Плакали чайки
I
На светлый праздник Победы старуха с утра загомозилась в город, поглядывая в окно, за которым сумрачно чернел двор.
Иван Матвеевич выперся в кухню в одних подштанниках и, сидя подле русской печки, пробивал от гари мундштук из алюминиевой трубки. Причащаясь, приводя себя в боевую готовность, тайно от него пересчитывая деньги с обеих пенсий, старуха жевала мятную резинку, чтоб не облеваться в автобусе, и чем свет лаялась с ним:
— Уж с утра полез за курятиной! Всю как есь избу продымил своёй табачиной!
Спросонок сухо было во рту, как в сеностав в лугу, Иван Матвеевич долго вёл шершавым языком по клочку газетки. Но самокрутка не ладилась, расползалась. Руки ходили ходором, плясали на губах пальцы, которыми он щемил кончик ножки, а волосы торчали кверху. Он мягко приглаживал их, но они всё одно дыбились, хоть и осталось их против прежнего — двумя горстями в доброй драке порвать.
— Которого числа будешь?
— А тебе какого лешего надо?! — буркнула старуха, воняя на всю избу духами, которые Катеринка дарила ей сёгоды на именины. — Я, может, глядеть на тебя не могу!
— Думал баню стопить тебе…
Стоя перед зеркалом, старуха красила, овально выперев, бледный дряблый рот, похожий на куриную гузку… И была она вся справная, с крупным задом, и столько в ней ещё было деятельности, что его, верно, соплёй могла перебить. В субботу помячкала в лохани своё бельё и вывесила в бане на верёвке, так он раз-два поддал на каменку, мало-мало постегал кости веником, да убежал в дом, изматерил Таисию…
Тьфу! Курить хочется.
Купи в городе ленинградскую «Приму», — миролюбиво заговорил Иван Матвеевич, но старуха и ухом не повела.
…Всегда об эту пору Таисия тикала к дочке, два-три дня кантовалась на казённых квартирах и возводила на него напраслину. После праздника птахой Божьей залетала в избу синеглазая Катеринка:
Папа, как можно? Ты вить пожалой человек, участник войны, а… Не знаю, папа! Извини меня, но я просто не могу уместить этого в голове…
Разбитый похмельем, весь прошлый день пожёгший в боях с «вражиной», один за другим оставив к вечеру все рубежи, Иван Матвеевич лежал без жизни на шконке. Он не рад был белому свету, косился на пиджак с медалями, скинутый Таисией с гвоздка, да воротил от Катерники глаза: «папой», как в детстве, звала его доча, винилась перед ним, подтыкала одеяло, подушки.
Старуха туг же вертелась, не упускала своего торжества.
— Ты ишо не знаешь, чё он тот раз утворил! Вот ты бы узнала, ты бы ни папкала его тут, не сидела бы перед ём, как перед ампиратором! Я знаю, да я молчу, а то бы, знаешь…
— А что? Что, мама?
— «Штё мя-мя»?! Ведь срамотииа последняя, до чего довёл дело в нашей семье: водку от нею, паразита, прячу, где попало! В муку зароешь — он в муке найдёт, под грязные тряпки положишь — он своим поганым носом всё раскопает, в поленницу сунешь — до одного полешка разберёт, а добьётся своего! Не-де-лю просила отчерпать яму — залилась вода в яму, все соленья захлестнула! — нет, как об стенку горох! «Где, грит, я те шланги возьму, чтоб качать? Прохудился, грит, насос, шланги от мороза полопались!» — Морща белый, книзу в наковалепку разросшийся нос, в котором, как в картошке выковырянные глазки, зияли две маленькие норки, натурально изображала его старуха, став посреди спаленки и размахивая руками. — А как чухнул, что я туда на капроновой жилке бутылку спустила, дак на карачки стал, ладошкой отчерпал, достал проклятую…
Гадость! Присбирывала старуха: «ладошкой отчерпал» — ковшиком, ведёрком извёл воду в подвале. Он, главно, всё собирался откидать от подвальной стенки снег, но захворал некстати, белые метлики полетели пред глазами, думал, кончится. Лежал как пропащий, а там прижарило солнце, выело гряды в том месте, куда валили из печки золу, и зажурчала вода… Но разве объяснишь Таисии, что запурхалась она малость в этой жизни, в борении с ним, сбила прицел и лупила куда ни попадя, а больше по своим?
Гремели медали — старуха, как шелудивого пьяницу за шкирку, поддевала за тесёмку униженный пиджак, потрясала им в воздухе, будто телом повешенного.
Ишь, как испоганил свою кольчугу, где-то уж мазуту собрал на рукав, чурка! Ему, как доброму, каждую пятилетку не за хрен собачий отваливают по медали — уж скоро места на грудях не будет от них! — а он бегат по угору, хвастат, трясёт железом!
— Положь, сучка, не тобой дадено! — со страшным ором вскидывался Иван Матвеевич, суча ногами одеяло и не умея освободиться, и мутные глаза его просекали красные кровяные линии. — Ах, чтоб ты!
Во, видал, как скинулся, паралитик-то наш! — отступая к двери, норовила завыть старуха, но жёлтые глаза с чёрными жгучими перцами посерёдке сидели на сухом. — Щас ишо драться кинется, а ты — па-па…
Нет, от венца не было меж них понимания и уж, видно, до гроба не найдут одного слова на двоих, будут таскать его каждый в свою сторону, как пилу-двухручку, к чёрту изведут совместную жизнь.
— Эх, папа, папа! Я вить не думала про тебя, а ты вона как…
Настыдив, наплакав полон платок, набрав от него зароков не пить, не обзываться, вести мирный образ жизни, давать всем руководящий пример и сеять повсюду свет, а пенсию отводить в пользу мира, то есть в руки старухе, — с вечерним автобусом, состирнув его тряпьё (старуха гнушалась), уезжала Катеринка. И с её отъездом вовсе пропадал в нём интерес к белому свету, малая тучка застила окно, и только тянуло курить, да старуха не давала денег на сигареты, а взятые на почте под пенсию он быстро жёг.
Старуха долго не казала носа, шорохалась под окнами да надоедала соседям. В сумерках подступами брала избу: сперва тёрлась на крыльце, потом протирала сухой ветошью окошки в сенцах, а уж затем, будто бы взбить тесто, перешагивала порог одной ногой, но, держась за дверную скобку, другой перенести не решалась, таила дыхание: живой, мёртвый ли он лежит за переборкой? — готовая в любой миг ломануть за участковым…
— Не стыдно тебе? — нюхом чуя присутствие старухи, которая, как на шиле, ёрзала в кухне на лавке, тихо спрашивал Иван Матвеевич, отнимая руку от влажных глаз.
— Чего?
— Врать-то, на живого человека нести сверху и снизу?
— От! Где я вру?! Всю как есь правду выложила, да не кому-нибудь, а родной дочери…
…Ну, собралась старуха, ну, посидела на дорожку, держа сумочку на коленях и задыхаясь в жарких одеждах, ну, помолчала, сцепив намалёванные губы… И всё же не удержалась:
— Опеть нонче куролесить будешь, позорить свои седые волосы, перед молодёжью выхваляться?
Иван Матвеевич смолчал; старуха воодушевилась:
— Ты уж посиди дома, а? Чё тебе этот праздник?! Наступил и прошёл…
— «Наступил и прошёл»! Ты заслужи его, этот праздник! Языком-то балаболить все горазды!
— Я-то тоже работала, милый друг, тоже внесла лепту! — понимая, что разговора не будет, а, наоборот, грядёт с её уходом светопреставление, поднялась старуха. — А вить не жру, как свинья, не довожу себя до ручки!
— Я, может, вовсе пить не буду!
Ой, не будет он! Дождь с камнями пойдёт — все крыши, все четвертушки в избах побьёт!
— Дождь не пойдёт, а вот чирей у тебя на гузне выскочит…
II
В последнее время Иван Матвеевич не признавал в теперешней жизни своё, родное, будто вернулся после разлуки, а — дом постыл, не радуют ребятишки, не ласкает жена… Либо сама жизнь пошла дугой, либо он весь проигрался и ходит под небом, как под игом?
Эту мысль он выбрал однажды, словно перемёт из реки, и с той поры не знал, чему верить.
Он и раньше-то не пил — выпивал, тут же и вовсе прижёг болячку и даже по субботам не мордовал Таисию, не обращал её внимание на нужды рабочего класса. Но и когда всё же подступал повод — привезут ли дрова, а не то с пенсии слупит сотенную или, как нынче, ударит святой праздник — то не было на сердце отрады, ровно клевал потравленное зерно.
— Да, выжучил ты, Иван Матвеевич, свою цистерну! — с грустным смешком опрокидывал стопку кверху донышком, к неверной радости Таисии.
Тошно, хоть в петлю лезь!
Но, разобраться, как ей, жизни, всю дорогу быть одной и той же, идти долгий путь, да не сбить каблуков, выгорать под солнцем и радовать юным зеленоватым цветом? Это в советскую пору завозили в магазин ткань, бабы тянули её с деревянного веретёнца, продавщица чиркала мелком, пластала кривым ножом — и плыли бабы в одних платьях, друг перед дружкой выставлялись… Чем форсили, глупые?
…Лошадь, от мошки и слепней завалясь в траву, так же катается, хрипит и бьёт ногами, как душа Ивана Матвеевича, жалимая думками.
С уходом старухи он облачился в болоньевую, облепленную мелкой ельцовой чешуёй куртку, в петлицы которой были продеты капроновые поводки с крючками, обул закатанные в коленах бродни, снятые со штакетника, и с ведёрком пошёл проверять на реку закидушки.
Весна упала ранняя, в начале апреля подскребая у дровяника щепу. Иван Матвеевич ушам не поверил: из тёмного клубистого неба с треском, будто сломив шифер на крышах, ударил первый гром! Но допрежь прохлестал сильный дождь, до трупной синевы вспухла река, раскатились от берега вымоины, хлынула чёрная грунтовая вода. На Вербницу сломало лёд, поволокло, кроша, загребая камни. До угора доплескала вода, в иные дворы зашла с огородов, залила ямы. На том успокоилась, покатилась вниз и, точно являя черту, до которой могла отступить, встала на полпути к руслу, держа при себе нижнюю, береговую дорогу, отделив старое село от главного посёлка, где почта, школа, больница и всё на свете.
Давно рассветало, синилось утро. Зябко, морошпо было, волокло по небу чёрные облака, а у реки поддувал ветерок, загребал семена полыни и сыпал горечь. Грязь от вчерашнего дождя остыла, опуталась серебром, ломалась под ногами. В редких избах, жёлто воспаливших окошки, бежали из труб дымки — топили не до жару, а чтобы пахло живым. Никого ни в проулке, ни у реки Иван Матвеевич не встретил, несмотря на красное число, мёртво и безлюдно было кругом, как в оставленном селенье. Эх, это раньше чуть свет гужевались мужики, кумекали насчёт массовых мероприятий, раскулачивали баб и таскали втихаря водяру, солёных сигов, сидели под угором за огромными деревянными катушками от корабельных тросов, рядили, кто из каких вышел сражений, и на спор палили по льду из ружей…
Среди чинно-парадно одетых фронтовиков, блестевших наградами, не то чтобы чирьем на ровном месте, но особнячком восседал безусый Иван Матвеевич, покуривал скромно да шикал на выбегавшую доглядывать за ним Таисию. В разговоры особо не лез, ибо боёв-то, правду говоря, хватил краем — фашисту уж наступили на одну ногу, оставалось за вторую потянуть и разорвать гадину в Берлине.
За ним, как говаривал комполка Сутягин, следил сам Бог. Он без раны вышел из пекла, да и после не сказать, чтоб не было фарту.
Как все, мантулил в колхозе, пилил лес, стоял с тракторной бригадой на Перевесовских полях, покосил по речке Королёвой, а осенью, известно, уборочная… Наконец принесла Таисия, запахнув розовый комочек в одеяло, быстро бежал Иван Матвеевич в мороз из бани, не веря своему счастью и часто дуя на сморщенный лик ангелочка, и белый пар стоял у него над непокрытой головой. Ну, поставили дочку на ноги, бойко вышла в отличницы, одних похвальных листов сколько перетаскала. В срок спровадили его на пенсию, да он ещё не сдавался, гонял движок на станции…
И не сказать, чтобы кипел, кипел, да прохудился, как банный котёл!
Как прежде, бил под горой белые камни на известь, зимой проверял с пешнёй уды, изымая из журчащей проруби на снег чёрных ворочающихся налимов, откидывал от стайки навоз, отпахнув на груди телогрейку. Краеведы, опять же, навещали из района, фотографировали во дворе, трясли, как зябкую берёзку, пытая, сколь он фрицев заколол штыком и какая светлая любовь приключилась с ним на петлистых дорогах войны.
Но это если кумекать внешним счётом — хорошо, а глянуть сердцем — по-га-но…
Над рекой кружили чайки, выхватывая из пенной струи рыбёшек. Следом за ним увязалась кошка, мастью похожая на осиновый лист в сентябре, деликатно ставя мягкие розовые лапки и выгнув хвост, сбежала под берег и оттуда горела зелёными глазами. Иван Матвеевич достал из-под камня консервную банку с червями, чувствуя дрожь во всём теле, поднял из реки и слегка потянул толстую леску. Тук-тук — билось на другом конце:, не то налим, не то няша мырила на течении.
— Ну как, Мурка, будет нам нынче на уху?..
Отделилась дочка, упорхнула в город, в университет — словно все четвертинки, куда раньше слепило солнце, выбили в избе, наполнив её стылым ветром, неуютом и необжитостью, заброшенностью детских игрушек, которые он дочке на потеху когда-то строгал из весенней сладкой берёзы.
Тогда-то, кажется, и пошло всё прахом, вконец разладилось с Таисией, одно время даже столовались врозь…
У Таисии остались дети от первого мужика, мальчик и девочка. И никак Иван Матвеевич не мог ей этого простить, водился на вред с залётными шалашовками, а пьяненький налетал, бил в зубы. Сперва дети жили с бабкой-дедкой, а известно, дети на стороне, как трава на запретном берегу: сено с неё не поставишь, от пала не убережешь. Но умерли старики, родители Таисии, пришлось взять ребятишек к себе.
«Поперечный ты, Ванька! — говаривала о нём бабка Петровна. — Не будет тебе счастья, всё-то ты кажешь свой норов, гляди, сломают оглоблей хребёт!»
Что же делать, если не умел Иван Матвеевич заломать свою душу, не подпускала она чужих! Пьяный, обзывал ребятишек заугланами, строго следил, чтоб ничем не забидели Катеринку, не вырвали пряник, не потаскали карандашей. Они и боялись его, как цепную собаку, хоть наутро и рвал Иван Матвеевич раннее седьё на висках, манил Алёнку с Павликом детскими часиками, одаривал мятыми рублишками. Таисия и потом слала им деньги с его пенсии, когда после десятилетки они упорхнули к отцовской родне в Усолье — открыточки не пошлют на Новый год. Ему-то что, он им чужой человек, а она мать, близкая душа…
Изредка казала нос Катеринка, как в детстве, ходила с отцом в баню. И плакать хотелось Ивану Матвеевичу горючими слезьми: бледненькая, какая-то вся сизая, как апрельская пороша, лежала она на полочке с острыми девчоночьими коленками и едва поднявшейся грудкой, и сжатые бёдра её, которые он мохнато охаживал веником, спокойно видя подбритый кусток лобка, были несуразно тоненькие, не материнские. Что-то не заладилось у Катеринки с мужем, извела ребёнка до срока, как ни стращала её Таисия, а Иван Матвеевич даже заказывал ей заступать на двор! Но без неё и вовсе хлеб не впрок, словно мор навалился, сам же и запросил мира…
— Челомбитько, ты и есь Челомбитько! — в пылу да с жару палила по нему Таисия, лила свой ушат. — Всю жись, как прокажённый, кланяешься башкой налево-направо, а толку?!
Какого ей, дуре, ещё толку надо? Вернулся живым — радуйся, полёг с честью — вой! Твоё, бабье дело, а в мужчинскую душу носа не сунь…
Напопадали одни ёрши, расщеперясь колючками, как бабьи гребёнки, болтались на крючках. Хлопотно были снимать щуку, налима — те забирали повод с огромным крючком целиком, — а этот стервец сопливый их перещеголял. Главное, что глаза с возрастом не брали такую кроху, как крючок, он червей-то наживлял, протыкая во многих местах, а тут ещё руки деревенели, пальцы, что колотушки — сиди и тарабань по лавке, пой «Калинку-малинку».
— A-а, чтоб тебя побрало! — с раскачки перехлестнув поводок о сапог, Иван Матвеевич оскрёб с крючка алые жабры.
Ерши с выпученными глазами, раскрыв рты, отлетали далеко от реки, выматывая кишки, пусто шевелились в старой траве, где кошка добивала их лапой и жрала с треском, напарываясь на колючки и давясь жирной жёлтой икрой. Эх, а раньше рыбалка была — в цинковой ванне заворачивались красно-синие таймени, серебром светились вальки, сиги, а уж ельца и сороги по ведру вытрясал из корчаги, рубил в корыте курям и поросятам…
Он обошёл все закидушки, поднялся по берегу до клуба, но подумал и не стал, идя назад, начинять крючки, кубарем смотал лески на разбухшие осклизлые мотовильца. На последней закидушке всё же болтался бледненький елец, за ночь прибитый волной о камень. Иван Матвеевич чего-то пожалел рыбёшку и не стал кормить её кошке, а бросил в реку. Ельчику бы юркнуть на илистое дно, затеряться среди камней, да он бессильно повалился на бок, и налетевшая чайка, хищно раскинув клюв, ударила по нему и понесла, точно серебряную ложку.
III
Была у него заначка — бутылка белой, которую он выудил из ямы да припрятал, не надеясь получить в праздник вспоможение от старухи.
В кухне Иван Матвеевич, накренив полный стакан, суеверно накапал на стол и, пока водка текла с обтрёпанной по углам клеёнки, убегая в щели меж половиц, держал свою горькую долю на весу. И водка дрожала в стакане, сама собой выхлёстывалась за гранёные края.
— Ну, братики-солдатики, лежите покойно! — и, помолчав, будто ожидая ответного голоса из-под пола, за павших в бою и в миру раздавил фронтовые (это он гордился, что раздавил, а на деле одолел в три захода, замирая дыхалами), закусил чесноком в фиолетовой кожурке, накрутив колёсико радиоприёмника, откуда тихо пело: «Этот День Победы по-о-рохом пропа-ах!»
Всё в нём забродило от знакомого мотива, не от водки лишку развезло, так что, поднимаясь, он загрёб горстью клеёнку, хоть Иван Матвеевич и обвык, что все кругом кликали его последним ветераном…
Последним из стольких красивых русских мужиков, которых когда-то встречало с Победой село!
…Он хорошо помнил серенький, тоже при дождичке, тёплый пыльный день, дребезжащую бортовуху с молчаливым пареньком, который захватил его из порта Осетрово. Иван Матвеевич с утра дожидался попутки на село и уже погулял по главной районной площади, поел в столовке «Голубой Дунай» бесплатных пирожных, посмотрел постановку — на площади выставили машину с открытым кузовом, и артистка Смирнова, напустив на грудь красный платок, бухала жёлтыми туфельками в дощатый грубый пол и, как стаю голубей, выпускала старые частушки — победных ещё не сложили:
Паренёк был чубатый. Так хорошо из-под козырька, верно, отцовской кожаной кепки вились мягкие послушные волосы. Солнцем, молодостью светилось круглое, как подсолнух, лицо. Было оно в маленьких рыжих конопушках, которых он, дурачок, стыдился и воротил глаза, горевшие огнём. Он доставил спавших в кузовке артистов к бревенчатому Дому культуры, а сам выпросился домой до утра: нельзя было дольше, каждый день в честь Победы давали по району концерты. Звали паренька Славик — и это весеннее, женское имя особо глянулось Ивану Матвеевичу, который наскучал по бабам, по ребятишкам, загрубел в окопах, прокоптил шинельку злым табаком, забил ногти землей, кровью, смертью.
— Как батёк-то? Навоевался? — едва въехали в сосновый лес и сладко, вольно нанесло в отпахнутое окно сыростью земли, холодом травы и прелостью старых листьев, спросил Иван Матвеевич и закрыл от невозможности глаза, греясь палившим в лицо солнцем.
Славик перекатил в горле кадык, но ничего не сказал, только сухой огонёк финской зажигалки, стрельнувшей у него в руке, свободной от баранки, заплясал фиолетовой тенью на его омрачившемся лице. Приоткрыв на миг глаза, коря себя за любопытство, приметил Иван Матвеевич неладное с парнем, хотя это не любопытство было — зудилось поболтать с земляком, услышать родную речь.
— Отвоевался! — наконец хрипло сказал Славик, швырнув в бардачок папиросы. — Мамка ещё в сорок первом получила похоронку, бабка Зоя поправляла ей голову…
— Где полёг?
— На Втором Прибалтийском, — чеканно ответил Славик, словами этими, как священной оградой, забирая и жизнь, и смерть своего отца.
— Война… — ничего не выдумал Иван Матвеевич, обронил, как чувствовал, как едино говорили до него, и весь остатний путь молчал, глядя на бежавшую под колеса дорогу, изредка — на пристальность Славкиного юного лица в зеркальце, тщательно обтёртом тряпкой…
Не переваривал Иван Матвеевич, когда ребятишки пытали его «за войну», а если Таисия брала за ноздри и гнала в сельпо за разным дефицитом — само собой, поперёк очереди, — он, изматерив её до жути и едва не прибив сжатыми добела кулаками, убегал в баню и там сидел безвылазно — садил сети, подшивал валенки или впрок колол из полена зубья для граблей.
В прежнее время в клубе трещала ручка аппарата, и в кольцах душной застоялой пыли крутилось военное плёночное кино, а на белом дерматине экрана драли горло в бравых песнях и форсили на передовой чистые опрятные солдатики. Они форсировали вброд чёрные, кипящие от пролитого свинца реки, в которых фашисты тонули, как слепые кутята, брали без выстрела немецкие укрепления, будто бы сотворённые чуть ли не из картона, вовсю дурачили гитлеровских командиров да налево и направо крутили любовь, само собой, с прогулками под ручку и ломанием черёмухи у реки. Едва высидев первые эпизоды, Иван Матвеевич стукал спинкой красного деревянного кресла, на мгновение загораживая своей скорбной пригнутой тенью жизнь какой-то другой, ему не ведомой войны, где не жужжат пули, и уходил до перерыва, от обиды и невозможности горькой правды на земле, по-солдатски скупо и скрытно заплакав на пустом тёмном крыльце…
Сам же он всю жизнь бережно хранил в себе воспоминания о священной, даже не хранил — они сами, своей волей всегда и всюду были при нём. Не сказать, чтоб война загребла его и, как шелудивая баба, не отпускала. Иван Матвеевич был отходчив — но как от смерти отойдёшь?
И чем бы ни полнилась голова, о чём бы ни тужило сердце — главной тяжелью была эта непроходящая боль, а уже за ней вставали рядком другие боли. Эти только ныли, только зудели, только шпыняли, не пробирая до души, не поворачивали её только на себя, не вставали над бедной, как рваная свинцовая туча над ободранной ранней пашней, не загоняли стервятниками…
Но и исклёванная, с красными от выплаканной крови бельмами, ни на одну боль, кроме боли о поруганной русской земле, не оборачивалась душа так преданно и по-женски безропотно!
Остарев в остаток, застыв перед гробом в ярости выстывающей седины, он, как минувшее утро, помнил всё: пыль и духоту землянок, осеннюю кисейную мокреть и вязкую грязь передовых, звёздный холод и огонь ночных рек, а более всего почему-то тёплую болотную воду в котелке, мутную от песка, который сыпался с потолка блиндажа, слаженного из неошкуренных сосёнок, — пробежит ли с катушкой проволоки связной или под чьим-то задом расцветёт багровым цветком снаряд, окропит красным и порвёт одёжку на безвестном солдате…
Тая свою боль, забывая её для всех и не умея похоронить для себя, — как вчерашнее, милое, дорогое перебирал Иван Матвеевич в памяти качание дощатого бортика грузовухи. Он всё дрожал, скрипел ржавым шарниром, хоть Славка и притормозил на своротке в село — будто грузовуха прощалась с Иваном Матвеевичем, отлетая в другие края за мёртвыми, живыми ли побратимами-окопниками, но которым сомлела в девичьей непочатости родная земля.
— Давай, Славик, счастливо тебе! — за руку крепко попрощался Иван Матвеевич со своим случайным шофёром и сбросил нехитрые манатки на траву — зелёную, в пыльных разводах от мелкого утреннего дождя. — Матери поклон передавай…
— От кого?
— От солдат, — Иван Матвеевич подогнул нашарканные в долгом пути голенища кирзовых сапог — последней «роскоши» войны — и, помахав Славке, оставаясь при дороге один, вдруг подкосился в ногах и ополз прямо на пыльную обочину, увидев небо — большое, светлое небо родины.
Шёл он в село мимо леса, от счастья и резкости воздуха, разряженного недавней грозой, дурея головой, как мальчишка.
На ходу Иван Матвеевич бережно принимал в раздавившую мозоли ладонь порхавших бабочек, которые оказывались золотисто-чёрной шелухой сосен, что обтрёпывал вешний ветерок и нёс над освобождённой землёй. Он выдувал на пропылённое скуластое лицо солдата аромат набухшего жизнью дерева, юность картавой травы и теплоту обложенных золотом осенней кухты луж, высыхавших в овражках. Светились в синем воздухе паутинки, протянутые над дорогой и за корешки трав, за комочки подсохшей земли зарочённые снизу. Тонко выпевали чибисы, мелко-мелко сея крыльями. И, обнажив белые подмышки, стоял высоко над миром молодой сильный коршун, поймав трепетную струю и застыв в пространстве.
Чудные, в белой нежнейшей шершавости берёзки трепетали среди вспаханного поля, и ветви их, уже опушенные в глянцевую зелень, качались и сверкали кусочками зеркала.