Владимир Корнилов
БЕЗ РУК, БЕЗ НОГ
Нефедовы — лучшие люди в Москве. Я, когда приехал из Сибири, сразу их полюбил — тетку Александру Алексеевну, материнскую близняшку, и мужа ее, агронома, старика Нефедова. Он со Шмидтом когда-то работал, с Маяковским встречался. Маяковского, правда, не любит. Горлодрал, говорит, ни ладу ни складу. Я сейчас малость пообтерся, привык и держу себя с дядькой Егором Никитичем запросто. А поначалу дышать рядом боялся. Было чувство, будто попал в старую Москву: конка звенит по бульвару или толпа идет за гробом Баумана. Казалось, скажи неосторожно слово, и дядька, как сон, рассыпется.
Даже вид у него был чудной — борода серая, клином; ею кончалось худое треугольное лицо. А глаза врезаны косо, от висков вверх к переносице, и когда дядька на меня глядел, казалось, что я ему давно обрыдл и потому он смотрит мимо.
Вот так он глянул на меня в первый раз в августе сорок третьего.
— Это Гапин сын, — сказала тетка Александра Алексеевна.
— Садись, Гапин сын, — вздохнул Егор Никитич, пододвинул мне рюмку и налил до половины. Мол, раз гость, так пей, а больше в тебе ничего интересного нет и, честно говоря, даже водки на тебя жалко.
С тех пор я с ним выпивал, чтобы не соврать, раз двадцать, но все равно знаю, что ему со мной скучно. Спорить — почти не спорит, даже поддакивает, но это только так, поверху. А внутри у него что-то свое, может, вправду конка звенит или хоронят Баумана. И не то чтоб он все хаял кругом — нет. Даже газеты читает, но как-то это все опять поверху. Словно говорит: у вас все свое, а у меня свое. Конечно, ему повезло, он еще до революции Тимирязевку окончил. После, как сына попа, не приняли б. И так перед войной чуть не арестовали, хорошо успел уехать на Кубань и там два года сидел в колхозе у знакомого председателя. А вообще старик шебутной, волосы у него хоть и сивые, а густые и вьются, как у молодого. Наверно, к нему здорово шла студенческая тужурка. Женщин, наверно, с ума сводил. Ко всему еще — старовер. Правда, не настоящий. У староверов можно жениться два раза, а материнская сестра у него третья жена. Две первые умерли. Потому один его приятель дразнит дядьку «Синяя борода».
А материнская сестра Александра — романтическая женщина. Радиоинженер в Главсевморпути. Их станция с антеннами за Москвой, в Теплом Стане, в полкилометре от Воронцовского имения, где наш семейный огород и где Егор Никитич — главный агроном. Через два дня на третий тетка Александра ездит в Теплый Стан служебной машиной («студер» с будкой!). Поэтому свободного времени у нее хватает, и она еще в свои тридцать шесть лет балуется стихами на каком-то заочном писательском факультете или даже институте. Про это распространяться не любит, и я до сих пор не могу понять, как это можно учиться на писателя.
— Пожалуй, пойду к Нефедовым, — подумал я, — а то время еле тянется.
И вправду, за окном на Главном почтамте стрелки почти не двигались. Глядеть на них сквозь дождь было еще скучнее, чем на формулы, которые царапал на доске химик. Голос у химика был шершавый, как мел, да и сам он был невидный. В общем, далеко не Константин Симонов. Фронта, наверно, вообще не нюхал, а всю войну за литер «Б» сидел в наркомате, а за «Умрешь днем позже»[1] на наших подготовительных курсах с зимы бубнит:
— Ацетилен, двууглекислая… — И лепит свои формулы — от центра какие-то линии (как по конституции — административное деление), а на концах СО2 и прочая чепуха.
Вообще-то я на химии никогда не сижу, но сегодня остался: думал увидеть Ритку. И еще мне как-то надо было убить время. Вечером мать улетала в Берлин на демонтаж, и не хотелось торчать при сборах. Лишние пересуды, лишние ссоры, а то и слезы… Последнее время она совсем никуда стала… Если из-за дождя отменят вылет, опять не миновать скандала. Интересно, поднимается ли «Дуглас» в такой противный дождичек? В войну наверняка поднимался. Но уже больше двух месяцев, как не война…
— Ты чего размечтался? — толкнул меня Додик Фишман. Он слушал химика в одно ухо. Другого у него не выросло.
— Влюбленный, — обернулась Светка Полякова.
Я глянул в ее большое рябоватое лицо с выщипанными бровями и буркнул:
— Выдчипысь!
— Влюбленный, — пропела она. — Влюбленный антропос! Вчера Ритку караулил. Ну как, накараулился? Эх, Валерочка, никакой у тебя гордости…
У меня по щекам разлилась марганцовка. Проворонил Марго. Она прискакала за стипендией, а я не уследил. И еще растрепаться успела… Хотя хуже, чем вышло, не раззвонишь. Олух я! Вчера, когда шел домой, свернул в Риткин Трубниковский переулок с надеждой: вдруг встречу… И встретил! Они шли вчетвером: парень, Ритка, какая-то девка и еще парень. Места свободного на тротуаре не оставалось. Шли, словно никого на свете, кроме них, нету. Все равно как Атос, Портос и еще эти два друга после дуэли с гвардейцами кардинала. Я врос столбом, а Марго головы не повернула. Словно вправду — столб. И одет вроде был ничего — в темно-вишневой безрукавке, в голубой рубахе и гольфах, заправленных в сапоги. Правда, прохарята, хоть и хромовые, но не чищены. И сумка подгуляла. У меня была кожаная, довоенная, но отец в феврале забрал, и таскаю фрицевскую из эрзаца да вдобавок облезлую.
— Отстань, — сказал я Светке, — без тебя тошно.
— Молодому и красивому?
Это у нее такая манера издеваться.
— Молодому, красивому и небритому? — И она потянула ручищу к моей щетине.
— Отвернись, — сказал я.
Додик — мировой парень. А что до уха — так каждый может таким вылупиться. Его даже в армию не взяли. Прошлый год, говорит, четыре месяца держали в казарме, а потом все-таки отпустили. А Светка — девка всякая. Правда, жалко ее: двадцать лет, а вдова. Муж был майор, начальник дивизионной разведки. И еще мне перед ней стыдно — вспоминать неохота.
В конце-концов я сказал химику, что у меня улетает мать. Собрал сумку, послал общий привет, съехал по перилам, свернул с Кировской к родичам в Бобров переулок — и тут только сообразил, что идти туда как раз и не надо было. Это — из-за Климки и его матери.
Когда я в позапрошлом августе появился в Москве, Климки еще не было, и у Егора Никитича я был за главного племянника. Жил у него в Воронцовском, любил его, как дворняга. Словно кость, каждое слово ловил. Старику нравилось. Хотя любовью он как раз не обижен. Вся Москва его на руках носит, особенно с осени, когда поспевает картошка. Артисты, живописцы, всякая шантрапа от искусства шатаются в гости с рюкзаками и уходят груженые. А весной Нефедовы сидят пустые.
Весной на рынке к картошке не приценишься.
Анастасия Никитична, Климкина мать, сестра старика, скрип разводит. Но на чужих не больно разойдешься. Они «мешочек» на плечико, и пишите письма… А я вроде свой…
Анастасия меня сразу невзлюбила. Еще на Казанском вокзале, когда они с Климкой вернулись из Куйбышева. Там Климка, хромой и глухой, чинил в Совнаркоме телефоны, когда все, кроме Сталина, из Москвы выехали. Анастасия сунула мне на вокзале два не то баула, не то мешка — тяжелые, руки оторвешь!
— Тут керосинки, кастрюли, — говорит. — Пропадет — не так страшно…
И всю дорогу выспрашивала: часто ли езжу в Воронцовское, и много ли картошки уродилось, и сколько за раз уношу. С тех пор и повело… В молодости она, может, считалась красавицей, но жизнь тяжелая: муж пропал по Промпартии, сын убогий, своего угла нет — и от красоты ничего не осталось. А меня увидит — просто чернеет, как последний блин на сковородке, на который жиров не хватило:
— А мы уже обедали!
Или:
— А мы сегодня без обеда.
Александра сто раз ее обрывала. Но для Анастасии она — молодежь… А дядька смеется:
— Не слушай. Сестра шутит.
Ничего себе шутки. Климка всю сковородку зачищает, а я с тарелки осторожно ем. У него или брюхо без дна, или просто не слышит, что надо жевать аккуратней. Но еда — что… А вот месяца полтора назад заварилась такая каша, что Бобров переулок для меня заминировали.
У тетки был Шекспир — томов пять, академическое издание. Я перелистывал, перелистывал — скука. Стихи без рифм. Правда, где прозой — посмешней. И то не очень. Но все равно — Шекспир! Я спросил тетку, говорит:
— Бери!
Но не решил, какой том брать: все сразу — не утащишь. А через неделю Шекспир испарился. Тетка Александра спрашивает:
— Ты сколько томов брал?
— Ни одного.
Тут и Анастасия пристала. Тогда я развинтился и пустил лишнего пару:
— Да, может, это ваш Климентус увязал веревочкой и на Сретенке толкнул букинисту…
Ну, взвилась Анастасия!
Словом, зарекся я сюда ходить, хотя всех Нефедовых люблю. Да, по-моему, они поняли, что это Климка. Просто сердились, что я прямо бухнул. Южная у меня манера. На севере народ воспитанней.
Зарекся — а вот сейчас свернул из переулка во второй двор и петлей по нему в тупичок, где их квартира — две комнаты и кухня, сырые, как овощехранилище.
Дверь была чуть прикрыта, и в темном тамбурке я с налету толкнул тетку Александру. Она повернулась, и лицо у нее было какое-то чужое, пришибленное.
— А, Валерий… — бормотнула, как от слепня отмахиваясь. — Пришел? У нас тут такое… Мы с кладбища. Анастасию Никитичну мой грузовик задавил.
Чего говорить? Я прямо очумел. С кладбища!.. А ведь верно, есть Рогожское кладбище. Старообрядческое. Вот, значит, где Анастасию закопали. Ничего себе — история с географией! Я тоже как-то закапывал… Давно. Еще в эвакуации. Там, в Сибири, кладбище было неуютное, без забора, без крестов. Поле, а не кладбище. Ветер был с морозякой, а снега никакого. У меня руки болели от дома, а я все ковырялся в яме. Два нанятых старика водку выдули и, не докопав, ушли греться в сторожку. Мой однорукий дядька Федор, брат отца, стоял у края могилы и все норовил схватить лопату, а Берта, его жена, моя главная тетка, у которой я с детства жил, выдирала эту лопату и тут же плакала над незаколоченным гробом:
— Папа, папа!.. И ты будешь тут лежать, папочка?.. Папа…
Она не могла поплакать, как следует. Было очень холодно. И потом она все время жалела меня. Наклонялась над ямой и спрашивала:
— Сынуля, а может, уже хватит?
И тут же выдирала лопату у Федора. У того накануне был приступ язвы. Федор стоял понурый. Наверно, стыдился, что он, бывшее начальство, сейчас такой никчемный.
Брат Берты, Иосиф, сидел рядом на корточках, с головой завернувшись в шубу своего отца. Он только месяц как выбрался из ленинградской блокады. Больше никого не было.
— Папа, — повторяла Берта. — И ты будешь тут лежать? Какое ужасное кладбище. Ты будешь лежать на таком морозе? Папа-папочка… — Она уже рыдала громче, словно ей удалось сосредоточиться. — Папа!.. Отдельно от всех?!. Отдельно от всех наших?!
И снова глядела в яму и не то уговаривала меня, не то спрашивала:
— Валерик, а, может быть, уже глубоко? Ты не отморозишься? Маленький мой, любимый сынуля! Тебе одному все достается.
— Федор, брось лопату! — кричала дядьке. — Не хватало еще Валерочке тебя закапывать!
А Иосиф сидел, не подымая головы. Он еле сюда доплелся. Тощий, несчастный, никому не нужный виолончелист-раззява. Берта мне по секрету рассказала, что он даже салазок не смог раздобыть, чтобы схоронить жену. Оставил ее в пустой комнате, а сам перебрался через площадку к скрипачу, такому же рохле. Там их двоих отыскал завхоз оркестра.
…Потом, когда старики, согревшись, опускали гроб на веревках, я отшвырнул лом, прижался к Берте и разревелся. Я рыдал, а внутри меня крутилось, как на патефонной пластинке:
Так хорошо, чисто пелось — и я, может, больше плакал от песни, чем по деду. Но дед тоже был хороший. Меня любил почти как Сережку, который ему внук. А я ведь не внук, а так, сбоку… Дед был добрый, не злой на советскую власть, которая отобрала у него мыловарню. Только долгое время цеплялся, что в магазинах того нет, другого. И все шпынял Федора:
— Куда исчезло сливочное масло?
И когда герой гражданской войны и коллективизации, большевик Федор успокаивал деда:
— Ну что вы, маленький, Наум Аронович? Ну, нет — так будет…
Дед ударял кулаком по столу — суп плескался в тарелках! — и радостно кричал: — Не будет! Ничего не будет, Федя. Все ваше масло растаяло под сталинским солнцем.
— Ну сколько можно, — сердился Федор. Но до ссоры никогда не доходило. У отцовского брата была выдержка старого чекиста.
Пелось и плакалось. Хотя какое солнце?.. Почти темно было. И какие попы — еврею? А раввина в этом новом городе не было сроду.
Дед был ничего. Веснушчатый, с животиком, как ребенок. Когда он, коротышка, после фабрики — там в конторе на счетах щелкал — вытягивался на большой, с обеденный стол, кровати, я, как телок, ластился к нему, гладил по лысине и спрашивал:
— Дедушка, а вы не глотали глобуса?
Он кипятился, но всего на минуту. Чудной, бестолковый старик. И захоронили бестолково. Его жену (я ее не застал) зарыли, как полагается — в родном городе, на кладбище с каменным забором, где лежат все родичи. Снизу — те, что сами умерли, а поверх — те, которых немцы положили из автоматов. А его закопали одного — в поле без всякого укрытия.
Я все еще стоял в дверях и оторопело глядел на тетку.
— Проходи, — сказала Александра Алексеевна. — У нас владыка.
Я подумал, что это название поминок.
В комнате за накрытым столом сидели два живых попа. Один сморщенный, седой, в бордовой рясе. Ветхий, как старушенция-библиотекарша. Второй был помоложе. В синем платье, чернявый, цыганистый, с виду даже малость жуликоватый. Остальные были свои: Климка, дядька Егор Никитич, друг дядьки усатый холостяк Леон Яковлевич (тот, что окрестил дядьку «Синей бородой») и Козлов, мой любимый враг Козлов, который, я думал, все еще загорает в психлечебнице.
— Иди, — поманил меня Козлов, мотнув шеей в свободном воротнике гимнастерки. Он один мне обрадовался. Другие не обратили внимания: слушали попа.
— …Вызвал нас князь Львов Георгий Евгеньевич, — рассказывал бордовый старикашка.
Я даже вздрогнул — до того он обыкновенно говорил. Мне казалось, что если поп, так непременно должен басом и по-старославянски. А тут были ряса, крест на груди, а разговор самый нормальный.
— …Прибываем в Таврический дворец, а там уже все священнослужители собрались. Ну, прямо все, какие есть вероисповедания.
— Как в Ноевом ковчеге? — спросил Леон.
— Истинно, — кивнул старикашка. — А вы шутник. Что ж, это неплохо. Веселый человек — это хорошо.
Козлов тоже хотел чего-то брякнуть, но сдержался. Только лицо покраснело и волосы от этого стали совсем белые. У него седина страшная, сплошная. Лучше бы лысым был. Он, конечно, псих, но не абсолютный. У него мании нет — просто недержание речи. Такое несет!.. Другим слова сказать не даст. Оратор! Но сейчас, возможно, попов стеснялся.
Я протиснулся в комнату и сел рядом с ним. Климка протянул мне рюмку. Он тут заведовал у бутылок. Бордовому старику и дядьке подливал кагор, остальным — белую, по четвертому талону. Вид у Климки был гордый. Пришли два попа, и он пьет с ними в равную. Кто знает, может, успел на кладбище выплакаться. Теперь сидел между попами, половины, небось, не слышал, а улыбался.
Старый поп заливал про князя Львова, а цыганистый слушал, как политинформацию. Наверно, уже знал наизусть. Дядька сидел какой-то вялый, с лицом серым, как борода. Только губы синели. Тосковал по сестре или опять ночью у него был приступ? Уже полгода мучался сердцем.
— Подходит князь Львов к католическим священнослужителям — архиепископу Цепляку Яну и прелату Буткевичу — и говорит им: «Хорошая у вас религия, но горды вы сверх меры и догматов своих держитесь. Служба у вас чересчур пышная. И к делам земным вы неравнодушны. Вот что у вас неладно». Подходит к лютеранам Виллегероде и Темину, и этим все, что положено, говорит Георгий Евгеньевич. И дошла очередь до коллег наших православных… Эх, запамятовал имена!..
— Патриарха Тихона? — не выдержал Козлов.
— Нет, Белавина не было, — снизошел до Козлова бордовый старикашка. — Был Таврический архиепископ Димитрий, потом этот — с Камчатки — Нестор и еще — не то Уткин, не то Юдин. И им тоже говорит умница князь: «Спорить не буду. Очень хороша ваша вера. Всем хороша. Но сами вы зазнались. Нет в вас высокого подвига, зато много интереса к делам мирским и казенным. А вот поглядите на них… — и показывает на владыку нашего Камарницкого, на вашего родителя, Егор Никитич, и на меня. — Вот у них впрямь ладно. И добры, и от сердца у них все. О душах людских мыслят, по чинам не тоскуют…» Вот как оно было, молодой человек, — обиженно сказал старичок Леону, которому почти перевалило за шестьдесят.
Я под столом сжал Козлову руку. Была холодная, дрожала, словно чего-то отбивал на невидимом пианино.
— Старик насиделся в Соловках, — шепнул Козлов.
— Да, хорошая религия, — вздохнул Леон. — Главное, курить запрещает. Вот Егор Никитич, молодец, только водочкой балуется. А я, грешник, по утрам не прокашляюсь.
— Все шутите, — сказал молодой поп.
— Веселый человек, — промурлыкал старый.
— Люблю веселых. У них сердце доброе. Веселье — от чистой души, насмешка — та от крученой.
— Все мы крученые, — сказал Леон.