Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Разум на пути к Истине - Иван Васильевич Киреевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Осенью 1848 г. родился последний сын Киреевских, Николай, его крестным отцом был записан старец Макарий (Иванов). Старший сын, Василий, уже достаточно подрос, и его надо было определять учиться. К нечастым передвижениям Ивана Васильевича между Москвой и Долбином с 1849 г. прибавились еще поездки в столицу, куда в Императорский Александровский, бывший Царскосельский, лицей определили учиться Васю.

Тем временем старец Макарий (Иванов) подготовил к изданию «Преподобного отца нашего Нила Сорского предание ученикам своим о жительстве скитском» и первый сборник Паисиевых переводов «Восторгнутые класы в пищу души».

Сборник был составлен по большей части из тех святоотеческих творений, которых не было в славянском «Добротолюбии», но на которые ссылался преподобный Паисий в своем труде «Свиток… о умной молитве» (вошедшем в состав книги «Житие и писания…»). Название сборнику, вероятно, дал митрополит Филарет (Дроздов) — по просьбе Н.П. Киреевской[94]. Обе книги прошли цензуру и были изданы в 1849 году.

На следующий год по настоянию митрополита Филарета началась работа над книгой «Преподобных отцов Варсануфия Великого и Иоанна руководство к духовной жизни в ответах на вопрошения учеников», представлявшей особую ценность, поскольку она являет собой как бы энциклопедию старчества. Греческий список этого творения старец Паисий получил в конце жизни и поручил выполнить перевод своему ученику, но сам успел прочесть за ним только половину. При подготовке книги к изданию необходимо было закончить работу по сравнению перевода с греческим текстом и его уточнению. К этой работе отец Макарий привлек некоторых образованных скитян: иеромонаха Амвросия (Гренкова), послушников Льва Кавелина и Иоанна Половцева. Киреевские весьма интересовались ходом работы и, будучи в Москве, сносились с митрополитом Филаретом, спрашивая, по поручению старца Макария, его советов, а впоследствии держали корректуру и наблюдали за печатанием.

Насколько Иван Васильевич был далек в эти годы от светской жизни, свидетельствует следующий факт: в 1850 г., будучи по делам на квартире у Шевырева, Киреевский встретил там университетских студентов, учеников Шевырева, сотрудников так называемой молодой редакции «Москвитянина». «Однажды, явившись к Шевыреву раньше обыкновенного и застав его еще не вставшим от послеобеденного сна, члены «молодого» «Москвитянина» встретили в его гостиной незнакомого им пожилого уже человека, которого сначала по внешнему виду приняли за какого-нибудь заехавшего в Москву провинциала. Завязался разговор, в котором незнакомец поразил их сперва необыкновенным изяществом речи, а потом и удивительною глубиною мыслей и обширностью многосторонних познаний. Загадка разъяснилась приходом Шевырева. Мнимый провинциал был не кто иной, как И.В. Киреевский. Впечатление, произведенное им на членов кружка, было в высшей степени сильно. Он как бы совершенно не входил в обыкновенные рамы. Всем существом своим и всеми речами он как бы вносил тепло и прелесть духовной атмосферы»[95]. Можно предполагать, что именно в это время и состоялось знакомство Ивана Васильевича с одним из сотрудников «молодой редакции» «Москвитянина» — Т.И. Филипповым. Вскоре и он стал духовным сыном старца Макария (Иванова)[96].

Можно сказать, что Киреевский открыл Оптину пустынь для многих своих друзей. Одним из первых нарушил долбинское уединение Т.Н. Грановский, с которым Ивана Васильевича связывали добрые дружеские отношения. Летом 1844 г. Грановский посетил Долбино, провел там два дня и, вероятно, ездил в Оптину пустынь[97]. В середине июня 1850 г. побывали у Киреевских два друга, Н.В. Гоголь и М.А. Максимович, не спеша путешествовавших из Москвы в Малороссию. Гоголь желал проехать Россию не по тракту, а проселками, всматриваясь в тихое течение повседневности. Иван Васильевич, опечаленный странностями в поведении великого писателя (тем более что ходили упорные слухи о начавшейся душевной болезни Гоголя), настойчиво рекомендовал гостям помолиться в Оптиной пустыни, надеясь, что это как-то поможет Гоголю справиться с его нравственным кризисом. Не доезжая двух верст до монастыря, друзья «вышли из экипажа и пошли пешком до самой обители. На дороге встретили они девочку, с мисочкой земляники, и хотели купить у нее землянику, но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что «как можно брать с странных людей?». «Пустынь эта распространяет благочестие в народе», — заметил Гоголь, умиленный этим трогательным проявлением ребенка»[98].

В Оптиной Гоголю так понравилось, что он приезжал потом еще дважды, летом и осенью 1851 г., — встретиться со старцем Макарием. Иван Васильевич немало способствовал тому, чтобы посетили обитель Шевырев, неизменный помощник монастыря в издательских трудах (он побывал в Оптиной в 1852 г.), Карл Зедергольм, в 1854 г. принявший в скиту Миропомазание и ставший, таким образом, членом Православной Церкви (Зедергольм окончил свои дни в Оптиной же иеромонахом[99]), Кошелев и Филиппов, приезжавшие в 1855 г. просить благословения на издание журнала «Русская беседа». А Хомяков после кончины Киреевского побывал в Оптиной с целью поклониться его праху. Так малоизвестная в начале века Козельская Введенская Оптина пустынь стала исподволь оказывать серьезное влияние на русскую культуру XIX столетия[100].

«Московский сборник»

В 1851 г., уезжая как обычно осенью из родного Долбина, Иван Васильевич не мог и предположить, что в следующий раз он приедет сюда только через четыре года. Разные обстоятельства жизни продержали его в Москве, в т. ч. и то, что его друзья И. Аксаков и А. Кошелев задумали выпускать «Московский сборник» для ознакомления общества с идеями славянофилов. Надо заметить, что в это время не только в столичном, но и в провинциальном обществе безраздельно господствовало западническое направление, благодаря активной журналистской деятельности его приверженцев. Т. Филиппов рассказывал, что в Московском университете перед лекцией О.М. Соловьева один из студентов[101] громогласно рассуждал: «Куда это мы идем? Слушать древнюю русскую историю! Как будто у русского народа существует какая-либо древняя, допетровская, история»[102]. Это была не глупая выходка какого-то неуча, а выражение общественного мнения, об отсутствии которого в России так сокрушался некогда Чаадаев.

В первом (из предполагавшихся четырех) выпуске «Московского сборника» его издатели предложили Киреевскому обстоятельно изложить свои философские взгляды. Зиму и начало весны посвятив этой работе, он отослал ее старцу Макарию (Иванову) с просьбой высказать свое мнение: «Если что сказано мною противно истине, или неверно, или излишне, прошу Вас вычеркнуть или изменить. Попросите Господа, чтобы Он дал мне разум и силы окончить ее хорошо, чтобы она настраивала мысли читателей к тому направлению, которое доводит до истины».

В начале 1852 г. окончили свои земные дни два писателя и друга: Н.В. Гоголь и В.А. Жуковский. «Московский сборник», вышедший из печати 21 апреля, открывался некрологом «Несколько слов о Гоголе», написанным И.С. Аксаковым. Затем шла статья И.В. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России». Далее были помещены исторические заметки К.С. Аксакова, С.М. Соловьева, И.Д. Беляева, стихотворения А.С. Хомякова и И.С. Аксакова, впечатления от поездки в Англию А.И. Кошелева, русские народные песни, подготовленные к публикации П.В. Киреевским.

Сделав, вероятно впервые, подробный обзор истории европейского католического и отечественного просвещения, Иван Васильевич указывал, что Православной Церковью на протяжении столетий сохранялись традиции древней восточной христианской образованности, неизвестной доселе Западу. Их, эти традиции, автор желал видеть в основании не только просвещения, но и всей общественной жизни Отечества: «…корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России, созидаемое доныне из смешанных и большею частию чуждых материалов и потому имеющее нужду быть перестроенным из чистых собственных материалов».

Статья, как и весь «Московский сборник», вызвала интерес у читающей публики. Друг и оппонент Грановский был, по словам И.С. Аксакова, «решительно не согласен с Киреевским, но находит статью превосходною во многом, прекрасно изложенною и пр.»[103]. Не во всем были согласны с Киреевским братья Аксаковы и Хомяков, который готовил ответ на статью друга в следующем выпуске. Однако дальнейшую судьбу «Московского сборника» решила докладная записка, поданная на высочайшее имя министром народного просвещения князем П.А. Ширинским-Шихматовым. В записке, в частности, говорилось: «Когда я кончил рассмотрение целой книги, мне само собою представилось замечательное сходство во взглядах участников этого издания на неудовлетворительность для русских образованности западной и необходимость обратиться к нашим собственным началам просвещения. <…> Эта, так сказать господствующая, мысль в «Московском сборнике» едва ли может быть признана делом случайным и невольно приводит к вероятности предположения, что она не чужда цели издания. Осмеливаюсь думать, что хотя народность и составляет одну из главных основ нашего государственного быта, но развитие понятия о ней не должно быть односторонне и безусловное; иначе безотчетное стремление к народности может перейти в крайность и вместо пользы принести существенный вред»[104]. Авторов обязали подавать свои сочинения в Главное управление цензуры, и они замолчали до конца царствования Императора Николая Первого.

«Правительство… будь сказано между нами, — сетовал Киреевский в письме к Кошелеву, — при всех своих качествах имеет тот важный недостаток, что почти совсем лишено литературной образованности и потому не может отличить, что ему вредно в литературе, от того, что может поддержать его силу. <…> Когда сообразишь некоторые факты вместе, делается очень странно: преследуют сочинения и память Гоголя, который стоял за самодержавие; преследуют Хомякова, который тоже стоит за самодержавие, а бессовестные похвалы, которые вся публика принимает за насмешку, правительство принимает за чистые деньги и дает за них награды и перстни. Что заключить из этого?»[105]

Однако очередной цензурный запрет не вызвал у Киреевского отчаяния. О своих планах, к сожалению несбывшихся, он писал Кошелеву: «Однако же не теряю намерения написать, когда будет можно писать, курс философии, в котором, кажется, будет много новых истин, т. е. новых от человеческой забывчивости. <…> Учение о Пресвятой Троице не потому только привлекает мой ум, что является ему как высшее средоточие всех святых истин, нам Откровением сообщенных, — но и потому еще, что, занимаясь сочинением о философии, я дошел до того убеждения, что направление философии зависит, в первом начале своем, от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице»[106]. В это же время он задумал писать новую работу. «План философии православной как продолжение моей статьи», — записал он 22 июня 1852 г. в дневнике, недавно подаренном ему старцем Макарием.

В мае этого же года Киреевские принимали в своем доме у Красных ворот дорогого гостя — старца Макария (Иванова), прибывшего в Москву по приглашению митрополита Филарета (Дроздова). Московский владыка был весьма доволен успешным началом оптинского книгоиздания, всячески поддерживал его и желал познакомиться с его главным деятелем. По благословению митрополита решено было начать сложную работу по изданию «Слов духовно-подвижнических» преподобного Исаака Сирина. Хотя в Московской духовной академии уже был почти готов русский перевод этих слов, печатать решили Паисиев, сделав к нему пояснения и набрав его гражданским шрифтом. Благодаря советам митрополита Филарета был выработан общий принцип всех дальнейших изданий Оптиной пустыни: как можно меньше вторгаться в текст Паисиевых переводов, но снабжать его необходимыми комментариями. «А с пояснениями славенский текст, по мне, лучше русского, потому что по свойству языка перевод ближе к подлиннику»[107],— писал митрополит Филарет. Он, как и оптинцы, очень бережно относился к творениям святоотеческой мудрости, страшась недомыслием исказить их высокий духовный смысл. «Некоторые места книги темны в греческом так же, как и в славянском тексте. Вероятно, сему причиною между прочим греческий переводчик с сирского. Некоторые примечания на такие места показались только догадочными и не довольно соответствующими греческому тексту. В таких случаях мне показалось лучшим — оставить темное темным, нежели подвергаться опасности дать читателю нашу мысль — вместо мысли святого Исаака Сирина»[108].

Для выработки единой терминологии старец Макарий (Иванов) призвал на помощь систематический ум Киреевского. По завершении трудов Киреевские отвезли рукопись на просмотр митрополиту Филарету. Далее тексту надлежало пройти церковную цензуру. В июле 1853 г. цензор архимандрит Сергий (Ляпидевский) доставил рукопись Киреевским для подготовки ее к печати. Почти год Иван Васильевич занимался корректурой, вычитывая лист за листом и отвозя их в Университетскую типографию. В Оптиной в это время старец Макарий со своими помощниками заканчивал работу над «Алфавитным указателем предметов, находящихся в книге святого Исаака Сирина». Тираж был отпечатан весной 1854 г., и вскоре первые экземпляры были доставлены в Оптину пустынь. «Слава Богу, — записал Иван Васильевич в дневнике, — что удалось мне хотя чем-нибудь участвовать в издании этой великой духовной мудростию книги!»

Между тем осенью 1853 г. Россия вступила в войну с Турцией, — войну, вызвавшую поначалу большой энтузиазм в русском обществе, ибо оно с победой в этой войне связывало и падение Турецкой империи, и захват Константинополя, и освобождение славян от турецкого ига. Однако блестящие успехи русского флота в Синопском сражении обусловили вступление в войну Франции и Англии, на стороне Турции. «Замечательно, что гораздо прежде этого вещественного столкновения государств весьма ощутительны были столкновения их нравственных и умственных противоположностей», — записывал в своем дневнике Иван Васильевич, осмысливая политическую реальность и ища в ней закономерности исторические и духовные. Он понемногу продолжал писать философскую статью, желая «обозначить незаметные нити, которыми связываются наши понятия религиозные со всеми другими понятиями нашими о науках и о жизненных отношениях».

В дневнике отражалась и тихая размеренная московская жизнь философа: частые посещения богослужений, работа над переводом глав Каллиста Ангеликуда, корректура творений преподобного Максима Исповедника, теплые встречи с новыми оптинскими сотрудниками — Филипповым и Зедергольмом, заботы о семье покойного Жуковского, рецензирование стихов Хомякова. Досуги в обществе старинных приятелей проходили, наверно, за обсуждением политических и военных новостей. Безрадостно было настроение этих дней: в Крыму шла оборона Севастополя, на Балтике, атаковав до того Бомарсунд и Соловки, стала англофранцузская эскадра. На фоне героических подвигов русских солдат и офицеров особенно неприглядно выглядела «опора» царствования Государя Николая I — окрепшая и возросшая после 1825 года бюрократия, как отечественного, так и иностранного происхождения, служившая за чины и деньги и показавшая, что она предпочитает интересы личные государственным. Второго июня 1854 г. Киреевский писал из Москвы в Петербург своему другу А.В. Веневитинову: «Здесь почти все сословия доходят до отчаяния известиями о наших уступках, а у вас, говорят, не скрываясь боятся войны и просят мира[109]. Если правда, то можно ли оставаться здоровым в таком воздухе, который так здоров для немцев? <…> Уезжайте поскорее в глубь России хоть на короткое время отдохнуть посреди благородных душ ревизских от духоты мертвых душ, управляющих живыми не краснея»[110].

Восемнадцатого февраля 1855 г. окончилось царствование Государя Николая I. Здесь не место подводить итоги его правления, скажем только, что историческая необходимость реформ, осуществленных вскоре Императором Александром II, была хорошо сознаваема его отцом. Однако покойный Государь своим государственным умом понимал, что проникновение в Россию революционных волнений, которые полстолетия сотрясали Европу, было бы губительно, и он делал все, что считал необходимым, для противостояния им. «Хочу взять себе все неприятное и все тяжкое, только бы передать тебе Россию устроенною, счастливою и покойною»[111],— говорил он неоднократно Цесаревичу Александру Николаевичу.

Через два дня после принесения присяги новому Императору несколько старинных приятелей, среди них И. Киреевский и А. Хомяков, собрались у Кошелевых выпить за здоровье Государя. В общественной жизни начинали происходить некоторые изменения. Однако опала, постигшая участников «Московского сборника», была снята не прежде, чем они дали свои уверения в благонадежности и в преданности самодержавию. Иван Васильевич избрал для этого своеобразную форму. Он написал «Записку об отношении русского народа к царской власти», подробно изложив свой взгляд на исторические, гражданские и религиозные основы русской монархии: «Истинная любовь к Царю соединяется в одно неразделимое чувство с любовью к Отечеству, к законности и к Святой Православной Церкви. <…> Закон — это воля Царя, перед всем народом объявленная; Отечество — это лучшая любовь его сердца; Святая Православная Церковь — это его высшая связь с народом, это самое существенное основание его власти, причина доверенности народной к нему, совокупная совесть его и Отечества…»

Видимо имея в виду эту «Записку…», новый министр народного просвещения А.С. Норов жаловался Хомякову, ездившему в Петербург хлопотать о снятии запрещения: «Киреевский мне писал, и вообразите: он просит разрешения и в то же время объявляет, что он нисколько не хочет изменить своего взгляда и образа действий и выражений»[112]. Бывалый полемист Хомяков нашел, что ответить: «Конечно, Киреевский смешно оговаривается; он должен Вас знать, — знать, что Ваше превосходительство убеждены, что человек не меняет убеждение как рубашку»[113]

«Русская беседа»

Желание славянофилов вновь обрести голос подвигло их на издание нового журнала «Русская беседа». Финансировать его брался Кошелев, редактором по совету Ивана Васильевича был приглашен Филиппов.

В поданном 23 сентября 1856 г. в Московский цензурный комитет прошении о дозволении издавать «Русскую беседу» Кошелев и Филиппов так определили программу будущего журнала: «Народность, по убеждению издателей, есть необходимая почва для самобытного и полного развития всякого народа; а потому они полагают главною целью своего журнала: изучение русской жизни в истории и в настоящем быту, разработку этого богатого, едва початого рудника и посильное содействие к развитию русского воззрения на науки и искусства, к поощрению русской изобретательности и к утверждению русских нравов и обычаев. <…>

Основное начало мнений, распространению коих посвящается сей журнал, есть Православие. Оно душа всей русской жизни; оно же должно определить характер всякой умственной деятельности в нашей Родине — таково убеждение издателей.

Посвящая себя преимущественно служению русского начала, журнал сей нимало не будет враждебным к западной цивилизации. Всякий просвещенный русский знает, сколь много он ей обязан своим умственным развитием, и убежден, что еще весьма многому он должен у нее научиться, преимущественно по части так называемых положительных знаний»[114].

Идеи, высказанные в этом документе, как видим, более близки Киреевскому, чем Хомякову, братьям Аксаковым или Шевыреву, — недаром во главе издания встали близкие Ивану Васильевичу люди. Хлопотать за новый журнал и его еще опальных авторов ездили в Петербург Кошелев, Филиппов и Хомяков. Последний надеялся произвести впечатление своим изобретением — ружьем «московка», а также бородой и зипуном, в котором являлся в петербургский свет. «Ты несколько раз писал ко мне, что вы нарядились в русское платье. Очень радуюсь за вас, если это платье удобно и красиво. Но не знаю, радоваться ли за платье», — писал Кошелеву далекий от внешних эффектов Киреевский[115].

В конце июля 1855 г. Киреевские впервые за последние годы отправились наконец в родное Долбино. Они заехали на два дня в Оптину пустынь, а спустя месяц их навестили в имении старец Макарий (Иванов), новопостриженный монах Ювеналий (Половцев) и послушник Лев Кавелин: шла работа над «Главами о любви, воздержании и духовной жизни» аввы Фалассия. Это была последняя святоотеческая книга, в издании которой принял участие Киреевский. Срок его земной жизни подходил к концу.

Тем временем Тертий Филиппов, редактор все еще не разрешенного журнала, так писал 18 ноября 1855 г. Киреевскому в Долбино: «Я бы зажил вдали от текущей литературы, чего требовало даже спасение души, ибо следить за нею с полезною целию — дело другое, а добровольно подвергать душу свою таким раздражающим впечатлениям — решительно грех. Теперь же поневоле все читаешь — и такая мука, что вообразить невозможно. <…> Если же нам разрешат журнал, то что Вы пришлете в первую книжку? Можно ли об этом просить? Ибо без Вашей статьи начинать невозможно, как Вам угодно. Сделайте милость, уведомьте меня, чем Вы нас обрадуете, если нам суждено радоваться»[116].

Зиму в Долбине Иван Васильевич посвятил работе над статьей «О необходимости и возможности новых начал для философии», которую начал еще два с половиной года назад, а закончил и отправил редактору в феврале 1856 года[117]. По замыслу автора ею начинался огромный труд по созданию новой философской системы, к которому он призывал многих и многих: «Данные к нему готовы: с одной стороны, западное мышление, силою собственного развития дошедшее до сознания своей несостоятельности и требующее нового начала, которого еще не знает; с другой — глубокое, живое и чистое любомудрие святых отцов, представляющее зародыш этого высшего философского начала. <…>

Но любомудрие святых отцов представляет только зародыш этой будущей философии, которая требуется всею совокупностию современной русской образованности, — зародыш живой и ясный, но нуждающийся еще в развитии и не составляющий еще самой науки философии. Ибо философия не есть основное убеждение, но мысленное развитие того отношения, которое существует между этим основным убеждением и современною образованностию. Только из такого развития своего получает она силу сообщать свое направление всем другим наукам, будучи вместе их первым основанием и последним результатом».

Кончина

С уходом из жизни Государя Николая Павловича завершилась целая эпоха русской жизни. И многие замечательные ее деятели, чьи имена и судьбы были связаны с царствованием покойного Императора, также закончили в это время свой земной путь: в 1855 г. умерли бывший министр народного просвещения, президент Императорской Академии наук граф С.С. Уваров, и историк, профессор Императорского Московского университета Т.Н. Грановский, на следующий год — цензор «Московского сборника» князь В.В. Львов, бывший издатель «Телескопа» Н.И. Надеждин, пострадавший за публикацию «Философического письма», а в Великую Субботу ушел из жизни и автор, «басманный» философ П.Я. Чаадаев, перед кончиной исповедовавшийся и приобщившийся Святых Христовых Тайн. Не будет преувеличением сказать, что удержанию его в лоне Православной Церкви немало способствовал Иван Васильевич Киреевский. И от его имени произнес над гробом Чаадаева пасхальное приветствие отец Николай Сергиевский, духовник покойного: «Почивший о Христе брат, Христос воскресе!»[118] Иван Васильевич на отпевании своего друга-оппонента не присутствовал: в начале Страстной недели, приехав из Долбина в Москву и повидавшись с родными и друзьями, он отправился в Петербург, где сын Василий заканчивал обучение в лицее и должен был определяться на службу.

По обыкновению, Киреевский остановился у своего старинного друга графа Е.Е. Комаровского (в его доме на Охте). В Петербурге Иван Васильевич в последний раз встретил Светлое Христово Воскресение и 2 июня отпраздновал в кругу друзей свои именины. Он уже собирался в обратный путь, однако накануне отъезда заразился холерой, неудержимо развившейся, и через три дня, 11 июня 1856 г., И.В.Киреевский почил о Господе на руках своего сына и своих друзей, графа Комаровского и Веневитинова.

М.П. Погодин, оказавшийся в это время в Петербурге, был поражен вестью о кончине друга-философа и поспешил на отпевание в Знаменский Входоиерусалимский храм. Один из совершавших отпевание священников, протоиерей Федор Сидонский[119], надгробную речь закончил словами: «Не напрасно же после сего возгласили мы… почившему рабу Божию Иоанну вечную память, и как христианину, жившему с верою, и как писателю, не стыдившемуся свидетельствовать о вере. Он не сокрыл своего таланта в землю, не поставил светильника, в нем возжженного, под спудом, а поработал Господеви, как свидетельствуют знающие его, со страхом и порадовался Ему с трепетом[120]. Да будут же те живые убеждения, коих важность желал он уяснить для оплодотворения западного просвещения, — да будут они ему источником нескончаемых радостей в жизни иной, как они согревали сердце его в жизни здешней! Верующий в Господа нашего Иисуса Христа, аще и умрет, жив будет с Ним и о Нем, блажен будет о Нем — и здесь и там»[121].

По окончании отпевания гроб с телом покойного доставили на вокзал, чтобы препроводить его в Москву и далее на место вечного упокоения в столь любимую им Козельскую Введенскую Оптину пустынь. Его похоронили у алтаря соборного храма. На подножии креста, установленного на могиле И.В. Киреевского, по благословению его духовника, старца иеромонаха Макария (Иванова)[122], были высечены слова, в которых отразилась вся земная жизнь философа-христианина: Премудрость возлюбих и поисках от юности моея… Познав же, яко не инако одержу, аще не Господь даст… приидох ко Господу[123].

Нина Лазарева

Рядом со славянофилами

Добрые силы в одиночестве не растут. Рожь заглохнет между сорных трав.

И.В. Киреевский

В ответ А.С. Хомякову

Статья г-на Хомякова возбудила во многих из нас желание написать ему возражение. Потому я хотел сначала уступить это удовольствие другим и предложить вам статью об ином предмете. Но потом, когда я обдумал, что понятие наше об отношении прошедшего состояния России к настоящему принадлежит не к таким вопросам, о которых мы можем иметь безнаказанно то или другое мнение, как о предметах литературы, о музыке или о иностранной политике, но составляет, так сказать, существенную часть нас самих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту нашей жизни; когда я обдумал еще, что каждый из нас имеет об этом предмете отличное от других мнение, тогда я решился писать, думая, что моя статья не может помешать другому говорить о том же, потому что это дело для каждого важно, мнения всех различны и единомыслие могло бы быть не бесполезно для всех.

Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя России была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и истреблять особенность русскую[1].

Силлогизм[2], мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что-нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введением элемента чужого. Молодой дуб, конечно, ниже однолетней с ним ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту.

Таким образом, и самый вопрос предложен неудовлетворительно. Вместо того чтобы спрашивать, лучше ли была прежняя Россия, — полезнее, кажется, спросить: нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому, или нужно развитие элемента западного, ему противоположного?

Рассмотрим, какую пользу мы можем извлечь из решения этого вопроса.

Положим, что вследствие беспристрастных изысканий мы убедимся, что для нас особенно полезно бы было исключительное преобладание одного из двух противоположных бытов; положим притом, что мы находимся в возможности иметь самое сильное влияние на судьбу России, — то и тогда мы не могли бы от всех усилий наших ожидать исключительного преобладания одного из противоположных элементов, потому именно, что хотя и один избран в нашей теории, но другой вместе с ним существует в действительности. Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть все, что умеем? Еще менее можно думать, что 1000-летие русское может совершенно уничтожиться от влияния нового европейского. Потому сколько бы мы ни желали возвращения русского или введения западного быта, — но ни того, ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал.

Следовательно, и этот вид вопроса — который из двух элементов исключительно полезен теперь? — также предложен неправильно. Не в том дело: который из двух? Но в том: какое оба они должны получить направление, чтобы действовать благодетельно? Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?

Вот вопрос, как он существенно важен для каждого из нас: направление туда или сюда, а не приобретение того или другого.

Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, мы с первого взгляда открываем между ними одно очевидно общее: это христианство. Различие заключается в особенных видах христианства, в особенном направлении просвещения, в особенном смысле частного и народного быта. Откуда происходит общее, мы знаем, но откуда происходит различие и в чем заключается его характеристическая черта?

Два способа имеем мы для того, чтобы определить особенность Запада и России, и один из них должен служить поверкою другому. Мы можем или, восходя исторически к началу того или другого вида образованности, искать причину различия их в первых элементах, из которых они составились, или, рассматривая уже последующее развитие этих элементов, сравнивать самые результаты. И если найдется, что то же различие, какое мы заметим в элементах, окажется и в результатах их развития, тогда очевидно, что предположение наше верно, и, основываясь на нем, нам уже виднее будет, какие можно делать из него дальнейшие заключения. Три элемента легли основанием европейской образованности: римское христианство, мир необразованных варваров, разрушивших Римскую империю, и классический мир древнего язычества[3].

Этот классический мир древнего язычества, не доставшийся в наследие России, в сущности своей представляет торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится, — чистого, голого разума, на себе самом основанного, выше себя и вне себя ничего не признающего и являющегося в двух свойственных ему видах — в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Действие классицизма на образованность европейскую должно было соответствовать тому же характеру.

Но потому ли, что христиане на Западе поддались беззаконно влиянию классического мира, или случайно ересь сошлась с язычеством, но только Римская церковь в уклонении своем от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом. Так вследствие этого внешнего силлогизма, выведенного из понятия о Божественном равенстве Отца и Сына, изменен догмат о Троице, в противность духовному смыслу и Преданию[4]; так вследствие другого силлогизма папа стал главою Церкви вместо Иисуса Христа, потом мирским властителем, наконец, непогрешаемым[5]; бытие Божие во всем христианстве доказывалось силлогизмом; вся совокупность веры опиралась на силлогистическую схоластику[6]; инквизиция, иезуитизм — одним словом, все особенности католицизма развились силою того же формального процесса разума, так что н самый протестантизм, который католики упрекают в рациональности, произошел прямо из рациональности католицизма[7]. В этом последнем торжестве формального разума над верою и Преданием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще начатого начала, т. е. и Штрауса[8], и новую философию со всеми ее видами, и индустриализм как пружину общественной жизни, и филантропию, основанную на рассчитанном своекорыстии, и систему воспитания, ускоренную силою возбужденной зависти, и Гёте[9], венец новой поэзии, литературного Талейрана[10], меняющего свою красоту, как тот свои правительства, и Наполеона[11], и героя нового времени, идеал бездушного расчета, и материальное большинство, плод рациональной политики, и Лудвига Филиппа[12], последний результат таких надежд и таких дорогих опытов!

Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад: никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да, если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями. Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. Впрочем, распространяться об этом было бы здесь неуместно. Я припомню только, что все высокие умы Европы жалуются на теперешнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета — одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе исказилось своемыслием.

Таким образом, рационализм и вначале был лишним элементом в образовании Европы, и теперь является исключительным характером просвещения и быта европейского. Это будет еще очевиднее, если мы сравним основные начала общественного и частного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который если не развивался вполне, то по крайней мере ясно обозначился в прежней России, находившейся под прямым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого.

Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность.

Оттуда святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений важнее личности. Каждый индивидуум — частный человек, рыцарь, князь или город внутри своих прав есть лицо самовластное, неограниченное, само себе дающее законы. Первый шаг каждого лица в общество есть окружение себя крепостию, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями.

В прошедший раз я не докончил статьи моей, а потому обязан продолжать ее теперь. Я говорил о различии просвещения в России и на Западе. У нас образовательное начало заключалось в нашей Церкви. Там вместе с христианством действовали на развитие просвещения еще плодоносные остатки древнего языческого мира. Самое христианство Западное, отделившись от Вселенской Церкви, приняло в себя зародыши того начала, которое составляло общий оттенок всего греко-языческого развития: начала рационализма. Потому и характер образованности европейской отличается перевесом рациональности.

Впрочем, этот перевес обнаружился только впоследствии, когда логическое развитие, можно сказать, уже задавило христианское. Но вначале рационализм, как я сказал, является только в зародыше. Римская церковь отделилась от Восточной тем, что некоторые догматы, существовавшие в Предании всего христианства, она изменила на другие, вследствие умозаключения. Некоторые распространила, вследствие того же логического процесса, и также в противность Преданию и духу Церкви Вселенской. Таким образом, логическое убеждение легло в самое первое основание католицизма. Но этим и ограничилось действие рационализма на первое время. Внутреннее и внешнее устройство Церкви, уже совершившееся прежде в другом духе, до тех пор существовало без очевидного изменения, покуда вся совокупность церковного учения не перешла в сознание мыслящей части духовенства. Это совершилось в схоластической философии, которая, по причине логического начала в самом основании Церкви, не могла иначе согласить противоречие веры и разума, как силою силлогизма, сделавшегося таким образом первым условием всякого убеждения. Сначала, естественно, этот же самый силлогизм доказывал веру против разума и подчинял ей разум силою разумных доводов. Но эта вера, логически доказанная и логически противопоставленная разуму, была уже не живая, но формальная вера, не вера собственно, а только логическое отрицание разума. Потому в этот период схоластического развития католицизма, именно по причине рациональности своей, Западная церковь является врагом разума, угнетающим, убийственным, отчаянным врагом его. Но, развившись до крайности, продолжением того же логического процесса, это безусловное уничтожение разума произвело то известное противодействие, которого последствия составляют характер теперешнего просвещения. Вот что я разумел, говоря о рациональном элементе католицизма.

Христианство Восточное не знало ни этой борьбы веры против разума, ни этого торжества разума над верою. Потому и действия его на просвещение были не похожи на католические.

Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада, и во-первых: образование общества в маленькие так называемые миры[13]. Частная, личная самобытность, основа западного развития, была у нас так же мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.

Но это общество не было самовластное и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других ему подобных обществ, управлявшихся однообразным обычаем. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинакие понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон[14], устроивая по всему пространству земель, подвластных нашей Церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение двухсот лет стремившихся ввести на место его новые начала.

Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, не согласное с строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный — сходке, сходка — вечу и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной Православной Церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое слово право было у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду. Потому никакая власть никакому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить никакого права, ибо правда и справедливость не могут ни продаваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных отношений. На Западе, напротив того, все отношения общественные основаны на условии или стремятся достигнуть этого искусственного основания. Вне условия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называют самовластием, в управляемом — свободою. Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а развитие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а — или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, во втором — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потому общественный договор[15] не есть изобретение энциклопедистов[16], но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, перевесившего элемент христианский.

В России мы не знаем хорошо границ княжеской власти прежде подчинения удельных княжеств Московскому, но, если сообразим, что сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным; что разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, ни толкование этих обычаев, по той же причине, не могло быть произвольное; что общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушавший правильность своих отношений к народу и Церкви, был изгоняем самим народом, — сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями[17].

Вообще, кажется, России так же мало известны были мелкие властители Запада, употреблявшие общество как бездушную собственность в свою личную пользу, как ей неизвестны были и благородные рыцари Запада, опиравшиеся на личной силе, крепостях и железных латах, не признававшие другого закона, кроме собственного меча и условных правил чести, основанных на законе самоуправства.

Впрочем, рыцарства у нас не было по другим причинам.

С первого взгляда кажется непонятным, почему у нас не возникло чего-нибудь подобного рыцарству, по крайней мере во время татар? Общества были разрознены, власть не имела материальной силы, каждый мог переходить с места на место, леса были глубокие, полиция была еще не выдумана; отчего бы, кажется, не составиться обществам людей, которые бы пользовались превосходством своей силы над мирными земледельцами и горожанами, грабили, управлялись как хотели, захватили бы себе отдельные земли, деревни и строили бы там крепости; составили бы между собой известные правила и, таким образом, образовали бы особенный класс сильнейшего сословия, которое, по причине силы, могло бы назваться и благороднейшим сословием? Церковь могла бы воспользоваться ими, образуя из них отдельные ордена, с отдельными уставами, и употребляя их против неверных, подобно западным крестоносцам. Отчего же не сделалось этого?

Именно потому, я думаю, что Церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства. После введения христианства у нас были разбойники, шайки устроенные, еще до сих пор сохранившиеся в наших песнях, но шайки, отверженные Церковью и потому бессильные. Ничего не было бы легче, как возбудить у нас крестовые походы, причислив разбойников к служителям Церкви и обещав им прощение грехов за убиение неверных: всякий пошел бы в честные разбойники. Католицизм так и действовал: он не поднял народы за веру, но только бродивших направил к одной цели, назвав их святыми. Наша Церковь этого не сделала, и потому мы не имели рыцарства, а вместе с ним и того аристократического класса, который был главным элементом всего западного образования.

Где больше было неустройства на Западе, там больше и сильнее было рыцарство; в Италии его было всего менее. Где менее было рыцарства, там более общество склонялось к устройству народному, где более, там более к единовластному. Единовластие само собой рождается из аристократии, когда сильнейший покоряет слабейших, и потом правитель на условиях переходит в правителя безусловного, соединяясь против класса благородных с классом подлых, как Европа называла народ. Этот класс подлых, по общей формуле общественного развития Европы, вступил в права благородного, и та же сила, которая делала самовластным одного, естественным своим развитием переносила власть в материальное большинство, которое уже само изобретает для себя какое-нибудь формальное устройство и до сих пор еще находится в процессе изобретения.

Таким образом как Западная церковь образовала из разбойников рыцарей, из духовной власти власть светскую, из светской полиции святую инквизицию, что все, может быть, имело свои временные выгоды, — таким же образом действовала она и в отношении к наукам, искусствам языческим. Не извнутри себя произвела она новое искусство христианское, но прежнее, рожденное и воспитанное другим духом, другою жизнию, направила к украшению своего храма.

Оттого искусство романтическое заиграло новою блестящею жизнию, но окончилось поклонением язычеству и теперь кланяется отвлеченным формулам философии, покуда не возвратится мир к истинному христианству и не явится миру новый служитель христианской красоты.

Науки существенною частию своею, т. е. как познания, принадлежат равно языческому и христианскому миру и различаются только своею философскою стороною. Этой философской стороны христианства католицизм не мог сообщить им потому, что сам не имел ее в чистом виде. Оттого видим мы, что науки, как наследие языческое, процветали так сильно в Европе, но окончились безбожием как необходимым следствием своего одностороннего развития.

Россия не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все святые отцы[18] греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. Исаак Сирин[19], глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках ХII-ХIII веков. И эти монастыри были в живом, беспрестанном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашем подлом классе не вправе мы заключить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубокое; не роскошное, не материальное, имеющее целью удобства наружной жизни, но внутреннее, духовное; это устройство общественное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из Церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского устройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвещения; эти отшельники, из роскошной жизни уходившие в леса, в недоступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходившие оттуда учить народ, их понимавший; эти образованные сельские приговоры; эти городские веча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в песнях, — куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр[20], разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало?

Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого несчастного переворота; этот факт есть Стоглавый Собор[21]. Как скоро ересь[22] явилась в Церкви, так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины. Партия нововводительная одолела партию старины именно потому, что старина разорвана была разномыслием[23]. Оттуда, при разрушении связи духовной, внутренней, явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество[24], опричнина[25], рабство и т. п. Оттуда искажение книг по заблуждению и невежеству и исправление их по частному разумению и произвольной критике. Оттуда перед Петром правительство в разномыслии с большинством народа, отвергаемого под названием раскольников[26]. Оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует.

Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвратить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключалась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упала вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее Церковь. Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей Церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу Церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.

1839 год

Московским друзьям

Двадцать восьмого марта в день 700-летия Москвы, несмотря на ужасную дорогу, несмотря на некоторые домашние обстоятельства, которые требовали моего присутствия дома, я отправился через всю Москву на Девичье поле к М.П. Погодину[1], потому что знал, что у него собираются в этот день некоторые из моих друзей, люди, соединенные между собою, кроме многих разнородных отношений, еще особенно общею им всем любовью к Москве, с именем которой смыкается более или менее образ мыслей каждого из нас, представляя с этой стороны преимущественно точку взаимного сочувствия[2].

Я надеялся, что когда такие люди соберутся вместе во имя Москвы, и без того соединяющей их мысли, то самое это обстоятельство оживит в них сознание их взаимного сочувствия. Сознание это, думал я, возбудит в них потребность отдать себе отчет в том, что именно есть общего между всеми и каждым; узнать, что остается еще разногласного[3], искать средства разрешить это разногласие и, наконец, понять возможность сочувствия более полного, более живого, более живительного и плодоносного.

Я ожидал много от этого дня. По камням и грязи, в санях, шагом тащился я полтора часа, довольно мучительно подпрыгивая на толчках и ухабах. Но чем труднее было путешествие, тем более утешался я мыслию, что люди, которые решатся на такой труд, вероятно, сделают это не без цели.

Как часто прежде, находясь в кругу этих людей, проникнутых одним благородным стремлением, но разделенных тысячью недоразумений, страдал я внутренно от тех однообразных повторений некоторых, всем общих, но всеми различно понимаемых, фраз, от той недоконченности всякой мысли, от тех бесконечных, горячих и вместе сухих, ученых, умных и вместе пустых споров, которые наполняли все их взаимные отношения и явно свидетельствовали о том, что темные сочувствия между ними не только не развились в единомыслие, но что даже они и не видали этого разногласия или, видевши, не тяготились им, не чувствовали потребности углубиться в самый корень своих убеждений и, укрепившись единомысленно в начале, согласиться потом и во всех его существенных приложениях и таким образом сомкнуться всем в одну живую силу, на общее дело жизни и мысли.

«Что могли бы сделать эти люди, — думал я, — если бы они отдали себе последний отчет в своих убеждениях и сознательно соединились вместе. Сколько лет жизни погибло понапрасну оттого только, что, соединясь случайно, они никогда не думали о соединении сознательном! Но вот теперь наконец собираются они во имя одной общей им мысли, наконец начнется новая жизнь в их избранном кругу».

Нужно ли продолжать? Каждый из вас знает, в чем состояло это соединение ваше во имя общей вам мысли. По камням и грязи, по толчкам и ухабам тащились вы ровно без всякой цели. Когда же я видел, что собрание ваше кончается ничем, хотел я напомнить вам о причине, нас соединившей, о необходимости большей связи между нашими мнениями, о неясности, в которой убеждения наши находятся, не только относительно других, но даже и относительно нас самих, тогда некоторые из вас не могли рассуждать об этом, потому что должны были слушать Плесси[4], другие ехать на вечер, третьи по делам, а некоторые даже выразили ту мысль, что между нами недоразумений никаких нет; что если есть некоторые разномыслия, то они несущественны и происходят единственно от различия наших индивидуальностей и, следовательно, никогда разрешены в согласие быть не могут; что, впрочем, мы все отдали себе самый полный и крайний отчет в наших убеждениях и, следовательно, ни сами узнать, ни друг другу сообщить ничего нового не можем, кроме некоторых, случайно тем или другим узнанных, фактов.

Против этого мнения, которое я полагаю не только несправедливым, но и прямо тлетворным, разрушительным для всякой возможности общего дела между нами, небесполезно будет, я думаю, выяснить те разногласия, которые находятся в наших мнениях, и пояснить те противоречия, которые доказывают неразвитость нашего внутреннего сознания.

Во-первых, мы называем себя славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к Православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому, или есть между ними что-либо общее, что связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами не объяснено. Если в самом деле наши различия в этом отношении только различные виды одного общего начала, то, сознав это, мы подчинили бы ему свои частные воззрения и не ослабляли бы друг друга бесконечными противоречиями.

2. Самое понятие о народности между нами также совершенно различно. Тот разумеет под этим словом один так называемый простой народ; другой — ту идею народной особенности, которая выражается в нашей истории; третий — те следы церковного устройства, которые остались в жизни и обычаях нашего народа, и пр. и пр. Во всех этих понятиях есть нечто общее, есть и особенное. Принимая это особенное за общее, мы противоречим друг другу и мешаем правильному развитию собственных понятий. К тому же каждое из этих особых понятий противоречит само себе и потому доказывает неразвитость сознания. Так, например, в стремлении к народности полагают условие, так сказать, нашего спасения, и возможность просвещения русского, и спасения Европы, и развития науки и изяществ и пр. и пр., а между тем народность ограничивать простонародностью — значит отрезывать от начала народного все то, чего в этой простонародности не заключается, а что в ней заключается действительно народного, то принимать в виде одностороннем, т. е. особенное отражение его в простонародности почитать за его нормальное выражение. Если же прибавим, что при этом понятии требуется от каждого, кто не хочет погибнуть, как хворост в печи, чтобы он все усилия своего духа употребил на то, чтобы умиротворить в себе все, что может быть противно этой народности, и образовать себя и внутренно и внешне согласно понятиям и вкусам простого народа, то нельзя не согласиться, что в этом требовании заключается еще более несознательности.

Ибо если можно требовать от человека, чтобы он работал над самим собою в виду Первообраза истины, то это понятно потому, что дело идет о Первообразе истины; а работать над собою для достижения простонародности можно бы было в таком только случае, если бы простонародность эта была непосредственным воплощением Самой истины. Но как это предположить несообразно, то и требование остается как невозможное.

Также легко можно доказать, что и другие особенные понятия о народности заключают в себе внутреннее противоречие, как скоро мы примем их за полное выражение нашей народности вообще. А между тем народность в ее общем начале до сих пор еще нами не сознана и не выражена. Оттого понятия наши смешаны, требования необязательны и сочувствия неплодоносны.

Третье важное разногласие между нами заключается в понятии об отношениях народа к государственности. Здесь самые резкие крайности во мнениях делают всякое соглашение совершенно невозможным. А между тем мы не отдаем друг другу, а может быть, и себе самим, отчета в тех началах, из которых особенность наших мнений проистекает, и притом уже несколько лет стоим друг подле друга, не соединяясь, и, беспрестанно обращаясь в окольных мыслях, не подвигаемся ни на шаг вперед.

Не соглашаясь в этих понятиях, естественно, что мы расходились и в бесчисленном множестве понятий производных и второстепенных, которые в применяемости своей к жизни дают ей решительно тот или другой смысл.

Оттого ли расходимся мы, что <не сознаем> вполне основных понятий наших? Или сами по себе не отдали последнего отчета? Или мы не можем сойтись по несогласию коренных начал наших убеждений? Вопрос этот, кажется, не может не быть для нас вопросом первой важности. Для меня, по крайней мере, сочувствие с вами составляет, так сказать, половину моей нравственной жизни. Потому, кто в этом отношении сколько-нибудь сочувствует мне, тому предлагаю я следующее средство к разрешению наших недоумений или, по крайней мере, к некоторому приближению к этой цели: поставить себе в обязанность и дать друг другу слово, чтобы, хотя один раз в неделю, один или двое из нас изложили, хотя общими чертами, свое мнение о каком-либо из предметов, в которых мы не сходимся, и, прочтя это мнение другим, дали возможность каждому выразить об нем свое суждение, не для того, чтобы выяснить только противоречие свое, но для того, чтобы в самом противоречии отыскать черту общего сочувствия. Таким образом, восходя от начала к началу, мы дойдем, может быть, до тех оснований, согласие в которых может дать новую жизнь нашим мыслям и новый смысл нашей жизни.

<Март — апрель 1847 года>

Реформы: за и против

Справедливость, нравственность, дух народа, достоинство человека, святость законности могут сознаваться только в совокупности с сознанием вечных религиозных отношений человека.

И.В. Киреевский

Каких перемен желал бы я в теперешнее время в России?

Прежде всего желал бы я, чтобы в теперешнее время никаких существенных перемен в России не делалось, покуда европейские волнения[1] не успокоятся и не установится там какой-нибудь твердый и ясный порядок вещей, который покажет нам, чего мы можем от них опасаться и чего надеяться.

Я желал бы, чтобы правительство наше не принимало никакого деятельного участия в делах западных, не вмешиваясь ни деньгами, ни войском, ни за правительства, ни за народы, ни за словен[2], ни за немцев[3], ни за турков, ни против турков. Каждое деятельное вмешательство наше, всегда более или менее тягостное для России, будет для немцев только спасительною для них<?> пружиною соединения[4] и ни в каком случае не уничтожит результатов их умственного движения, но разве на время только может отдалить их и тем способствовать к более прочному водворению.

Быв же предоставлены собственному многоумию и собственной разнобоярщине, они поневоле придут к потребности немечтательного порядка, к раздроблению на несколько частей, из которых две или три будут словенские, и к добровольному подчинению нашему покровительству и пр. и пр.

Покуда время не позволяет нам без крайнего легкомыслия желать каких-либо существенных изменений в нашем Отечестве, как-то: освобождения крестьян, изменения бессмысленных форм судопроизводства и т. п. — я желал бы некоторых частных улучшений, которые могли бы иметь полезные результаты, не производя никакого заметного переобразования.



Поделиться книгой:

На главную
Назад