласных в одной группе — две черты, составляющие редкую отличительную особенность японского языка).

Эти наблюдения, призванные показать только сращенность языка с природой человека, уводят в бездну и в туман так же быстро, как этимологический разбор, раскапывание истории слова, расплывающейся с каждым шагом вглубь. Как ожидать от исторической реконструкции слова недвусмысленных результатов, если даже современная лексика, имеющая в сравнении с этимологией гораздо более определенные значения, расплывается, едва мы останавливаем внимание на ней вне контекста. Авторы словарей стремятся оградить значения слов, привязывая их к авторитетному словоупотреблению, вводя в воображаемый общекультурный контекст. Не только в своем смысле, но и в своем звуке слово вне контекста тает; повторенное несколько раз, оно слышится не только утратившим смысл, но и невозможным, нереальным, неуместным. Этот общедоступный опыт, похоже, не совсем безобиден. Слову противопоказана остановка. Как мяч в древней священной игре, оно требует однократного прикосновения.

За словом всегда весть о событии. Существо всякого события — присутствие мира. Оно требует человека. Человек призван дать слово миру. В нерешаемом уравнении мира, языка и человека мы движемся по кругу, выбраться из которого не сможем. Участники уравнения взаимно осуществляют друг друга.

9. Слово и ответственность.

Порог логике и рациональному дискурсу определенно указал Аристотель. Их место промежуток между первыми началами и последней подробностью вещей. К началам можно прикоснуться не рассудком, а умным чувством. Это прикосновение задевает прикасающегося. Ум поглощается умопостигаемым, тонет в нем, превращается в него и уже не принадлежит себе, мало что не распоряжается собой. Встреча с первыми началами не проходит гладко. Мы хотели бы их схватить, но захватывают они нас.

Нужно избавиться от предрассудка «научной философии», свысока глядящей на чувство и настроение. Ум в классической традиции философии любит и волит. Духовная пища непохожа на телесную; принятая нами, она вбирает нас в себя. Людвиг Фейербах переиначил в прошлом веке эту старую истину, «человек есть то что он ест», в том смысле, что хорошая пища поднимет опустившиеся классы. Но у Парацельса, автора приведенной формулы, она применяется в отношении Святого причастия. «Телесная и духовная природы ведут себя противоположным образом: вегетативная сила превращает в теле взятое извне питание в натуру питающегося, и не живое существо превращается в съеденную пищу, а наоборот; но интеллектуальный дух, действующий над временем как бы в горизонте вечности, не может, обращаясь к вечному, превратить его в себя, раз оно вечно, то есть нетленно… Он… поглощается вечностью в уподобление ей… Глубже и ревностнее обратившийся полнее и выше усовершается вечностью, и его бытие полнее тонет в вечном бытии» (Николай Кузанский, Наука незнания III 9, 236). В нашем веке это общее место старой философии, похоже, забыто, но его повторяет поэзия. В «Геронтионе» Томаса Элиота:

In the juvescence of the year

Came Christ the tiger […]

To be eaten, to be divided, to be drunk

Among whispers…

«В юную пору года пришел Христос тигр, чтобы быть съеденным, разделенным, выпитым среди шепотков», когда христиане по обычаю причащаются на Пасху. Так кажется сознанию, запершемуся в своей одиночной камере и отказавшемуся от пяти чувств. Другое на самом деле:

The tiger springs in the new year.

Us he devours.

Think at last.

We have not reached conclusion…

«Тигр прыгает в новый год. Он нас пожирает. Подумай, наконец. Мы еще не добрались до заключения». Что начала вещей устроены так, что их нельзя усвоить, а можно только почувствовать, идя на весь тот риск, каким человеку грозит чувство, — этого субъект с обособленным сознанием допустить не может.

У Аристотеля делом чувства оказываются как первые начала вещей, так и последняя, «вот эта» подробность. Науки и умения проясняют свои законы, логическое рассуждение строит свои силлогизмы, дедуцируя знание. Но когда наступает пора (καιρός), когда врач подходит к этому больному, рулевой встает за руль этого корабля в этом проливе, предписания науки и техники отступают на второй план: для данного больного, для данного моря в данную минуту предписаний нигде отыскать нельзя. Норм, законов и правил для единичного в принципе нет. Надо смотреть «на то, чего требует минута» (Никомахова этика II 2), т. е. надо чувствовать. Если врач не чувствует, что именно надо сделать здесь и сейчас, ему по–настоящему уже никто и ничто не поможет. Положение человека перед «каждой» вещью, перед «вот этим» такое же, как перед первыми началами: руководства его оставили, он полностью свободен и сам за всё отвечает. Судит чувство, «критерий практики» (там же, II 9). Αἴσθησις (см. § 6 выше об исторической связи чутья и ума). Трудно удержаться от замечания, что здесь настоящая задача, за которую следовало бы взяться эстетике, которая вместо этого условилась считать чувство переживанием.

Имеем ли мы дело со словом или с тенью слова, нельзя узнать, можно только чувствовать. Мы не чувствуем слово, пока не участвуем в событии, о котором слово. Слово касается нас, ожидая от нас ответа. Оно касается нас даже не как уже сказанное, а еще раньше в качестве значительности, которая одна у мира и слова и в которой укоренено слово родного языка. Мы всегда с самого начала имеем дело с этой значительностью, чувствуем ее, участвуем в ней, отвечаем ей. Мы осуществляемся в той мере, в какой принадлежим значительности события. Слово зовет нас к ответу.

10. Строгость философии.

Мы слышим слово, насколько способны отвечать ему. Поэтому никто другой в моем истолковании не может быть более значителен чем я сам. Мне только кажется, что я прибавляю вес себе, привлекая авторитетов. В действительности я их выравниваю, стаскивая до себя, делаю их такими же как я. Чтобы слово сохранило уровень, на котором было произнесено, у него должен быть способ существовать не только в истолковании. Это отчасти достигается, когда принимающий слово перестает быть интерпретатором и становится голосом авторитета, отдает свое тело без собственного духа его духу. Авторитет становится здесь для своего хранителя чем‑то большим чем сам он, хранитель.

Человек может отдать свое присутствие другому. «Не я живу, но живет во мне Христос», говорил апостол Павел (Гал 2, 20). Отдание себя не всегда рабский поступок. Такое отдание имело место в истории чаще чем кажется в нашем индивидуалистическом веке. Несчетное множество людей смиренно жило словом Божиим. Учением Маркса в нашем веке жили миллионы. Ученики и последователи совсем не обязательно должны при этом что‑то развивать. Слово авторитетов очень просторно. Конечно, для человека возможен самостоятельный путь, в его отношениях с миром посредники не нужны. Но возможно и обитание в чужом доме.

Не надо спешить с приговором, что это не философский путь. Философия не состоялась бы без философских школ, без преданной готовности последователей воплотить в себе чужое слово. На верности мудрой системе возвышенной мысли всегда стояла община философов. Без людей, преданных букве Книги, у нас не было бы книги. Подвиг переписчиков, благодаря которым мы читаем древних, — что это, как не чистое дарение себя, отдание своего присутствия присутствию другого. Без такой же щедрой самоотверженности не было бы переписчиков другого, особого рода: переводчиков. Перевод это разновидность благоговейного переписывания, невозможная без отдания себя авторитету.

Может показаться, что время неумолимо толкает философские школы к переменам. На самом деле никакой неизбежности в их развитии нет. Скорее наоборот. Философские школы подобно религиозным общинам могут существовать вне потока времени, лишь упрочиваясь в самотождестве от изменения условий.

Слово автор происходит не от греческого αὐτός, сам, а от латинского augere расти, увеличиваться, приумножать, усиливать. Авторитет это место разрастания смысла, обретающего способность вместить в себя многое. Рост в философии, как и везде, достигается не поодаль от этих мест. Он включает обязательную ступень безусловного следования учителям. Авторство в этом смысле возникает из преданности авторитету. В стороне от такой преданности мы философию не найдем.

Спрашивают, и с упреком: почему философы говорят на таком трудном языке? Правда, язык публицистики разоблачил себя неразберихой понятий, пустотой, серостью. Однако язык литературы почти всем понятен. Правда, язык высокой поэзии требует долгого вслушивания. Но он непосредственно завораживает своей музыкой. Язык религии необыкновенно прост, хотя требует веры как предпосылки своего понимания. Можно ли говорить, что язык философии, труднопонятный, тяжеловесный, требующий обязательного вчитывания, это естественный язык? Даже платоновский диалог, место действия которого на городской площади и в роще, непригоден в качестве литературы для чтения, искусственностью вопросов, подстроенностью ответов отталкивает читателя, не введенного в традицию философии и наивно отождествившего его с диалогом интеллектуального романа. Так люди не разговаривают. Философский диалог принадлежит монологической мысли.

Все знают на собственном опыте, что философский текст способен, пусть на время, утратить для читающего всякий смысл, показаться пустым, постылым, ненужным. Такого не бывает со словом литературы, поэзии, религии, которое полно вещами, так что его нельзя отбросить, как невозможно оттолкнуть живое существо. Слово философии наоборот готово к самоотмене и словно заранее согласилось с тем, чтобы взгляд скользнул поверх него к другому, к самим вещам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад