Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Над арабскими рукописями - Игнатий Юлианович Крачковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2. Письмо из Согдианы (1934)

Счастлив ученый, который мог на своем веку наблюдать зарождение и развитие новой дисциплины, на глазах которого совершались неожиданные открытия и шла разработка найденных материалов, постепенно создававшая величественную картину, неведомую предшествующим поколениям исследователей. Так было в моей жизни с согдийским языком, согдийской культурой, ряд веков процветавшей в Средней Азии; она далеко раскинула свои ветви даже за пределы ее и, сломленная натиском арабов, не погибла бесследно, а органически перешла в новую стадию, которая продолжала единую, непрерывную линию развития среднеазиатской культуры.

Смотря, как зритель, со стороны на неустанные усилия, на хорошо знакомую ученым радость от своих открытий, с которыми мои старшие товарищи упорно, шаг за шагом дешифрировали еще недавно загадочные строки вновь и вновь открывавшихся согдийских манускриптов, я никогда не думал, что и мне, арабисту, далекому от истории Средней Азии, суждено будет принять участие в этой работе, что в мои руки попадет единственный в своем роде, бесценный для науки арабский памятник, ярко отразивший трагический момент последней борьбы согдийцев с арабами. Но так пожелала судьба, и в Ленинграде на одном столе рядом легли согдийские и арабские рукописи, арабист и иранист рядом лихорадочно вглядывались в полустертые письмена и трудно сказать, перед кем раньше блеснул первый луч, озаривший верный путь, луч, который одновременно, как электрический ток, заставил вздрогнуть обоих.

В 1932 году иранисты Ленинграда пришли в сильное волнение: пронесся слух, что в Таджикистане найдены какие-то согдийские рукописи. А ведь до сих пор их никогда не открывали в самой Согдиане, а только в ее колониях в восточном Туркестане. Между тем, слухи крепли, стали говорить о следах какого-то архива, обнаруженного, якобы, на горе Муг на южном берегу Зеравшана. Наконец, осенью 1933 года была снаряжена небольшая специальная экспедиция, которая и произвела там систематические раскопки. Все подтвердилось; богатство обнаруженных согдийских материалов затмило все предшествующие находки, но еще удивительнее, что кроме них нашлись одиночные китайские и арабские документы, как бы полностью отражая сложную политическую картину Средней Азии в эту эпоху.

Вести об арабских рукописях стали долетать до Ленинграда раньше, чем вернулась экспедиция. Характер их был таков, что мой скептицизм мало допускал возможность ценной находки. Говорилось, что они на коже, а ведь арабских документов на коже во всем мире до сих пор известно только шесть; трудно было допустить, что именно в Таджикистане, а не в арабских странах, произойдет неожиданное увеличение этого числа. Мне думалось, что это скорее листок из какого-нибудь пергаменного Корана; он, конечно, может быть интересен, но особой редкости не представляет. Такую мысль поддерживало и письмо начальника экспедиции, моего старшего товарища по студенческим годам на факультете, А.А. Фреймана, который между прочим сообщал, что при раскопках экспедиция нашла крошечный кусочек кожи, где ясно стояло арабское „ля илях.. “ (нет божества…), очевидно, обрывок обычного мусульманского исповедания веры. Правда, доходили слухи, что смотревшие документ в Средней Азии видели там имя Тархун, а так звали одного крупного согдийского правителя эпохи арабского завоевания, но я склонен был относить это к некоторому увлечению, простительному для желающих связать находку с местной историей.

Все же мое любопытство было сильно задето, и я старался получить фотографию с рукописи, но это почему-то не удавалось сделать в Средней Азии. Возникли какие-то своеобразные „междуведомственные“ трения по поводу того, кто должен считаться владельцем всех этих рукописей, где следует их хранить, кому поручить обработку. По счастью, в конце концов, рукописи приехали в Ленинград и, хотя здесь тоже некоторое время колебались в каком помещении их можно изучать, все-таки в январе 1934 года я узнал, что они находятся временно в рукописном отделении библиотеки Академии Наук. Я был болен, в жару, но конечно не мог дольше вытерпеть и на другой же день направился к зданию Академии годами знакомой дорогой по Университетской набережной. Я шел не один, со мной была жена; за последние десять лет она настолько погрузилась в тайны арабской палеографии и эпиграфики, что давно уже читала куфический шрифт лучше меня и мы с улыбкой вспоминали, как четверть века тому назад, показывая нам каирские мечети, даже местные ученые арабы на вопрос о какой-нибудь надписи, с изумлением отвечали: „Но ведь это по-куфически; это нельзя прочесть!“ Теперь ее графические дарования и острый глаз нередко помогали мне разбирать отдельные начертания рукописи, остававшиеся для меня неясными, несмотря на все знание арабского языка, претендовать на которое годы, казалось бы, давали мне права.

В нижнем этаже библиотеки, в рукописном отделе мы застали уже за большим столом „пана“ А.А. Фреймана, как привыкли его звать со времен студенчества. Он был погружен в согдийские не то письма, не то „палки“, вывезенные экспедицией, и имел достаточно „отсутствующий“, хотя как всегда солидный вид, с круглыми, очками, поминутно перемещавшимися на лоб. Он уже приготовил для нас конверт и вытащил оттуда документ, присматриваясь, какое впечатление на нас он производит. С первого взгляда я почувствовал себя совершенно уничтоженным: от жару или волнения вся кровь бросилась мне в голову, в глазах рябило; я беспомощно держал в руках насквозь изъеденный червями кусок сморщенной кожи, на котором точно через красную пелену видел только отдельные арабские буквы и не мог различить ни одного связного арабского слова. Сердце забилось, как будто стремясь выскочить из груди, и первой ужасной мыслью было: „Я ничего не разберу!“ Однако моментально стало стыдно, и большим усилием воли я заставил себя взглянуть вторично, но убедился, что пристально всматриваться не могу: глаза сейчас же начинал застилать красный туман. Напрягая всю волю, с какими-то нервными толчками в ритм пульсирующей крови, я стал всматриваться то в одно, то в другое место документа, будучи не в силах задержать взор на чем-нибудь длительно. Мысли лихорадочно вспыхивали при каждом толчке, и я бессознательно шептал их вслух: „Да, в первой строчке остатки обычной начальной формулы «басмаля» – во имя Аллаха… Значит, это начало чего-то, а не вырванный из середины листок… Вот в центре, в самом деле, имя Тархун… Конечно, это не Коран… Но что же такое?“ – мучительно, беспомощно бьется мысль, а кровь все сильнее пульсирует в ушах. „Письмо? Вот, вот в конце второй строчки точно стоит «от… клиента его»… но имя, имя? «а Дива», «Дива» – ясно стоит «аДива» с долгим и долгим, а что за чепуха, какое это имя! А следующая строчка начинается еще хуже – ведь ясно читается «аситти», но его не может быть в литературном языке: «аситти» употребляется только в разговорном и значит «госпожа моя», при чем все это здесь? Конец одной строки «Дива», начало следующей «ситти».. И вдруг опять толчок пульса: „А может здесь перенос одного слова? Ведь бывает же это в арабских папирусах из Египта: Диваситти… Дивасти… Нет такого имени!.. Вот Тархун упоминается же в литературе о Средней Азии, а никакого Дивасти там нет… Что за дьявольщина, ведь ясно стоит Дивасти…“ „Александр Арнольдович, – обращается недоуменно моя спутница к А.А. Фрейману, – у Вас в согдийских документах нет какого-то Дивасти?“ Фрейман вздрагивает, очки перемещаются на лоб, с растерянным изумлением он, наконец, говорит: «Не-ет… но всюду поминается что-то вроде Диванестич, верно что-то связанное с Диван – канцелярия, может быть какой-нибудь титул…“ „Да нет здесь в арабском буквы н, – уже кричу я, – просто Дивасти, Дивасти!…“ Вдруг меня пронизывает новая мысль, я срываюсь со своего стула и убегаю, к полному недоумению сидящих за столом и молодого ираниста, который зашел за чем-то к Фрейману и остолбенел от моего невменяемого вида и странного диалога. Я мчусь для быстроты по боковой лестнице в восьмой этаж, где помещается Институт востоковедения и арабский кабинет; там на полке стоят двенадцать томов нашего главного историка ат-Табари и у меня мелькнула надежда, вдруг у него я найду разгадку всплывшего имени. Хорошо, что ни на лестнице, ни в кабинете я никого не встретил: я чувствовал, что вид мой может напугать, а я не в состоянии был членораздельно объяснить, что со мной происходит.

Задыхаясь от бега, я кинулся к хорошо знакомой полке, и, выхватив указатель к ат-Табари, лихорадочно стал его перелистывать в поисках похожего имени. В глазах у меня двоилось, но все же я пробежал все начертания на Д почти до конца буквы. „Нет Дивасти“ – упало у меня уныло сердце. И вдруг несколькими строчками ниже мелькнуло передо мною „Дивашни“. „Да ведь, разница только в точках!“ чуть не крикнул я, – „это одно и то же!“ Не веря себе, я стал перелистывать по самой истории страницы, на которые ссылался указатель; сомнений быть не могло – там речь шла о Средней Азии и описывались события начала сотых годов хиджры. Вчитываться сразу я был не в состоянии, никаких колебаний больше не оставалось, внутри у меня все точно засверкало, и я так же стремительно помчался вниз; если бы я был лет на двадцать моложе, я бы наверное для быстроты съехал на перилах. Ворвавшись вихрем в рукописное отделение, я упал на стул и еле мог прошептать Фрейману, все еще не понимавшему причины моего внезапного бегства: „Дивасти нашелся!“ Это было до того неожиданно, что три пары недоумевающих глаз с каким-то испугом устремились на меня. Когда я, несколько отдышавшись, прерывистыми фразами объяснил в чем дело, торжество стало всеобщим: все сразу почувствовали, что находка осветилась и руководящая нить попалась в руки.

У меня после волнений всего дня сразу наступила реакция и я почувствовал полный упадок сил: я не мог больше в то утро заниматься документом. Но я оставался спокоен: предстояла еще очень длительная и сложная работа, однако я твердо знал, что нахожусь на верном пути и со следующего дня начал уже совсем в другом настроении планомерную теперь дешифровку письма параллельно с детальным изучением соответствующих страниц нашего ат-Табари. Только теперь я мог вглядываться спокойно в не пугавшие больше очертания; только теперь я мог оценить всю стройную красоту письма опытного канцелярского каллиграфа. Каждый день приносил теперь и радости и огорчения, маленькие открытия перемежались с разочарованиями, но все это не было уже страшно: смятый, слежавшийся в земле за двенадцать веков кусочек кожи не мог скрыть своих тайн от острого анализа палеографа, не мог отмолчаться при очной ставке с историком, показания которого сохранил бесценный свод ат-Табари.

Действительно, имя Дивасти послужило ключом ко всему: оно не только разъяснило арабское письмо, но подвело твердую базу для разработки согдийских документов. Дивасти оказался согдийским властителем, остатки архива которого и попались экспедиции на гору Муг. Разгаданное уже с гораздо меньшим трудом имя того арабского правителя, которому он адресовал свое письмо, неожиданно принесло совершенно точную дату документа сотым годом хиджры, около 718-719 года н.э. Буква за буквой были отвоеваны все фактические данные у письма. Быстро нашел себе место в документе и тот „выеденный“ кусочек с началом формулы исповедания веры, который был найден экспедицией отдельно от письма. Даже строчки, уничтоженные ненасытными червями, удалось в основном реконструировать. Рассматривая теперь фотографию разглаженного письма на коже, я сам недоумеваю иногда – как нам удалось не только разобрать строчки, от которых часто уцелела одна-две буквы, но и уловить какой-то смысл в том, что было съедено. Я чувствую гордость за нашу науку, точные методы которой позволяют находить иногда то, что на первый взгляд кажется безвозвратно погибшим.

Мне думается, что такое же чувство испытали все, даже специалисты совсем других областей, собравшиеся через две недели в феврале на заседание Сессии Академии Наук, посвященное отчету экспедиции на гору Муг. Читальный зал Института востоковедения, где обыкновенно в разных углах виднелись одинокие читатели, теперь был переполнен. Заняты были не только все места, но почти и все проходы. Непременный Секретарь Академии, пришедший в середине заседания, открыв дверь, невольно попятился: настолько необычной показалась картина для взора того, кто был знаком с видом очередных заседаний группы востоковедения. И действительно, это было торжество – торжество экспедиции, обогатившей науку невиданными материалами, и торжество самой науки, показательно говорившей о своей мощи, которая на глазах всех как бы поднимала наши знания на высшую ступень.

Конечно, работа над документами не кончилась этим заседанием, как и не кончилась изданием в том же году „Согдийского сборника“, где были освещены основные научные результаты, между прочим и систематического исследования арабского письма, о котором я теперь вспоминаю. Со временем выяснилось, что имя главного героя надо читать Дивашти, а не Дивасти, удалось установить название того замка, куда он увел своих согдийцев после окончательного разрыва с арабами, удалось даже определить породу козы, на коже которой было написано послание. Вероятно много еще деталей выплывет при дальнейшем исследовании документа; я надеюсь, что кому-нибудь удастся прочесть лучше или полнее отдельные буквы и слова, которые для нас остались загадочными, однако все это уже частности. Верный путь открылся с того момента, когда впервые блеснуло такое странное и загадочное имя Дивасти; этот миг какого-то подсознательного толчка мысли, какого-то „открытия“ и был началом аналитического научного процесса. Благодаря ему теперь это имя звучит чем-то близким и понятным для всех иранистов, для всех историков Средней Азии. Арабист с радостью чувствует, что попавшее в его руки письмо из Согдианы оказалось не только выдающимся, исключительным памятником арабской палеографии, но и первостепенным историческим источником.

Изучение согдийской культуры после находки на горе Муг вступило в новый период своего развития, но суровая судьба не позволила уже принять участие в нем двум лицам, которые, казалось бы, больше других ученых имели на это право. Один из них, С.Ф. Ольденбург, сам бывавший в Средней Азии и в Восточном Туркестане, сам обогативший науку находкой согдийских рукописей, умирал от неизлечимой болезни. Буквально на смертном одре он слушал наши рассказы о первых успехах дешифровки, радовался не меньше нас и строил планы дальнейшей работы, дальнейших экспедиций, в которых – он хорошо это знал – не было места для него. Но он всю жизнь трудился для науки и организации науки; непрерывное развитие и вечность науки были для него аксиомой, и потому так спокойно и просто он мог говорить о будущем накануне своего ухода из жизни. Ему, более чем кому-либо, мы были обязаны посвятить „Согдийский сборник“, который он уже не увидел.

Только на три месяца пережил его Ф.А. Розенберг – долголетний хранитель Азиатского музея, верный сотрудник С.Ф. Ольденбурга в руководстве этим учреждением, когда-то единственным востоковедным „институтом“ Академии. В последние десятилетия он особенно успешно занимался согдийскими материалами, настойчиво и систематически дешифрируя те немногие фрагменты и рукописи, которые хранились в наших собраниях. Со своей солидной иранистической базой, он быстро стал одним из первых в мире знатоков согдийской письменности. Однако., его мозг, истомленный тяжелой болезнью последних лет, как-то недоверчиво прислушивался к рассказам об исключительной находке: ему было, вероятно, трудно осмыслить, что он всю жизнь разбирал отрывки и единичные экземпляры, а теперь обнаружилось сразу несколько десятков документов, ярко освещающих неизвестные раньше стороны близкой ему согдийской культуры. Особенно скептически он относился к рукописям „на палках“, которые до сих пор были никому неведомы, и, кажется, до конца дней своих подозревал, не кроется ли здесь какое-нибудь недоразумение. Некоторым утешением для нас служило это неожиданное подтверждение научного величия находки, которая даже специалисту казалась невероятной. Мне же самому и теперь часто хочется, чтобы когда-нибудь в Средней Азии нашелся еще хоть один такой арабский документ, как знаменитое уже в науке письмо из Согдианы.

3. Куфический Коран и „бабушка-арабка“ (1936)

Куфические кораны I–II века хиджры представляют большую редкость в рукописных собраниях. Полные экземпляры насчитываются единицами во всем мире; долгие годы украшением нашей Публичной библиотеки был так называемый османовский или самаркандский Коран, попавший сюда по распоряжению генерала фон Кауфмана, как военная добыча при завоевании Средней Азии. После революции он вернулся обратно. Конечно, в руках халифа Османа в момент его смерти он никогда не был, как и его близнецы, которых известно на свете не меньше трех-четырех, но все они – I века хиджры и другого полного экземпляра в Ленинграде не осталось. Так обыкновенно обстоит дело и в других местах: везде куфические кораны представлены только большим или меньшим количеством, чаще всего разрозненных листов пергамена. Даже знаменитый Марсель, основатель арабской типографии в Египте при наполеоновской экспедиции, большой любитель графики и палеографии, мог вывезти только отдельные листки, которые частично попали в нашу Публичную библиотеку. Америка, которая за последний век благодаря своим миллионам составила в различных областях коллекции, иногда затмевающие собрания Старого Света, здесь до сих пор оказалась не счастливее и старательно описывает и исследует попавшие за океан отдельные листы. А выплывают они не часто.

Понятно, как у меня вздрогнуло сердце, когда однажды осенью 1936 года в моих руках оказалось несколько десятков больших великолепных листов пергамена с типичным старинным куфическим шрифтом, которые принесла в Институт востоковедения продавать какая-то дама. Она говорила, что была уже в Публичной библиотеке, но там, узнав, что это – Коран, не захотели приобрести, так как Коран редкости не представляет. Я только улыбался, слушая это: мне было ясно, что у нас нигде теперь нет такого образца даже в одном-двух листах, а здесь их было несколько десятков. Сохранность была великолепная. Оригинальностью отличался формат с большей высотой, чем шириной рукописи, в противоположность обычным известным образцам. А самый шрифт с типичным наклоном верхушек букв направо говорил о немалой древности. Позже, не полагаясь на самого себя, я проделал перекрестную проверку: обратился к двум лучшим у нас знатокам арабской палеографии – хранителю рукописного отделения института и профессору истории мусульманского искусства в университете с просьбой высказаться о дате, утаив, конечно, что обращаюсь к обоим одновременно. Ответ совпал: оба считали, что Коран относится к началу IX, а может быть даже к концу VIII века. Для меня не было сомнений, что спасти этот редчайший памятник надо и выпускать его из государственного собрания нельзя.

Первый вопрос, который возникает, когда рукопись начинает новую жизнь в научной коллекции, – о ее происхождении, своего рода формуляре. Никаких пометок и следов прежних владельцев на листах не было видно, но она не могла принадлежать какому-нибудь случайному обладателю и сохраниться в таком бережном виде. Конечно, листы были теперь перепутаны и, вероятно, вырваны из переплета, однако для приобретения и хранения их в старину надо было обладать, если не знаниями, то вкусом или быть арабом и ценить в них памятник своего прошлого. Между тем, попытки расспросить даму про историю рукописи натолкнулись на какое-то стремление точно запутать следы. Это мне было, впрочем, привычно. Часто предлагавшие рукописи или книги боялись что их могут конфисковать, боялись, открыть свое родство с бывшими владельцами больших библиотек или компрометировать себя связью с известными когда-то фамилиями. И на этот раз дама назвала себя какой-то обычной русской фамилией, но сказала, что у них была давно умершая бабушка-арабка, которой она не помнит, что от нее осталась корзинка со всяким хламом, который теперь из-за отъезда приходится ликвидировать; там же вместе с этими листами нашлось несколько арабских и французских книг. Я хотел было ухватиться за это и спросил, нельзя ли прислать нашего сотрудника для просмотра, не окажется ли еще чего-нибудь интересного для нас, но дама торопливо и с какой-то боязнью заговорила, что у них в квартире большой беспорядок, что они сами теперь все разбирают и все сделают. По счастью, она на мой вопрос добавила, что, кажется, в корзине есть еще такие же листы, и обещала их принести, так как я сказал, что это повысит цену. Пришлось подчиниться, тем более, что своего адреса она мне и не назвала. Доставленные листы остались у нас, и это меня утешало. Рассказу про бабушку-арабку мне плохо верилось; конечно, во времена омейядов в Кордове в одном восточном предместье могло быть сто семьдесят женщин, славившихся своими каллиграфическими копиями Корана, но чтобы в XIX веке арабка, да еще бывшая замужем за русским, оказалась обладательницей такого редчайшего экземпляра, – это представлялось мне сомнительным.

Однако недели через полторы дама снова явилась и, к моей радости, принесла опять несколько листов Корана, так что у нас собралось около четверти полного экземпляра, чего нигде больше в Ленинграде нет. Других листов, по ее словам, не оставалось. Принесла она и две-три книги: французские оказались обычной беллетристикой, правда в хороших переплетах, арабские – обычными восточными изданиями по мусульманскому праву, но которые, конечно, никогда никакую „бабушку“, хотя бы и арабку, интересовать не могли.

Опять я задумался о прежнем владельце куфического Корана и вдруг, машинально вертя одну принесенную книгу, на корешке переплета увидел хорошо мне знакомые французские буквы I. N. Не показав вида и продолжая разговор, я сказал даме: „Значит и Коран, вероятно, из библиотеки Иринея Георгиевича Нофаля?“ „Откуда вы узнали?“, побледнев, с каким-то испугом прошептала она. Я не скрывая объяснил, в чем дело и как я догадался, но на большую откровенность не вызвал. Она едва дождалась уплаты обещанной суммы и торопливо ушла, точно опасаясь погони. Уехала ли она фактически, или ее продолжал мучить страх моего открытия, но только больше в институте она не показывалась.

Между тем я не сказал ничего ужасного. Ириней (или по-арабски Селим) Нофаль был долголетний профессор арабского языка и мусульманского права в Учебном отделении восточных языков Министерства иностранных дел во второй половине XIX века. Как большинство преподававших здесь, он чувствовал себя скорее чиновником и дипломатом, чем ученым, но дипломатом он был внешне блестящим и почти всегда представлял Министерство, а иногда и все правительство, на международных конгрессах ориенталистов. Происходивший из очень известной арабско-христианской фамилии в Триполи сирийском, он получил типичное левантийское образование и свободно владел французским языком. В молодые годы на родине, как свойственно многим арабам его положения, он делил свое время между торговлей, представительством иностранных держав и занятием литературой, переживавшей в середине века период некоторого возрождения, написал даже несколько беллетристических произведений, имевших известный успех. В Министерстве обратили на него внимание и, когда безнадежно заболел преподававший в Учебном отделении шейх Тантави, его пригласили занять это место. В Россию он приехал около 1860 года и настолько обрусел, что его дети никогда не были на родине отца и даже забыли арабский язык.

Сам он занятия литературой бросил, но несколько книжек по мусульманскому праву выпустил на французском языке. Это была скорее не литература, а публицистика, причем с особым оттенком. Как нередко арабы-христиане, Нофаль был страшным исламофобом и зачастую в своих работах давал такую волю иронии по адресу Мухаммеда и ислама, что турецкому посланнику приходилось протестовать и требовать конфискации его книжек. В Министерстве он сделал большую карьеру и достиг высоких чинов и орденов.

Реминисценции литературных вкусов у него все же оставались; библиотека его когда-то была хороша и включала не только книги, но и рукописи. Содержалась она в порядке, как можно видеть по шифрам на его книгах всегда одного типа. Судьба ее была, к сожалению, печальна. Полуобрусевшие, полуофранцуженные его сыновья получили свое образование в привилегированных учебных заведениях и принадлежали к известной тогда „золотой молодежи“. Ни наукой, ни литературой они не интересовались, карьеры тоже не сделали, и, существуя на средства отца, постепенно докатились до того, что, пользуясь его старостью, тайком стали распродавать отдельные книги букинистам. После его смерти вся библиотека пошла окончательно прахом и только изредка неожиданно выплывавшие на Литейном или в Александровском рынке книги, иногда необычного содержания на арабском или французском языке, в аккуратных переплетах с буквами I. N. на корешке и с однообразными шифрами на форзаце, говорили о прежнем их владельце, в свое время библиофиле, бережно хранившем редкий куфический Коран. Вероятно и он не уцелел полностью тоже по вине сыновей.

Не хотела ли внучка напоминать может быть известные ей деяния родителей, боялась ли она открыть свое родство с крупным чиновником Министерства иностранных дел в царское время и поэтому превратила „дедушку-араба“ в „бабушку-арабку“, сказать трудно. Хорошо во всяком случае то, что благодаря ей наши собрания обогатились редким куфическим Кораном.

А буквы I. N. еще раз при других обстоятельствах заставили забиться мое сердце, когда я увидел их на корешке чернового автографа арабского описания путешествия в Россию шейха Тантави, предшественника Нофаля по преподаванию в Учебном отделении восточных языков. Через много лет я случайно узнал, что догадка моя была все же правильна, и куфический Коран мы приобрели, действительно, у внучки И.Г. Нофаля.

4. Пристав при Шамиле в Калуге (1928-1941)

История нашей арабистики плохо знакома специалистам и совсем неизвестна в широких кругах или за границей, а между тем в ней есть немало интересных моментов и черт, которые придают иногда ей большое своеобразие и оригинальность, неповторяющиеся на западе. Надо иметь, однако, в виду, что наша научная арабистика моложе западной на два века и многие аспекты ее открываются в самое последнее время часто совершенно случайно.

До сих пор мы очень плохо знаем арабистов из военной среды, а такие несомненно были и нельзя их всех зачислять без разбора в группу переводчиков-практиков. Конечно, у нашей родины всегда чувствовалось мало непосредственной связи с арабскими странами; она не выдвинула писателей и политиков такого типа, как Лоуренс или Фильби, но связь с народами, впитавшими арабскую культуру, была сильной; часто они оказывались нашими соседями, иногда входили в состав нашего государства. Средняя Азия помогла стать крупным ориенталистом „капитану Туманскому“, за которым так и сохранился в различных кругах у нас и на Востоке этот чин, хотя он умер генералом. Интерес к учению бабидов постепенно выработал из него серьезного арабиста, который мог издать основную „священнейшую книгу“ последователей Баба, составленную на арабском языке. Имя его навсегда закреплено в науке знаменитым „анонимом Туманского“, – открытой им персидской рукописью, которая ярко отразила расцвет арабской географической науки IX-X века.

История нашей арабистики до сих пор не осветила полностью той картины, фоном которой являлся арабский язык на Северном Кавказе – в Дагестане, Чечне, Ингушетии. Здесь в течение нескольких веков он был единственным литературным языком не только науки, но и деловых сношений. На нем развилась здесь своеобразная традиция, выдвинувшая местных канонистов, историков и поэтов; возникла целая живая литература на мертвом языке, который, однако, звучал как живое средство междуплеменного общения. Об этой оригинальной и по-своему величественной картине арабисты XIX века, нигде серьезно не говорили; вероятно и для меня она осталась бы скрытой, если бы рукописи не заставили задуматься над вею.

В конце 20-х годов я приобрел случайно у неизвестного лица рукописный перевод Корана с примечаниями, принадлежавший, как говорилось на синей папке, «г.-л. Д.Н. Богуславскому». Фамилия эта ничего мне тогда не сказала. Я даже не сразу догадался, что в буквах «г.-л.» кроется чин генерал-лейтенанта, настолько трудно было представить, что эта сложная и серьезная работа принадлежит военному по профессии. Вся рукопись производила впечатление белового автографа переводчика. Написана она была на листах хорошей бумаги большого формата; предисловие было датировано 1871 годом и упоминало о пребывании автора в Стамбуле. Беглый просмотр и различные случайные справки в связи с моими занятиями Кораном быстро убедили меня, что перевод сделан с подлинника и обличает основательного арабиста. Кто он, об этом я не задумывался, занятый в то время другими работами. Вторая случайность неожиданно мне это открыла и сразу вовлекла в круг новых научных интересов.

В начале XX века на Петрозаводской улице Петроградской стороны, неподалеку от Геслеровского проспекта, стоял довольно мрачного вида не очень большой трехэтажный каменный дом. Ничем особенным снаружи он не выделялся и не имел, если можно так выразиться, никакой архитектуры. Соседи знали, что в доме живет только сам владелец с семьей. Никто из них, да и мало кто в Петербурге, подозревал, что кроме нескольких жилых комнат весь дом заполнен редчайшими коллекциями и представляет большой своеобразный музей. Люди сведующие говорили, что владелец, кроме своего собственного, изрядно расстроенного теперь состояния, потратил на него еще два громадных доставшихся ему наследства. Трудно было бы определить одним словом характер этого музея, ярко отражавшего вкусы, широкие интересы, но в то же время и большую систематичность собирателя. Русский историк по своей официальной профессии, он был одновременно большим знатоком византийской культуры и совершенно исключительным специалистом по вспомогательным историческим дисциплинам. Этот широкий размах, тонкие знания, большую опытность собирателя, насквозь видевшего всех антикваров мира, хорошо отражала коллекция. И недаром позже, когда музей перешел в Академию Наук, с таким трудом подыскивали для него отчетливое название: сперва „Музей палеографии“, потом „Институт книги, документа и письма“, в конце концов он распылился между различными академическими и не академическими собраниями. Настоящее единство ему придавала только личность самого основателя, неповторимая во всем своеобразии и широте.

И восточник, и западник, к какой бы специальности, кажется, он ни принадлежал, находил себе материал в оригинальном музее без вывески на Петрозаводской улице. Каких только уников здесь не было! Вавилонские архаические таблички и папские буллы, арабские надгробия первых веков ислама и византийские грамоты, акты итальянской Кремоны и арабские папирусы из Египта… Не только у арабиста глаза разбегались, а гостеприимный хозяин умел завлекать своими сокровищами, иногда самого неожиданного характера.

В начале первой мировой войны я немало заинтересовался разбором оказавшейся здесь части архива известного итальянского путешественника начала XVII века Пьетро делля Балле: в нем нашлись арабские письма родственников его жены, уроженки Месопотамии, любопытнейшие памятники арабской эпистолярной литературы того времени, важные и для истории арабской диалектологии и для биографии одного из гуманистов, пионеров итальянского востоковедения. Для обработки их потребовались некоторые справки в итальянских архивах; получение их затруднялось периодическим перерывом сношений с Италией и до сих пор эти материалы остаются неопубликованными. По счастью, в других случаях таких затруднений не возникало. Увидел свет и южноарабский амулет из этой коллекции, и медная магрибинская табличка, вышло капитальное издание арабских надгробий, поставлено на прочную почву изучение арабских папирусов.

Но много еще неведомых сокровищ и для арабиста содержат коллекции, когда-то объединенные со всего света в доме на Петрозаводской улице.

Как-то раз, уже в 1932 году, просматривая инвентарь Института книги, документа и письма; я обратил внимание на упомянутый там автограф Шамиля. Это оказалось письмо действительно за подписью самого Шамиля, может быть даже целиком написанное им, конечно на арабском языке, в последние годы пребывания его в России незадолго перед поездкой в Аравию. Адресатом был назван „генерал князь Богуславский“ и мне сразу вспомнился переводчик Корана. Несомненно, это было одно и то же лицо: титул „князя“ кавказские жители считали принадлежностью всех крупных военных и гражданских чинов. Я чувствовал, что от судьбы не уйдешь и надо заняться выяснением личности, с которой уже второй раз меня сталкивают рукописи.

Это оказалось нетрудно; раз ариаднина нить попалась в руки, дальше все пошло как-то само собой и „звери“ побежали на „ловца“ стаей. Разъяснения начали выплывать с обеих сторон: с арабской и с русской. В собраниях Азиатского музея нашелся автограф воспоминаний зятя Шамиля об их пребывании в России; автор очень тепло отзывался там о „полковнике Богуславском“, который, как владеющий арабским языком, был приставлен к ним в Петербурге и в первое время их пребывания в Калуге. Русские документы подтвердили, что он был первым приставом при Шамиле, а затем его сменили Руновский и Пржецлавский. В литературе последние были известны, так как немало выступали в печати со своими воспоминаниями и статьями о Шамиле, главным образом за время его жизни в России. В противоположность им Богуславский почти ничего не писал, имея для этого, вероятно, какие-нибудь особые основания. Об этом приходится пожалеть, так как все арабские материалы, связанные с Шамилем, в лучших тонах всегда отзываются о первом приставе.

Вероятно, его лаконичность послужила причиной того, что так мало сведений о нем самом сохранилось в печати. По своему востоковедному образованию он был как-то связан с Петербургским университетом. Впоследствии декан Факультета восточных языков, знаменитый в то время А.К. Казем-бек в одной из своих записок по вопросам востоковедения указывал на Д.Н. Богуславского, как на пример того, чего может достичь даже не студент, а вольнослушатель в условиях университетского преподавания. Когда эта записка сочинялась, последний состоял уже при нашем посольстве в Константинополе. Новая выплывшая случайность позволила предположить, что его интересы в эту пору выходили далеко за рамки функций обычного военного атташе. В одной из ленинградских библиотек сохранился интересный экземпляр книжки со стихотворениями арабского журналиста-эмигранта Ризкаллаха Хассуна, переводчика Крылова. Он был поднесен автором Богуславскому с посвящением в очень трогательных стихах с какими-то намеками на оказанную помощь. Весьма возможно, что Богуславский содействовал его бегству из Турции в Россию.

В Константинополе Богуславским был подготовлен и перевод Корана, попавший в мои руки, – труд, который дает полное право этому генералу на место в истории нашей арабистики. За весь XIX и XX век это всего второй случай перевода Корана на русский язык с подлинника. Судя по внешности, он предназначался к печати и, если остался неопубликованным, то, вероятно потому, что как раз в это время в 70-х годах появился в Казани перевод Г.С. Саблукова, бывшего когда-то в Саратове учителем Чернышевского. Саблуков являлся, можно сказать, профессионалом, посвятившим несколько десятилетий своей работе, но характерно, что в конце 90-х годов, когда уже вдова Богуславского представила его перевод в Академию Наук, В.Р. Розен в своем отзыве, который удалось обнаружить в архиве, отметил, что он по своим достоинствам не уступает саблуковскому. Такая оценка со стороны арабиста первой величины много значит и, если взвесить все условия нашего культурного развития в середине XIX века, то вероятно придется признать, что подняться до такой научной высоты генералу было пожалуй труднее, чем профессору Духовной академии.


Г.С. Саблуков(1804-1880)

Я не знаю, нашелся ли у Богуславского в последующем поколении какой-нибудь ученик или продолжатель из тех, кто его знал и мог непосредственно проникнуться его интересами, но для меня знакомство с его фигурой незаметно и постепенно открыло совершенно неведомую раньше картину арабской литературы на Кавказе. Как часто бывает, только при первой концентрации мысли на новом сюжете, материала уже не надо было специально искать; он сам шел в руки и невольно приходилось удивляться, как раньше его могли не замечать. Письмо Шамиля к Богуславскому повлекло за собой ряд аналогичных памятников своеобразной деловой и эпистолярной литературы. Мало удовлетворительные переводы случайных толмачей вели к постепенно открывавшимся подлинникам, где иногда на первых порах ставила в тупик специфичность выработанных здесь форм арабской палеографии, вплоть до нигде более не встречающихся пояснительных значков. Разнообразие документов часто оживлялось такими курьезами, как обнаруженный в Ростовском музее приказ Шамиля на буковом листке. В коллекциях Азиатского музея всплывал давно там находившийся автограф воспоминаний о жизни в России зятя Шамиля, еще раз показывавший, как осторожно надо относиться к переводам даже пристава Руновского, которые считались авторитетным историческим источником. В наследии одного из профессоров факультета восточных языков обнаруживался цензурный экземпляр истории Шамиля, составленной одним из его ближайших секретарей, доведенной в последних редакциях до первых лет XX века.

Мастерское владение арабским литературным языком говорит о большой жизненности этой традиции и позже. Даже в 20-х годах два ингуша, присланные для завершения образования в Ленинградский институт восточных языков, знали только два языка: родной ингушский и арабский. Совершенно свободно они беседовали по-арабски на разнообразные темы мировой политики и современной жизни, а один с легкостью писал стихи по всем правилам старых арабских канонов. И в 30-х годах, когда мне было прислано собрание стихотворений арабских поэтов последнего времени с Северного Кавказа, я от неожиданности на первых порах заподозрил мистификацию: настолько меня поразило уверенное владение всеми приемами и жанрами классической арабской поэзии. Никакой мистификации не было: мощная струя давней традиции донесла до наших дней арабский литературный язык, умерший в живой речи у себя на родине; здесь он жил полной жизнью не только в письменности, но и в разговоре. Его роль оказалась сыгранной окончательно только тогда, когда местные национальные языки после Великой Октябрьской социалистической революции получили, наконец, свою письменность.

Материалы стекались ко мне, картина ширилась, постепенно открывались истоки этой традиции, иногда уводившие нас далеко за пределы Турции, не только в Сирию или Египет, но даже в Аравию и в Йемен. С большим волнением я читал рассказ одного йеменца XVIII века, который на своей родине в Санаа услыхал какого-то приезжего дагестанца, говорившего на таком блестящем арабском языке, что „даже дрожь пошла“. Теперь при отзыве природного араба мне стало понятно первое впечатление, произведенное на меня памятниками местной арабской литературы на Кавказе или арабской беседой с ингушами, случайно оказавшимся в Ленинграде.

Новый мир вырисовывался передо мною, открывалась своеобразная линия развития как бы боковой ветви арабской литературы, параллели к которой было бы трудно подыскать. Памятники ее, гораздо более разнообразные, чем казалось издали по первому взгляду, представляли интерес не только для местной истории, но и для арабистики, для общей истории арабской литературы. Они находились под боком и немало надо удивляться тому что университетская арабистика ни словом не обмолвилась о них за весь XIX век. Наука наша еще очень молода и не успела охватить всех областей, но, может быть, на Кавказ она не обратила внимания под влиянием частого я в науке психического настроения: то, что близко, не интересно. Вплотную к ней стояли только арабисты-практики из военных; фигура первого пристава при Шамиле выделяется среди них и входит в историю научной арабистики. Со временем, когда глава об арабской литературе на Кавказе займет по праву принадлежащее ей место в общем своде истории арабской литературы, надо будет не забыть, что первый толчок к знакомству с ней в нашем поколении был дан рукописями, связанными с фамилией генерала Богуславского.

VII. ТЕНИ ПРЕДКОВ

1. Мученик арабской литературы (1910)

В арабской литературе встречается много антологий – сборников, посвященных любви и влюбленным. Они строятся по различной системе, бывают и прозаические и стихотворные, затрагивают всю богатую гамму человеческих чувств, начиная от рассказов про озритов – тот „род азров“, которые „полюбив, умирают“, как это в стихах поведал Гейне, в музыке – Рубинштейн. Наряду с этим попадаются и такие отделы, которые в наше время поместили бы в трактат о патологии и даже психиатрии.

Часто в таких антологиях можно найти главу о тех, кто полюбил, увидав портрет, – сюжет, вызвавший много произведений в мировой литературе и высокого и обыденного стиля. Это чувство симпатии, возникающей по снимку с оригинала, хорошо знакомо всем, кто занимается рукописями, так как в нашем поколении часто приходится работать по фотографиям. Предки наши этого не знали; они всегда трудились или над оригиналами или над копиями с них, сделанными от руки. Даже при большом искусстве последние не могли отражать многих деталей; через них удавалось проникнуть только в содержание произведения, но нельзя было почувствовать „живой“ рукописи со всеми неповторимыми чертами индивидуальности. Конечно, и фотография оставляет ученого беспомощным при сложных вопросах палеографического анализа, но все же как портрет дает возможность ощутить давно отошедшего человека, так и фотокопия позволяет представить того, кто писал оригинал. Она протокольно, бесстрастно, на другом материале, другими красками, но несравненно точнее, чем самая искусная человеческая рука, воспроизведет все приписки, выделит поправки, и нередко сквозь этот „вторичный“ документ ясно проглянет фигура того, кто трудился над самой рукописью, кто изучал ее, кого так и не разглядели торопливые потомки, когда они держали в руках этот памятник.

Во время последнего, для меня, зимнего сезона в Бейруте в 1909-1910 году мой учитель профессор-араб Л.Шейхо заканчивал долголетний труд по изданию стихотворной антологии IX века поэта аль-Бухтури. Это был сборник уже другого рода: он толковал не о любви и влюбленных, а частью о военной доблести – „Хамасе“, от которой и получил свое название, по аналогии с трудом его современника и соперника Абу Теммама, частью о всяких моральных принципах, живо рисующих идеал первых веков расцвета арабской культуры.

Любопытна судьба этого сборника: он почему-то не пользовался у арабов популярностью, и мало кто о нем знал. Даже в XVII веке трудолюбивый комментатор Абд аль-Кадир Багдадский, который большую часть жизни провел в Каире, но в своих скитаниях побывал и в Адрианополе и в Стамбуле, который в своем громадном своде „Сокровищница образованности“ сохранил множество бесценных для нас цитат из пропавших сочинений, и тот сознавался, что про „Хамасу“ аль-Бухтури не слыхивал. Судьба над ним подшутила. Как раз в том же XVII веке „франджи“, уже близко прикоснувшиеся к сокровищам восточных литератур, начали систематически собирать рукописи. Голландский резидент в Турции, достойный питомец знаменитой лейденской школы арабистов, поднес родному университету свой (tLegatum Warnerianum» – богатое собрание рукописей, где была и „Хамаса“, вывезенная им из того же Стамбула. Рукопись и до наших дней остается уником; по ней и готовил свое издание Шейхо, сняв собственноручно копию в Лейдене еще в 90-х годах.

Встречаясь с ним тогда чуть не каждый день или на лекциях или в уютной Bibliotheque Orientale Университета св. Иосифа, я знал о ходе работы, иногда видал и корректуры. На прощание он дал мне отпечатанные листы, и я мог изучать их еще на пароходе по пути в Одессу. Все издание было закончено уже после того, как я вернулся в Россию во второй половине 1910 года. Немного раньше появилось в Лейдене роскошное фототипическое воспроизведение уникальной рукописи, так что я имел возможность представить себе изящный оригинал бейрутского издания, проверяя последнее в нужных случаях с полной точностью.

Погрузившись в антологию под живым впечатлением недавних бейрутско-ливанских занятий, я очень скоро заметил, что на полях рукописи много приписок, сделанных другой рукой, чем оригинал. Большинство их было по-арабски, но встречались среди них и латинские, по-видимому принадлежавшие тому же лицу. К моему изумлению, ни бейрутский, ни лейденский издатель на них не обратили никакого внимания. Шейхо принял их за обычные заметки восточного переписчика или читателя и механически использовал для критики текста; он не заметил западного характера почерка и латинских приписок. Редактор лейденского издания даже не упомянул о них. Между тем, принадлежать обыкновенному рядовому читателю они не могли. В большинстве случаев это были удачные конъектуры, еще чаще варианты из других источников, которые обыкновенно указывались в латинских цитатах. По ним легко чувствовалось, что автору в совершенстве было известно все существовавшее в печатном воспроизведении до середины XVIII века и все находившееся в рукописях лейденского собрания, как теперь было легко проверить по изданиям за два последних столетия. Только основательный знаток с громадной начитанностью и великолепной памятью мог оставить эти приписки, говорящие, как свободно, без накопившихся у нас пособий, без всяких указателей он ориентировался в полутора тысячах отрывков, обыкновенно коротеньких, которые собраны в „Хамасе“.

Кто же это мог быть? Сам владелец рукописей Варнер? Но цитаты дают иногда ссылки на издания XVIII века, а кроме того Варнер мало интересовался чисто литературными сюжетами. Кто-нибудь из голландцев XVIII века? Вероятно, один только старший Схультенс, основатель арабистической династии, занимавшей кафедру три четверти века, мог знать эти материалы во всей полноте, но для него арабистика была скорее „служанкой богословия“, и едва ли он с таким увлечением стал бы погружаться в текстуальные соображения специально о поэзии. Значит, автора приписок надо искать среди приезжих в Голландию ученых за этот период. Случайное совпадение решило мой вопрос быстро и окончательно. Готовясь к лекциям по истории арабистики, я обратился, между прочим, к трагической автобиографии одного немецкого ученого XVIII века, и, как выжженная огненными буквами, встала у меня перед глазами одна из первых же страниц, где он говорил о своей идее отправиться в Лейден 22-летним юношей в 1738 году:

„Плохо мне от этого пришлось. Дорого, слишком дорого я должен был поплатиться за свою глупость! Я стал мучеником арабской литературы. О, если бы моя тогдашняя сжигающая жажда по этой литературе, которая сделала меня только несчастным, так как пришла слишком рано, в такое время, когда в ней не нуждались, а тем более не ценили и не могли вознаградить или ободрить, – если бы она нашла путь в душу, которая когда-нибудь могла оживить более счастливые времена! Если эти времена когда-нибудь (хотя на это не приходится надеяться) наступят, когда арабскую литературу будут ценить выше и изучать прилежнее, чем делают теперь“.

Так, в своей обычном, нервно загроможденном стиле писал „несравненный Рейске“, как называл его знаменитый Моммсен, тот Рейске, которого теперь считают крупнейшим эллинистом и арабистом Германии в XVIII веке, но за которым правильнее было бы оставить эпитет „мученика арабской литературы“, как на склоне лет он сам назвал себя. Это не было фразой. С того момента, как семнадцатилетним студентом в Лейпциге, куда он пришел из сиротского дома в Халле, он почувствовал, по собственным словам, „неизвестно откуда возникшее, несказанное, неудержимое стремление изучить арабский язык“, до конца дней своих он „в полной мере испытал, что значит ужас бедности“, как мрачно писал его биограф. И в параллель с этим вспоминаются слова другого великого современника, который сумел оценить его, Нибура, создавшего эпоху своим путешествием в Аравию, воспроизведенные его сыном, историком античности: „Если кто-нибудь в нашей нации испытал бедствия преследуемого совершенства, так это был Рейске…, который – как то знала вся Германия – боролся буквально с голодом“. Каким-то суровым стилем трагического реквиема звучат то латинские, то старонемецкие фразы его биографов, и даже теперь, почти через два века, гнетущая сила их не слабеет.

Добравшись до Лейдена, конечно, пешком, он провел там в бедственных условиях восемь лет своей молодости, „утоляя голод“, – как он выражался, „богатыми блюдами Legati Warneriani“. Он не только перечитал, но и переписал целую библиотеку арабских рукописей, главным образом, исторических и поэтических. В их числе была и „Хамаса“ аль-Бухтурн, копию с которой он закончил 10 сентября 1740 года. Следы его занятий над нею и сохранили приписки на лейденской рукописи, которые сберегла фотокопия с нее, показавшая мне путь к замечательной фигуре нашего злосчастного предка в науке.

Он пришел, действительно, раньше своего времени. В эпоху господства теории, что арабистика должна быть только ancilla theologiae, он осмелился заявлять, что „для истории и поэзии арабский язык может быть очень полезен, и тем сильнее я хотел бы, чтобы он у нас был более известен. Что так называемая «священная филология» может быть построена на нем, для меня безразлично… Если арабскому языку хотят помочь, его не следует изучать как теологию; при помощи его надо разъяснять и обогащать историю, географию, математику, физику и медицину“. Так, Рейске можно считать первым, кто сознательно и широко провозгласил самостоятельное значение арабистики в востоковедении и науке вообще. Сочувствия этим взглядам в свою эпоху он найти не мог, и в лучшем случае на него смотрели, как на „большого чудака, почитавшего выше всего свою восточную ученость“; так у нас отзывались в том же XVIII веке о другом непонятом ориенталисте Кере, авторе затерявшегося проекта „Азиатской Академии или Общества наук и языков восточных“ в России, о чем думал и Ломоносов.

Одну отраду находил Рейске в своих рукописях. И теперь трудно без волнения читать те строки, с которыми он обращался к ним, завершая свою автобиографию: „Детей у меня нет. Но мои дети, мои не имеющие отца сироты – мои манускрипты; с великой печалью я их воспитывал до их снаряжения и отправки в свет. Что с ними будет после моей смерти? Кто их примет к себе? Найдется ли верное, честное, благородно мыслящее сердце? Но пусть господь позаботится о них! Я с своей стороны сделал для них все, что мог, и, пока я жив, я не перестану, по возможности, помогать им в мире“.

По счастью, к рукописям судьба оказалась милостивее, чем к самому ученому. После его смерти они перешли к знаменитому Лессингу, автору „Натана Мудрого“, одному из немногих, которые сумели оценить Рейске при жизни, а затем в копенгагенскую библиотеку. Некоторые из них увидели свет, как подготовленное им 5-томное издание хроники Абу-ль-Фиды, которым и теперь все историки пользуются; другие и до наших дней служат памятником неустанных трудов „мученика арабской литературы“. Может быть, вести о нем докатились и до России. Когда Ольга Форш в „Якобинском заквасе“ пишет, что на прощание с Радищевым и русскими студентами в Лейпциге „пришел и Якоб Рейске, ученый, основатель арабской филологии, старик, никогда не уверенный, будет ли у него на завтра обед“, может быть в этом и не выдержана строго историческая правда, но полностью отражена правда художественная и житейская.

Пусть же наши арабисты помнят, что те времена, о которых с недоверчивым пессимизмом мечтал один из мучеников науки, „когда арабскую литературу будут выше ценить и прилежнее изучать“, наступили; это ко многому обязывает. В Арабском кабинете Института востоковедения Академии Наук давно красуется на стене цитата из автобиографии не признанного при жизни ученого. При взгляде на нее невольно вспоминается, в каких условиях иногда трудились наши предки по арабистике и какой великий пример они оставили нам.

2. „Тихий“ Гиргас (1901-1941)

Зимой 1907 года, занимаясь как-то вечером у барона В.Р. Розена в антракте между разбором двух стихотворений аль-Ахталя, я вспомнил про 20-летие смерти В.Ф. Гиргаса и спросил, почему так мало о нем известно. Всегда оживленный барон задумался и как-то притих. „Да что же о нем сказать? – заговорил он медленнее обыкновенного. – Тихий был человек, не любил и сам о себе говорить, не любил, чтобы другие о нем рассказывали. «Lathe biosas», учил он меня словами Эпикура, «живи скрыто». Как-то боялся рассердить судьбу, если его заметят, и даже в простом разговоре всегда арабское «истисна» не забывал, всегда говорил: «я зайду к вам вечером, ин ша Аллах – если Аллах соизволит». Больной был человек, много хворал, знал, что долго не проживет, и работал тихо, систематично, незаметно. Да, тихий был Владимир Федорович, мягкий, уступчивый, но только до известной грани, и дальше никто его сдвинуть не мог. Всю жизнь трудился, а как почувствовал, что конец подходит, отошел в сторону, да так же тихо, вдали -от всех, умер; некоторые и до сих пор даты точной не знают. Недаром звали его тихим… Сделал немало и все так же для других незаметно. А вот мы со всей нашей суетой и за двадцать лет не удосужились кончить то, что он начал…“ Барон задумался. Я не догадывался, конечно, на что он намекал, но было видно, что образ „тихого“ учителя и друга навевал на него какие-то воспоминания; однако говорить не хотелось, ведь и он не любил говорить о себе.


И.Я. Рейске (1716-1774)
В.Ф. Гиргас (1835-1887

А сделал Гиргас, действительно, много. И во времена моего студенчества в начале века, и теперь, через 60 лет после его смерти, питомцы Университета с начала до конца окружены его пособиями. На первом курсе в наших руках прежде всего оказывалась специальная „хрестоматия для первого курса“, составленная Гиргасом и Розеном. В печатной грамматике у нас тогда нужды как-то не было; обходились мы записками со слов преподавателя. На втором курсе появлялась большая хрестоматия тех же лиц, присоединялся большой словарь, составленный единолично Гиргасом, и они оста вались неразлучными спутниками до конца университетского курса, а для многих и дальше. Ведь другого настоящего словаря классического языка на русском так и нет, спустя 65 лет после его выхода. Переиздавать его думали давно, еще в начале века, но и теперь на это трудно решиться, чтобы не вышло хуже, чем у Гиргаса в свое время. На третьем курсе к обычным пособиям присоединялась история IX века Абу Ханифы ад-Динавери, изданная Гиргасом, и учебник мусульманского права, переведенный с голландского им же. Историю арабской литературы к государственным экзаменам готовили мы по его же литографированному учебнику.

Так нас все время окружали книги Гиргаса, но сам он, хотя с его смерти прошло тогда едва 15 лет, представлялся нам какой-то мифической фигурой, которую начинали обволакивать легенды, вроде фантазии о его восточном (на самом деле белорусско-литовском) происхождении. В те годы я не подозревал, что и здесь рукописи откроют мне впоследствии многие стороны, если не его личности, то трудовой жизни, которые мало кому были известны; я не думал, что некоторые его работы окажутся моими спутниками до конца моих дней.

На исходе 1907 года, когда зашла речь о моей поездке в Сирию, Розен передал мне однажды небольшую обыкновенную тетрадку. Записанная аккуратным почерком Гиргаса, она содержала около 500 народных пословиц, собранных им, очевидно, во время пребывания в Сирии и Египте в начале 60-х годов. Интерес их заключался главным образом в том, что они отражали не литературный язык, а живой разговорный диалект, об изучении которого систематически европейская наука того времени еще не думала. Тетрадка приоткрыла мне занятия Гиргаса той областью, к которой он впоследствии не возвращался; я почувствовал в нем предшественника по интересу к разговорному языку и тогда же понял, насколько важно было бы опубликовать сборник даже и теперь. Его следовало бы проверить на месте, но я не рискнул взять тетрадку в свою первую поездку на Восток, когда побывал в Сирии и на Ливане, часто в тех же местах, что и Гиргас. Это оказалось роковым: к арабам на их родину я больше не попал, проверить записи из живых уст полностью не удалось, и сборничек остается неизданным, хотя параллелей к нему накопилось у меня немало. Только незначительная часть его увидела свет в хрестоматии одного моего ученика.

Часто я вспоминал Гиргаса на Востоке за другой работой, которой там одно время занялся. Еще в студенческую пору, на лекциях у профессора Н.А. Медникова, разбирая историю Абу Ханифы ад-Динавери, я всегда, как на загадку, смотрел на французскую фразу обложки арабского текста „La preface et les index paraitront plus tard“ – предисловие и указатели выйдут позже. Ход жизни и науки казался мне по молодости гораздо проще, чем бывало на самом деле, и я недоумевал, почему это „plus tard“ тянется с 1888 года, когда вышло издание, до XX века. Со временем я узнал всю историю издания, очень поучительную для характеристики отношений Гиргаса и Розена.

Рукопись, считавшаяся тогда уником, являлась одним из перлов собрания Учебного отделения Министерства иностранных дел, перешедшего после революции в Институт востоковедения: она поступила туда с коллекцией нашего посланника в Стамбуле и Риме Италийского, вовсе не князя, как можно было бы думать по фамилии, а питомца Киевской духовной академии и доктора медицины Лондонского университета. Уже в возрасте 60 лет, в Турции, он изучил арабский язык и стал завзятым коллекционером рукописей, перебивая их иногда у знаменитого австрийца Хаммера. По-настоящему историю ад-Динавери открыл барон Розен, составляя свой каталог: он впервые оценил выдающееся значение памятника и списал его целиком, собираясь издать. Отвлеченный другими работами, он отказался в 80-х годах от этой мысли и передал копию Гиргасу. Тот и подготовил издание с привлечением второй, поступившей тем временем в Лейденскую библиотеку, рукописи – автографа знаменитого историка, каллиграфа и дипломата эпохи монгольского нашествия, алеппинца Ибн аль-Адима. Увидеть издание законченным Гиргасу не было суждено, – его допечатал Розен, и тогда-то появилась на обложке фраза о предисловии и указателях. Может быть, на это он намекал в своем ответе на мой вопрос о Гиргасе, но спросить его прямо, я как-то не решился. Отправляясь на Восток уже после его смерти, я захватил с собой без особых мыслей экземпляр издания Гиргаса.

В моих скитаниях за два года нередко наступали такие периоды тяжелого настроения, когда я почти не мог видеть людей и находил себе спасение и утешение только в какой-нибудь работе над рукописями и книгами. Так случилось летом 1909 года, и, вспомнив про неоконченную работу Гиргаса, я взялся 15 июня за составление указателей к истории ад-Динавери. Было это в приморском предместье Триполи, тихом городке аль-Мина, где я жил в комнатке второго этажа небольшого дома с окном в чистенький, выложенный каменными плитами дворик с крохотным цветником. Громадный олеандр, росший во дворе, протягивал цветущие ветви прямо в окно моей комнаты; хозяева говорили, что запах его прогоняет комаров. Природа, однако, мало меня успокаивала, и только в работе над указателями я находил забвение. Кончил я их через два месяца 22 августа, уже в местечке Амиюн на Ливане, к юго-востоку от Триполи.

И там у меня была комната во втором этаже с широким видом на виноградники по склонам Ливана. Природа здесь была величественна и прекрасна, но в нее часто врывались неожиданные диссонансы. Раз, – возвратись вечером, я едва успел разглядеть на своей постели свернувшуюся змею; другой раз я оказался невольным свидетелем чисто арабской мести над школьным учителем, которого изрезали ножами, подкараулив в темноте. Он с трудом дополз до моей двери и долгие недели отлеживался у меня в комнате. Указатель, между тем, двигался исправно и занял больше двух тысяч карточек. Старательно я перевязал их, а летом следующего года привез с собой в Россию.

Мне очень хотелось как-нибудь отметить приближавшееся 25-летие со дня смерти Гиргаса, и в начале 1911 года я написал в Лейден известному среди арабистов всего мира издательству Брилля, которое в свое время напечатало арабский текст, не пожелает ли оно выполнить обещание, данное на обложке, и опубликовать подготовленные мной указатели. Велико было мое изумление, когда быстрее чем через две недели я получил в ответ не только письмо, но отпечатанные листы указателя с просьбой просмотреть их. Из письма издателя выяснилось, что они были составлены учениками Розена еще в 90-х годах, проредактированы им самим и отпечатаны в 1904 году. Остановка была за Preface – предисловием, которое к Бриллю так и не поступило от Розена, несмотря на напоминания.

Под первом впечатлением мне стало жутко, что я проделал бесполезную работу. Однако две тысячи карточек не пропали даром. Просмотр показал, что указатели Розена были составлены несколько по иной системе, чем у меня, и давали возможность перекрестной проверки и уточнения; кроме того, в них отсутствовали некоторые из подготовленных мною отделов; их легко было теперь допечатать. Я предложил Бриллю составить и недостающее предисловие с анализом рукописей, послуживших основой издания Гиргаса, с характеристикой накопившихся с той поры материалов, сводкой биографических данных об авторе и обзором его произведений, в особенности же истории, представлявшей одну из ранних в арабской письменности попыток прагматического изложения. Каких-нибудь набросков на эти темы в бумагах Розена, хранившихся тогда у его старшего ученика, ираниста В.А. Жуковского, не нашлось, но у меня за последние годы накопилось уже немало нужных заметок, а лейденские рукописи оказалось не трудно выписать в Петербург, в то же Учебное отделение Министерства иностранных дел на Большой Морской, где хранился наш бывший уникум.

К осени 1911 года моя работа была закончена. Печатание в Лейдене шло быстро, корректуры заняли три первых месяца 1912 года, и долгожданные Preface et index появились как раз к 25-летию со дня смерти издателя. Работу я посвятил памяти тех трех ученых, которым особенно обязано открытие и издание текста этой истории: русским – Гиргасу и Розену, голландцу – де Гуе. Ее сочувственно встретили западные и арабские ученые; имя „тихого“ Гиргаса еще раз с благодарностью помянула наука.

Я сознавал все же, что наш долг перед его памятью далеко не погашен. Про него напоминали мне самые разнообразные обстоятельства. В Университетской библиотеке попадались тома „Книги песен“ – бесценной антологии X века, по которым он готовил указатели, участвуя в большом международном предприятии; фундаментальный том индексов появился в печати только к 1900 году и до сих пор остается одним из прекрасных „инструментов“ нашей работы. По экземпляру библиотеки я опять мог видеть, как тщательно вел подготовку Гиргас, исписывая бисерным арабским почерком поля булакского издания. У одного букиниста случайно, с некоторыми его книгами попалась мне черновая, но, по обыкновению, очень аккуратная и четкая большая тетрадь с выписками для очерка истории арабской литературы. И здесь меньше половины вошло в литографию, обнаруживая, насколько строго он относился к предварительной стадии, умея черновой материал подчинять требованиям общего построения. Пересмотрел я за эти годы и те немногие арабские рукописи, которые перешли от него в Университетскую библиотеку. И они приоткрывали передо мною различные стороны его интересов и работ.

С 1917 года еще ближе я подошел к Гиргасу. Секретарство на факультете, подготовка неосуществившейся тогда истории кафедры и необходимость часто обращаться к архиву постоянно наталкивали на него. Его отчет о трехлетнем пребывании на Востоке, сохранившийся в делах факультета, точно предварял мои собственные впечатления через 50 лет; я как-то почувствовал в авторе своего последнего предшественника из Петербургского университета, – предшественника по интересу к живому арабскому Востоку с его диалектами, с его только зарождавшейся тогда новой литературой, которую я застал уже на большом подъеме. Все меня влекло к Гиргасу, и к 40-летию его смерти мне опять захотелось помянуть его „не злым тихим словом“ в отдельном очерке, как немного позже я сделал в особой книжке относительно одного из его предшественников, египетского шейха Тантави.

Старательно собрал я все, что мог, для истории мало показного труда его ученой жизни, и только через этот труд можно было почувствовать его личность. Материалов для обрисовки последней нехватало: принцип lathe biosas был выдержан строго. Одна старинная фотография случайно сохранила болезненное лицо белорусского типа, со спокойно вдумчивыми глазами и небольшой круглой бородкой. Длинноватые волосы говорили, что это не обычный представитель административно-чиновных профессий эпохи александровских реформ.

Уже после моей статьи выплыл один источник, который всегда лучше отражает человека, чем его печатные труды или официальные бумаги, – письма к В.Р. Розену Гиргаса и его сестры, с которой он провел последние годы своей одинокой жизни. Протекшие десятилетия санкционировали теперь использование этих писем; нужна только осторожная и чуткая рука, которая сумела бы извлечь оттуда немногие не известные еще факты внешней биографии, а самое главное – большое количество мелких черточек для характеристики личности „тихого Владимира Федоровича“. Таким он сквозит и в этих листках писем, со всегда ровным аккуратным почерком, всегда спокойным тоном старшего товарища, обращенным к младшему, иногда „беспокойному“, другу, неустанную научно-организационную инициативу которого он рано оценил высоко и охотно ей подчинился уже с 70-х годов.

Долги наши перед его памятью все еще не ликвидированы, и не только в отношении писем. В такой медленности мы сами виноваты, но не всегда. Если собранные им пословицы до сих пор не опубликованы полностью, то задержал это старый принцип „лучшее враг хорошего“ – стремление подобрать параллели по разным изданиям, появившимся со времен Гиргаса. Долголетняя работа показала, что всего не исчерпать и лучше дать хотя бы основной стержень в том виде, как его оставил Гиргас.

Другое, более крупное дело – завершение работы поколений русских ученых над историей ад-Динавери, открытой Розеном, изданной Гиргасом. Русским ученым и надлежит дать еще научно-критический перевод, которого давно ждут, о чем думал уже Розен, поручая иногда отдельные части для обработки своим ученикам. Мысли об этом вновь возродились в конце 30-х годов, выливаясь уже в коллективное предприятие. К 1941 году дело близилось к концу, нашлись солидные переводчики для всех частей и, что особенно иногда важно, умелый и энергичный секретарь комиссии „по ад-Динавери“. Можно было думать об окончательной редактуре, однако блокада Ленинграда погубила и секретаря и нескольких переводчиков… Материалы сохранились, но трудно браться за окончание дела со старыми, иссякающими силами. Вероятно, этот долг придется оплачивать уже следующему поколению.

Я и писал эти строки в надежде, что они попадут в руки кого-нибудь из тех, кому судьба передаст „факел преемственности“ в нашей арабистике. Пусть они, в меру сил, постараются, как в свое время я, оживить память и продолжить достойную работу того, кого современники называли „тихим“ Гиргасом.

3. Полвека над одной рукописью (1903-1938)

Бывают рукописи, перед которыми чувствуешь себя, как тот легендарный ученик чародея, который вызвал духов и не мог сам с ними справиться. Только вспомнишь про них и захочешь 150 рассказать, как рядом с ними встает такая цепь фигур и далекого векового прошлого и близких лет своей собственной жизни, что надо было бы писать об этом не то целую книгу, не то роман. „Жизни мышья беготня“ не позволяет уделить много времени одной теме, и усилием воли прогоняешь встающие мысли, чаще всего о той именно рукописи, о тех сюжетах, которые особенно дороги, с которыми особенно сжился. Но иногда рукописи оказываются настойчивыми. Беспомощным сознаешь себя, когда они сурово и властно поставят вопрос: „А кто после тебя расскажет об этом? Разве мы дали тебе право унести это с собой?“ Веления вековой, неумирающей науки строги, и своя индивидуальная воля в конце концов отступает перед ними.

Мало проходит в моей памяти старых рукописей, которые были бы в такой мере связаны с современным ученым, как ленинградский сборник стихотворений аль-Ахталя, друга Иоанна Дамаскина, и его издатель, бейрутский ученый Сальхани, араб из Дамаска. Имя этого поэта давно вошло в мои воспоминания, еще со второго курса Университета в 1903 году.

Скитаясь достаточно беспомощно по страницам толстой арабской хрестоматии Гиргаса и Розена, я случайно набрел тогда на три поразивших меня стиха. Халиф предложил аль-Ахталю, христианину, принять ислам, а он, не то из озорства, не то под влиянием винных паров, ответил ему энергичным экспромтом:

„Не стану я поститься в рамадан добровольно, не стану я есть мяса жертвенных животных“.

„Не стану я никогда подниматься, взывая как осел: «спешите на молитву»“.

„Нет, буду я пить вино прохладным и падать ниц на рассвете зари“.

И это издевательство не только над мусульманским запретом вина, но и над обрядами поста, хаджжа и азана прошло поэту безнаказанно. Разгневанный халиф удовлетворился двумя другими, не менее озорными стихами, в которых поэт живо обрисовал настроение, овладевающее им под влиянием вина.

Эти строки дали мне для понимания внутренних отношений в халифате едва ли не больше, чем некоторые страницы не раз перечитанной „Истории ислама“ А. Мюллера. Стихи были, конечно, дерзки, и когда в 90-х годах прошлого века они впервые появились в печатном виде в Бейруте, их можно было провести через турецкую цензуру, только превратив, при помощи одной точки над буквой зазорного „осла“, с которым поэт сравнил муаззина, в безобидных „других“. Так, турецкая цензура XIX века оказалась щепетильнее дамасского халифа VIII века. Хитроумный издатель обошел ее еще и тем, что в печатных экземплярах, предназначенных для Европы, сохранил неприкосновенным правильное чтение с „ослом“.

Про этого издателя я впервые услыхал обстоятельно от барона Розена, когда он в январе 1906 года, по окончании мною Университета, предложил заняться вместе разбором всего дивана аль-Ахталя. Для меня это было двойным праздником. Опять вернулся ко мне поэт, на которого так случайно натолкнулся я в хрестоматии, а кроме того теперь я мог близко познакомиться со знаменитой рукописью стихотворений у нас, которая послужила основой издания.

Рукопись находилась тогда в Учебном отделении Министерства иностранных дел, куда поступила с коллекцией того же Италийского, семинариста и медика, посланника и археолога, который сохранил нам и историю ад-Динавери. Как выразился Розен, она была лучшим украшением библиотеки Италийского и стала жемчужиной собрания Отделения. Знатоки, имевшие „нюх“, ее находили. Еще в 1867 году списал ее для себя арабский эмигрант, переводчик Крылова, живший тогда в Петербурге, Ризкаллах Хассун, и эта копия, попавшая через два десятка лет в Бейрут, дала первый толчок изданию. До этого нашу рукопись думал издать английский арабист В. Райт, но… „дуют ветры не так, как хотят корабли“, сказал арабский поэт, и Райт не успел осуществить план, закончив свой путь в 1889 году. По-настоящему рукопись открыл только Розен своим каталогом, но и до этого наши историки знали, что у аль-Ахталя находится едва ли не древнейшее у арабов упоминание „саклабов (славян)“: верблюды каравана сторонятся встречных людей, „точно видят в них толпу златокудрых саклабов“.



Поделиться книгой:

На главную
Назад