– Ну третий, ну и что?!
– А то, что каждый должен последовательно долбить в одну точку, пока человечество окончательно не погубит электричество и бензин.
– Господи, электричество-то тут при чем?
– При том, что через него люди скоро разучатся читать, писать, считать, элементарно соображать. Какой гад электричество-то открыл?
– Кто бы его ни открыл, грядущее господство дебила, к сожалению, очевидно, сколько ты ни долби в одну точку, и, я думаю, столетия не пройдет, как все будут смирно сидеть по своим конторам и жевать бутерброд с ливерной колбасой.
На этом прения пресеклись. Пройдя Петровкой квартала два, они свернули в Рахмановский переулок, где немного постояли напротив причудливого особняка Министерства здравоохранения, потом тронулись Большим Кисельным переулком, забиравшим круто в гору по направлению к Рождественке, и всё со вкусом рассматривали бывшие доходные дома с темными подворотнями, откуда в другой раз несло, как из нечищеного рта, с запыленными окнами, которые смотрели словно подслеповато, бедными магазинчиками в нижних этажах, торговавшими бог знает чем, например, краснодарским рисом, китайскими тапочками, зеленым луком и жестяными крышками для консервирования овощей, с нелепыми вывесками вроде «Московское отделение Переславльского музея ботика Петра I» и кривыми водосточными трубами, похожими на гигантские костыли. После Иван с Зинаидой вышли на Рождественский бульвар, где тоже жгли листья, повернули на Сретенку и немного посидели в маленьком скверике на грязной скамейке, чтобы перевести дух. По правую руку от них высились очень приличные дома эпохи строительного бума, навевая мысли о той поре, когда москвичи еще сидели при спермацетовых свечах, пили чай из самоваров и закусывали филипповским калачом с маслом, по Садовому Кольцу носились грузовики, под ногами разгуливали чинные сизари.
Иван сидел на скамейке, подперев голову кулаками, и думал о том, как вот они явятся на квартиру к Васе Перепенчуку, чтобы остаться у него переночевать, и непременно застанут там Севу Осипова и Володю Малохольнова, которые будут дымить почем зря, пить дешевый портвейн и закусывать мочеными яблоками, которые они ходят воровать на Тишинский рынок, даром что это сравнительно далеко. Разумеется, все трое будут сильно навеселе и раззадорены каким-нибудь зажигательным разговором, разумеется, они еще раз-другой сбегают в угловой магазин за добавком, и если не угомонятся ближе к ночи, то, как пить дать, выдумают что-нибудь фантастическое, какое-нибудь отчаянное озорство, из которого может выйти форменная беда. Во всяком случае, были примеры, когда эта троица выходила к памятнику Маяковскому протестовать против повышения цен на водку, на спор нищенствовала с неделю у Трех вокзалов, собиралась в экспедицию на Ямал, но вместо этого в пух и прах проигрывалась на бегах.
Бархоткину вживе представилась такая картина, которая сама по себе помаленьку трансформировалась в сюжет: сидят они впятером на квартире у Васи Перепенчука, потягивают портвейн, лениво спорят о крестьянском социализме у братьев Аксаковых, и вдруг Володя Малохольнов заводит речь:
– Бывают такие времена, – в задумчивости говорит он, – когда преступление… да любое, в сущности, преступление, хоть имущественное, хоть насильственное, перестает быть преступлением в классическом смысле слова, а становится, например, актом возмездия или исполнением справедливости, как ты ее, эту самую справедливость, ни понимай. Этот феномен еще Достоевский отметил и со всей его гениальной силой отобразил. Скажем, когда Сухово-Кобылин зарезал свою француженку, – это было гнусное преступление, а когда Горгулов застрелил французского президента Эрио, – это уже не преступление, а знай наших, «яко с нами Бог». Я к чему веду: я веду к тому, что если настали такие времена, когда опять на повестке дня лозунг «Грабь награбленное», то с какой стати мы с вами, ребята, останемся в стороне?! Большевики ограбили Российскую империю, какое-то жулье, которое выдает себя за буржуазию, вот-вот ограбит большевиков, а мы, в свою очередь, давайте возьмем и потрясем кого-нибудь из жулья…
Сева Осипов спросит:
– А кого именно ты собираешься потрясти?
– Да хоть кого! – ответит Малохольнов. – Например, можно совершить налет на ближайший обменный пункт. Дело непыльное, тем более что Зинаида нас соответственно наведет. Ведь нужно же заранее выяснить, какая у них в сейфе имеется наличность, где располагается тревожная кнопка, нельзя ли как-нибудь выманить кассира из закутка…
Осипов выступит с таким предложением:
– Да наставить на кассира пушку, и все дела! Причем вместо настоящего пистолета можно употребить китайскую игрушку, которые продаются в каждом табачном ларьке и до того похожи на реальное оружие, что в упор глядя не отличишь!
Сам Ваня Бархоткин простодушно поинтересуется:
– Хорошо, Сева, а кто пойдет?
– Да ты и пойдешь! То есть мы с тобой вдвоем пойдем, потому что Перепенчук плохой товарищ, а Малохольнов последний трус.
– Еще чего! – возразит Иван. – В другой раз комара прибить рука не поднимается, а ты хочешь, чтобы я совершил акт насилия против несчастного батрака! Ведь кто они, все эти кассиры, охранники, продавцы? – именно что несчастные батраки!
– Хорошо! – отчасти строго, отчасти с обидой в голосе скажет Осипов. – Значит, ты способен бросить товарища в беде, дескать, погибай, Севка, в одиночку за идею социальной справедливости, а я буду лакать портвейн! Ничего себе друг! Да ты сукин сын после этого, а не друг! Ты возьми в толк, голова садовая: во-первых, мы свое кровное добро назад отбираем, которое тяжкими трудами нажили наши отцы и деды, а во-вторых, мы отвоеванные денежки не на пропой души пустим, а, например, на организацию партии справедливости и добра. Или того лучше, мы на эти деньги пошлем тебя жить и творить за границу, в Нижнюю Саксонию какую-нибудь, потому что в России точно погибнет твой уникальный дар!..
Ивану настолько картинно представилась эта сцена, что он даже немного струсил и подумал: а не повернуть ли им с Зинаидой вспять? Главное дело, он самого себя опасался, а не Малохольнова с Осиповым, зная за собой неодолимую слабость, которая его томила с младых ногтей, – он не умел отказывать никогда и никому, даже как-то болезненно не умел, и если бы кто-то из приятелей стал уговаривать его за компанию утопиться в Москве-реке, он и тут бы не устоял.
Точно назло ему еще привиделось живо, и даже воспаленно-живо, как они с Осиповым врываются в обменный пункт с китайскими игрушечными пистолетами и пожилой охранник, притулившийся на стульчике, открывает по ним отчаянную пальбу. Осипов сразу рухнет на пол, обливаясь кровью, а он сам, Ваня Бархоткин, бросится наутек. Он будет бежать сломя голову в сторону площади Трех вокзалов, панически размышляя дорогой о том, что раненого Осипова уже допрашивают по горячим следам дознаватели, и он уже выдал своего подельника с потрохами, и его уже ищут с собаками по Москве. На Ярославском вокзале он, взмыленный, вскочит в первую попавшуюся электричку, сойдет в Мамонтовке, будет долго идти поселком, потом леском и притаится в маленькой заброшенной сторожке, которую он случайно облюбовал с месяц тому назад.
Вот уже зима настала, за окошком порхает первый снежок, студено, а в его сторожке пылает печка, распространяя пахучее ольховое тепло, варится в кастрюле картошка с укропом, давеча привезенная Зинаидой, свеча горит, мышами пахнет, а он полеживает на топчане, укрывшись ватным одеялом, и взахлеб читает почему-то «Историю банковского дела в Голландии», том второй.
Это была странная квартира; в сущности, она представляла собой обыкновенную московскую коммунальную квартиру, какие прежде нанимали известные доктора или университетская профессура, непомерно просторные, комнат в шесть-восемь, а после, уже при большевиках, заселенные обыкновенным московским людом, от
Вроде бы квартира как квартира: она состояла из большой прихожей с капитальной вешалкой красного дерева, длинного темного коридора, увешанного детскими велосипедами и оцинкованными корытами, из восьми комнат с фигурными дверями по сторонам коридора, за которыми таились жильцы, из уборной, запиравшейся изнутри и снаружи на обыкновенные поржавевшие крючки, огромной, очень светлой кухни с примыкавшей к ней черной лестницей, помещением для прислуги, занятым теперь участковым уполномоченным Протопоповым, и темным чуланом, где с незапамятных времен почему-то хранился в разобранном виде какой-то причудливый летательный аппарат. Однако же потолок в прихожей (именно что только в одной прихожей) был такой высокий, что его было почти не видно, и, казалось, ночное небо в тучах накрывает эту квартиру, а вовсе не потолок. Затем на кухне имелся подпол, где держали картошку и квашеную капусту, хотя квартира располагалась в бельэтаже и подпола здесь физически не могло быть, как подземного хода в садик имени Баумана, где старики еще играли в полузабытые городки. Но главное, в конце коридора, у левой стенки, стояла ванна на массивных чугунных ножках, никак не обособленная, если не считать низкой китайской ширмочки, а над ней душевой прибор; как ни удивительна такая избыточная коммунальность, в этой ванне мылись все жильцы, за исключением участкового Протопопова, ходившего в Сандуны, да еще и во всякую пору суток, нимало не стесняясь соседей, которые тем временем сновали туда-сюда. Собственно ванную комнату занимал как раз Вася Перепенчук.
Когда Бархоткин с Зинаидой оказались в этой квартире, которая, кстати заметить, запиралась только на ночь, в ванне лежала какая-то нагая старуха и легонько пошлепывала ладонями по воде. Молодые люди прошли мимо, из деликатности глядя себе под ноги, хотя старуха не обратила на них решительно никакого внимания, и без стука вошли в каморку приятеля, чуть-чуть забрызганные водой.
Даром что в бывшей ванной комнате, которую занимал Василий на правах дворника, стоял полумрак, поскольку она освещалась одним небольшим оконцем, выходившим на черную лестницу, даром что накурено тут было сверх всякой меры, Ваня Бархоткин сразу узнал компанию, тесно сидевшую за столом; как он давеча и предполагал, тут были: сам хозяин, Сева Осипов, попивавший розовый портвейн из фарфоровой чашки с отбитой ручкой, Володя Малохольнов, куривший свой вечный «Беломорканал», и еще какой-то незнакомый мужчина в ватнике без рукавов, лысыватый, с хорошим славянским лицом и густыми белесыми усами, словно травленными перекисью водорода неведомо для чего. Он протянул Ивану руку, кашлянул и сказал:
– Будем знакомы. Цезарь Болтиков, таксидермист.
– Это, наконец, возмутительно! – воскликнул Малохольнов и в сердцах стукнул по столешнице кулаком. – То есть я хочу сказать: до чего же скверный у нас народ! Все он норовит выразиться не по-русски, галантерейно, как будто стесняется своего природного языка! Ну какой ты, Цезарь, к чертовой матери, таксидермист?! Ты чучельник, вот ты кто!
– Я тоже этого лингвистического раболепия не понимаю, – сказал Иван и залпом выпил стакан вина. – Конечно, кое-какие заимствования извинительны, когда своих слов в обиходе нет, потому что и понятий-то таких нет, возьмем, например, «прогресс». Но с другой стороны, в русском языке полно таких перлов и диамантов, что Чехова по-настоящему невозможно перевести. Ну попробуй перевести Чехова, положим, на французский язык, – получится так… экзотический Мопассан!
Сева Осипов сознался:
– А вот я Чехова не люблю. Я его, можно сказать, даже ненавижу, за то что он заморочил головы миллионам простых людей. Он этих бедолаг просто-напросто растлил своими беспочвенными рассуждениями насчет «светлого будущего», и потом из них вышли оголтелые революционеры и строители коммунизма, иначе говоря, людоеды и дураки!
Володя Малохольнов сказал:
– Что-то я не прослеживаю ход мысли. Ты можешь выразиться ясней?
– Могу. У Чехова все его так называемые положительные герои, заметь, презирают жизнь, то время, в котором они живут, и прямо бредят этим самым «светлым будущим», точно оно медом для них намазано, так слово в слово и говорят: до чего же прекрасна будет жизнь через пятьдесят лет! Вот, дескать, хоть одним глазком посмотреть бы на Россию, какой она будет через пятьдесят лет, когда и человек будет прекрасен, и общество станет совершенным, и все будут трудиться на благо своей страны… Прямо он какой-то блаженный был пустомеля, этот Антон Павлович, и вредный писатель, хуже Карла Маркса, который тоже сбил с панталыка миллионы простых людей. Ну с чего он взял, что человечество развивается в направлении совершенства, что «завтра» обязательно будет соблазнительней, чем «вчера»?! Может быть, как раз наоборот: это самое «завтра» окажется гораздо хуже, а «послезавтра» будет совсем невозможно жить? Тогда, спрашивается, к чему все эти бредни насчет «неба в алмазах» и прочая сентиментальная ерунда?..
Малохольнов сказал:
– Я тебе сейчас объясню, к чему… Видишь ли, русский человек – это прежде всего упование и порыв. Причем неважно, в каком направлении порыв и на что именно упование, – да хоть на что! На Петра III, крестьянскую общину, на то, что «человек создан для счастья, как птица для полета», на распределение по труду. Я веду к тому, что Антон Павлович никогда не предсказывал будущее России, которое он, разумеется, идеализировал, как у нас всё идеализируют, и никогда ничего не прорицал, а просто он показал своего современника, каким он его видел и понимал…
– Ну нет, Вовик, – настаивал на своем Осипов, – он именно прорицал! Если самые дорогие его сердцу персонажи только и делают, что рассуждают по поводу «неба в алмазах», то, стало быть, прорицал! И ведь что особенно глупо: люди мечтают о социальной гармонии и личном счастье, основанном на всеобщей трудовой повинности, а сами живут в стране, где стакан чая с бубликом стоит две копейки, государством управляют культурные люди, иностранный паспорт можно оформить за три часа. Но им, видите ли, тоскливо, их «среда заела», им подавай Россию, какой она будет через пятьдесят лет, то есть 1949 год им подавай, про который мы знаем всё!
Вася Перепенчук заметил:
– Насчет «неба в алмазах»: это еще неизвестно, что Чехов имел в виду. Вот мне лет десять тому назад рвали зуб мудрости практически без заморозки, потому что накануне я выпил для храбрости двести грамм…
Иван поправил:
– Нужно говорить «граммов», а «грамм» – это единственное число.
– Так вот, когда мне рвали зуб мудрости, я точно увидел «небо в алмазах», какое оно бывает, если как следует пострадать. Может быть, и Антон Павлович, как великий пророк, имел в виду отнюдь не социальную гармонию, а «дело врачей» и колымские лагеря?..
– А ведь действительно чудно, – в задумчивости сказал Бархоткин, потирая себе виски. – Это после доктора-то Астрова, после дяди Вани и дамы с собачкой, мы имеем не человека, в котором все прекрасно, а колымские лагеря… Если не все к худшему в этом лучшем из миров, то, по крайней мере, наблюдается некая безнадежная цикличность: сегодня стакан чая с бубликом стоит две копейки, завтра разворачивается «красный террор», послезавтра в человеке, глядишь, и правда, все прекрасно, за исключением одежды, послезавтра главное действующее лицо – вор.
– Однако же и то нужно принять в расчет, – вступил в разговор чучельник Болтиков, – что нравы из века в век все-таки становятся мягче, народ стыдливей, общество гуманней, то есть цивилизация как-то берет свое. Помню, еще юношей ездил я к двоюродной бабке на Тамбовщину, и вот в первый же день пребывания среди, так сказать, «пригорков и ручейков» спрашиваю у мужиков, которые мне были сродни по материнской линии: «А уборная у вас где?» Они говорят: «Везде». А сейчас в каждой захудалой деревеньке, на каждом крестьянском дворе, глядишь, торчит такая скукоженная зеленая будочка на задах…
– Зеленые будочки, – сказал Сева Осипов, – это, конечно, хорошо, но вообще русский плебс, особенно пожарные, такой аморальный элемент, что плюнуть и растереть! Тут у нас недавно случился пожар в конторе; ну, понаехали пожарные в касках, со своими брандспойтами и прочим инструментом, началась суета, дым, шум, гам, и в результате мы не досчитались двух несгораемых шкафов с наличностью, которые в принципе не горят. А где, в каких краях милиции боятся больше, чем уголовников? где командиры опасаются раздавать солдатам боевые патроны, потому что они могут друг друга перестрелять? где не воруют одни паралитики, поскольку они физически не в состоянии воровать? Вот я и говорю: если взять на круг, то русский народ – подлец!
Наступила тишина, какая-то нехорошая тишина. Бархоткин насторожился, Зинаида нервно теребила мочку правого уха, Перепенчук смотрел в угол, таксидермист Болтиков глупо, как-то выжидательно улыбался, Малохольнов вдруг набычился и сказал:
– Я бы на твоем месте, Всеволод, поостерегся наводить такую огульную критику на русский плебс. Не то, что в целом народе, хоть в русском, хоть в французском, а в любой компании, за каждым столом, где пьют и ведут беседу, всегда найдется подвижник, вор, герой, авантюрист, бессребреник и подлец. В нашем конкретном случае ты этот самый подлец и есть!
Сева Осипов побледнел, потупился и сказал:
– Ты отвечаешь за свои слова?
– Послушайте, мужики! – вмешался Перепенчук. – Мы за этими дебатами совсем про пьянку позабыли! Давайте бросать на пальцах, кому бежать.
Бежать в угловой магазин за портвейном выпало Ване Бархоткину; он сгреб со стола складчину, приготовленную заранее, прихватил авоську, валявшуюся на подоконнике, и отправился в магазин.
На Москву уже надвигались сумерки, сырой ветер гонял по мостовой желтые листья, темные громады домов, в которых свет еще не зажигали, как-то притихли, словно затаились, изредка мимо пробегали троллейбусы, ярко освещенные изнутри, и приятно шуршали шинами об асфальт, на углу Старой Басманной улицы и Гороховского переулка валялся пьяный в обнимку с букетом пунцовых роз.
Когда Иван вернулся в каморку Перепенчука с авоськой, в которой позвякивали пять бутылок армянского портвейна, дело, по-видимому, зашло уже так далеко, что Зинаида сидела за столом, точно забившись в угол, Перепенчук как будто парил над компанией, широко расправив руки-крылья, Осипов с Малохольновым глядели в разные стороны, чучельник Болтиков улыбался и говорил:
– Одно ружье у меня, положим, есть – «тулка» двенадцатого калибра, а где другое ружье раздобыть, – это пускай думает секундант с неприятельской стороны. Ты, Володя, – он кивнул в сторону Малохольнова, – кого выбираешь себе в секунданты?
Малохольнов, в свою очередь, кивнул в сторону Вани Бархоткина, еще торчавшего в дверях с авоськой армянского портвейна, тот подумал: «Как чувствовало мое сердце, что эти собаки впутают меня в какую-нибудь пакостную историю и подведут в конечном итоге под монастырь!» Он вздохнул и несмело предположил:
– А если я откажусь?
Малохольнов сказал:
– Не имеешь права! Надо знать «дурасовский кодекс»! Если откажешься, то будешь не русский джентльмен и гражданин мира, как Александр Иванович Герцен, а то же самое – сукин сын!
– Отказываться действительно нельзя, – весело подтвердил Болтиков, который был в крайней степени увлечен перспективой поединка между Осиповым и Малохольновым, – потому что это будет против традиции чести, как ее исстари понимал благородный люд.
– В том-то все и дело, – сказал Бархоткин, – что я в этих традициях ни бум-бум!
– А я тебе сейчас разъясню вкратце, – сказал Вася Перпенчук, – что такое честь, как добрые люди стреляются на дуэли и в чем заключается должность, которая называется – «секундант»… Перво-наперво ты должен достать ружье…
– Да где ж я его возьму?!
– Где хочешь, это твоя забота, а орудие чести – это подай сюда!
У Вани Бархоткина был такой растерянный, жалкий вид, что впервые за время этих посиделок Зинаида Табак вмешалась в зажигательный разговор:
– У моей матери есть ружье, – сказала она, искоса поглядывая на Бархоткина. – Оно еще от отца-покойника осталось, и, кажется, мать прячет его на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
– Отлично! – подхватил Болтиков. – Затем мы приготовим патроны, благо у меня в запасе есть все: латунные гильзы, порох, капсюли, кусковой свинец для литья пуль, войлочные пыжи.
Осипов оговорился:
– Чур, пули пускай будут резиновые, какие полиция на Западе применяет против молодежи и босяков. Мы же все-таки не людоеды какие-нибудь, чтобы проливать родную кровь из-за расхождений по национальному вопросу, а вполне культурные мужики.
– Пусть будут резиновые, – неохотно согласился таксидермист. – Стало быть, сегодня решаем технические вопросы, а завтра встречаемся на платформе Москва-III, и пускай прольется… вернее, не прольется родная кровь.
Ваня Бархоткин поинтересовался:
– Раз я теперь состою в должности секунданта, то хотелось бы знать: как вообще стреляются на Руси?
– Много есть разных способов, – отозвался Перепенчук. – В особо тяжелых случаях стрелялись через платок; просто-напросто секунданты перегораживали помещение какой-нибудь павлопосадской шалью, а противники становились по разные стороны почти вплотную и палили фактически наугад. Если случай был полегче, то стрелялись на шести шагах, как Чернов с Новосильцевым, – это верная смерть для дуэлянта, который первым выстрелить не успел. Но главным образом в России стрелялись на двенадцати шагах, как, например, Грибоедов с Якубовичем, если дело шло, скажем, о разногласиях по основному вопросу философии, или, допустим, один симпатизировал Карсавиной, а другой Павлову обожал. Между прочим, французы всегда стрелялись на сорока шагах, когда из кремниевого пистолета в человека попасть нельзя.
Болтиков сказал:
– Французы нам не указ.
Переночевать у Перепенчука в этот раз ребятам не довелось. По той причине, что Ване Бархоткину, как секунданту, предстояло как-то выманить ружье у мамаши Табак, ему с Зинаидой пришлось тащиться со Старой Басманной улицы на Большую Татарскую, где у старухи была однокомнатная квартира, а в квартире ружье, где-то вроде бы на антресолях, между старинными коробками из-под шляп.
Было уже совсем темно, редкие прохожие сновали туда-сюда, похожие на тени; в скверике напротив Радиокомитета, точно воробьи слетелись, миловалась по скамейкам зеленая молодежь; на Каменном мосту, как будто нехотя, горели жидкие московские фонари.
Дорóгой Иван рисовал в воображении, как завтра компания встретится на платформе Москва-III и они гурьбой отправятся за полосу отчуждения, в сторону Сокольнического парка, где таксидермист Болтиков знал одну отличную поляну, как будто нарочно устроенную природой для поединков и пикников. Ему ясно увиделось, как Перепенчук отмеряет двенадцать шагов между барьерами и обозначает их пустыми бутылками из-под пива, как Зинаида заранее заткнула указательными пальцами уши, как Малохольнов с Осиповым заняли исходные позиции, указанные Болтиковым, и взяли ружья наперевес. Два выстрела грянули одновременно, и оба дуэлянта, окутанные клубами вонючего порохового дыма, вдруг валятся мешками на спины, как никогда не падают живые люди, да еще в разные стороны – один на север, другой на юг. По-видимому, удар резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, оказался такой чудовищной силы, что ни Малохольнов, ни Осипов не перенесли болевого шока и скончались, как говорится, на руках у своих друзей.
Вместо того, чтобы вызвать милицию и карету скорой помощи, компания разбежалась в ужасе, кто куда. Бархоткин с Зинаидой вскочили в первую попавшуюся электричку, благополучно доехали до Мамонтовки, долго шли поселком, потом леском и, наконец, притаились в маленькой заброшенной сторожке, которую Иван случайно облюбовал с месяц тому назад. Здесь они решат отсидеться месяц-другой, пока циничной московской милиции не надоест разыскивать инициаторов и соучастников двойного убийства в Сокольническом парке, даром что молодые люди, в сущности, ни при чем. Зинаида будет изредка ходить за хлебом в поселковый магазин, а он станет охотиться на соседских кур и совершать набеги на колхозные картофельные поля. По утрам он будет писать, примостившись у подоконника, а вечерами (эта картина предстала перед его внутренним взором как живая)… печь топится, распространяя душистое ольховое тепло, свеча горит, мышами пахнет, Зинаида уже дремлет и посапывает, как ребенок, а он сидит в уголке и взахлеб читает «Историю банковского дела в Голландии», том второй.
Между тем Ваня Бархоткин с Зинаидой брели уже в начале Большой Татарской улицы, нелепо-широкой, пыльной, с выщербленной мостовой, и неприглядными, обшарпанными строениями по сторонам, словно занесенными из какого-нибудь глубоко провинциального городка. Они добрели до пятиэтажного дома, выкрашенного желтой краской, еще, вероятно довоенной постройки, нижний этаж которого занимал гастрономический магазин, вошли в угловой подъезд и поднялись на пятый этаж в чрезвычайно тесном лифте, по-настоящему рассчитанном на одну толстушку и чемодан. Зинаида отперла своим ключом дверь, обитую коричневым дерматином, и они вошли в небольшую квартирку, едва освещенную приглушенным красным светом, до того неестественным, что Ивану стало не по себе.
Старуха Лидия Николаевна полулежала на диване, прикрывшись пледом, и сосредоточенно рассматривала потолок. Она ответила на приветствие дочери легким движением руки и внимательно посмотрела на Бархоткина, который стоял в дверях, опершись о притолку, – тот, в свою очередь, ответил вежливым движением головы.
– С чем пожаловали на ночь глядя? – поинтересовалась старуха, переведя взгляд с Ивана опять же на потолок.
– Да вот зашли тебя навестить, – отозвалась Зинаида, – и заодно попросить на пару дней отцовское ружьецо.
– Это еще зачем?
– Затем что у Ивана на даче завелась бешеная лиса.
– Видите ли, какое дело, – в задумчивости проговорила хозяйка дома, – это не просто ружьецо, это нехорошее ружьецо. Из него в пятьдесят первом году застрелили одного генерала тяги, который, между прочим, был зануда, отчаянный бабник и шахматист. Как-то раз этот генерал проиграл всю ночь в шахматы со своим адъютантом и выиграл у парня четырнадцать партий сряду, а тот на него так за это обиделся, что возьми из ружья-то генерала и застрели… Мой покойный супруг потому впоследствии и купил эту двустволку, что вещь-то курьезная и некоторым образом раритет. А этот адъютант орел был мужик, сейчас таких не делают…
«Полагаю, что и старух таких больше не делают», – подумал Бархоткин и вытащил из кармана пачку «дукатовских» сигарет. Вслух он сказал:
– Оружие с биографией, от такой штуки добра не жди.
Зинаида заметила:
– У отца было много разных занятных вещиц, которые он покупал, как тогда говорили, с рук. Был золотой ножик для разрезания бумаги, палочки красного сургуча письма запечатывать, музыкальная шкатулка еще екатерининских времен, костяные веера, цилиндр «шапокляк», портсигар из карельской березы и много еще чего… Теперь и вещей-то таких нет в природе, и никто не скажет, что это за диковинка такая – палочка красного сургуча.
– Конечно, у каждого времени свои вещи, – подтвердила Лидия Николаевна и села на своем диване, видимо, оттого что говорить полулежа ей было несколько тяжело. – После войны, когда женщины из культурных еще говорили друг другу «дама», эти самые дамы летом обязательно носили ажурные перчатки, а зимой – муфты из чернобурки, никто не выходил из дома без головного убора, и мужчины всегда просили разрешения закурить. Вроде бы революция совершенно исковеркала жизнь вообще и жизнь цивилизованного класса в частности (одни «губсанпросветы» чего стоят), а вот поди ж ты: как-то выжили культурные традиции нации и продержалась связь времен, пожалуй, до самого Леньки Брежнева, вахлака. У этих мужланов кампания против «безродных космополитов» в сравнительной лингвистике, а мы свое: при девушке «черного» слова не скажи, даме первым руку не подавай… Кстати, вы знаете, что такое «черное» слово?
Бархоткин неуверенно кивнул, Зинаида раздраженно вздохнула и отвела взгляд.
– Так вот, при девушках даже «черного» слова себе никто не позволял, мужчины, здороваясь, приподнимали свои фетровые шляпы, и даже простой народ напивался пьян только каждое первое и пятнадцатое число. Нет: как хотите, молодежь, а демократия – это крах!
– В каком смысле? – поинтересовался Иван и попросил разрешения закурить.
– Наверное, в том смысле, – предположила Зинаида, – что дуракам воли давать нельзя.
– Нет, – возразила старуха, – это я сказала в том смысле, что демократия во вторую очередь всеобщее избирательное право, а в первую – прямая диктатура непросвещенного большинства. Ведь что получается на самом деле: тон-то задают те, кто обожает песенки из блатного репертуара, с утра до вечера лакает пиво и читает исключительно объявления на столбах! Конечно, никто не может вам запретить увлекаться 21-м концертом Моцарта, это правда, но тогда вы автоматически попадаете в категорию отщепенцев, уродов, которых не любят и норовят изолировать от общества, чтобы они не пугали простой народ. Недаром «ленинская гвардия» и встала на путь этой самой изоляции сразу после октябрьского переворота, потому что, конечно, человек, который, здороваясь, приподнимает свою фетровую шляпу, – вредительский элемент.
– Не понимаю! – объявил Бархоткин, выпуская сизый табачный дым изо рта, носа и чуть ли не из ушей. – Вроде бы и Петр Великий так глубоко перелопатил русскую жизнь, что наш бородач старославянского склада непременно должен был исчезнуть с лица земли. Уж такая, кажется, революция: и бороду ему обрили, и переодели в немецкое платье, и заставили говорить по-голландски, а между тем на Руси по-прежнему бунтовали, юродствовали, воровали, верили в Святую Троицу, гоняли тараканов и пили квас! То же самое большевики, которые переломили тысячелетнее государство, как палку о колено: полстраны вырезали и выморили голодом, навязали народу новую, краснознаменную религию, построили экономику, несовместимую со здравым смыслом, и что же? – а ничего: и пьянствовал русачок, как в старину пьянствовали, и детей воспитывал на сказках Пушкина, а не на «Критике Готской программы», и вот даже, здороваясь, свою фетровую шляпу приподнимал… О чем это, по-вашему, говорит?
– Это говорит о том, – отозвалась Лидия Николаевна, – что нет ничего хуже, как ждать и догонять.
– Не понял…