Я торопился пробежать строки малограмотного переписчика, мучительно стараясь восстановить сквозь его искажения мысли автора; иногда неожиданно какой-то яркий луч открывал мне затаенный намек, мимо других фраз я должен был проходить с беспомощным непониманием, не имея уже возможности рассеять его в немногие остающиеся у меня часы в Каире. Мне приходилось ограничивать себя торопливыми краткими выписками. Возвращая рукопись в последний раз в спешке накануне своего отъезда шейху аль-Махмасани, я только сказал ему: „Если прочитаете когда-нибудь, поймете, почему это сочинение было так мало известно“.
Поезд отходил рано утром; в последнюю минуту я с недоумением заметил шейха, который, запыхавшись, искал меня. К изумлению стоявших на перроне он успел только прокричать в окно уже двигавшегося вагона: „Я всю ночь не спал; удивительно, как Абу-ль-Аля не сожгли вместе с его посланием!“ Я без объяснения понял, что и ему стал ясен смысл этого „грамматического трактата“.
Много лет прошло прежде, чем мне удалось проникнуть во все намеки слепого скептика, расшифровать все его литературные цитаты и реминисценции, но я никогда не забывал своего маленького открытия и только горевал, что В.Р. Розен до него не дожил; это было бы двойным праздником для нас обоих. За прошедшие годы я получил из Каира полную копию рукописи, которую по моей просьбе заказал известный журналист, переводчик Толстого, Селим Кобейн. Пересылая мне список, он, увы, с гордостью сообщал, что наконец-то нашел самую лучшую бумагу и чернила. Как и следовала ожидать, копия, каллиграфически снятая не понимавшим оригинал переписчиком, мало мне помогла в тех местах, которые оставались для меня загадочными.
Летом 1914 года мне казалось, что я близок к завершению своего труда: в Лейдене в уютной маленькой зале университетской библиотеки, рядом со знаменитым среди арабистов с XVII века рукописным собранием Legati Warneriani (Рарнеровского фонда), под взорами старинных портретов Скалигера и Гуго Греция я погрузился во вторую ставшую мне известной рукопись „Послания об ангелах“. Она была значительно интереснее, прежде всего потому, что относилась к XVI веку, а кроме того представляла автограф полигистора дамаскинца, того самого, дневник которого помог когда-то В.В. Бартольду осветить некоторые моменты турецкого завоевания Сирии и Египта. Много отдельных мест она мне разъяснила, и я с удовлетворением видел, что близок час, когда я буду в состоянии вернуть арабам забытый ими трактат в печатном виде, без искажений, внесенных переписчиками.
Но судьба и на этот раз была немилостива к Абу-ль-Аля, – Вспыхнула первая мировая война, и я добрался до родины без всех моих материалов, которые пришлось оставить в Голландии. Вернулись они ко мне только через десять лет, когда человечество перешло уже в новый этап своей истории. Для меня они не умирали ни на минуту, и с чувством хорошо знакомого волнения я опять пересматривал копии рукописей, записи и всякие листочки об Абу-ль-Аля. Восстанавливая с трудом и упорством международные научные связи, я к этому времени нашел неожиданно сотрудника в работе, такого же, как В.Р. Розен и его младший ученик, энтузиаста и поклонника этого слепца. То был египетский паша Ахмед Теймур, – владелец лучшего в Каире частного собрания рукописей, составленного с редким знанием дела, с громадной любовью. Он всегда с удивительной щедростью открывал ученым всех стран свои сокровища и с редкой скромностью становился как бы сотрудником своего корреспондента, если чувствовал в нем вкус к арабской литературе. В его собрании нашлась еще одна рукопись „Послания об ангелах“ и между Каиром.и Ленинградом завязалась оживленная переписка. Опять поднялось обсуждение разных вариантов, конъектур, намеков. На аккуратных, продолговатых четвертушках бумаги старческим, но каллиграфически изящным и твердым почерком, неделя за неделей слал мне Теймур паша свои выписки и соображения в ответ на мои вопросы или на приходившие ему самому в голову мысли. И каждый раз все с тем же волнением я открывал конверт и часто находил в нем все новые и новые открытия, иногда видел, как просто найденный неожиданно стих или подвернувшаяся пословица разъясняют мучивший нас годами намек Абу-ль-Аля. В сдержанных строчках писем Теймура я чувствовал, какую радость переживал он сам, воссоздавая произведение великого предка.
Летом 1926 года в уединении Черноморского побережья на Кавказе я мог, наконец, завершить работу по своеобразной реконструкции веками искажавшегося непонятного текста. В 1932 году послание Абу-ль-Аля было напечатано, через 22 года после того, как в аль-Азхарской библиотеке я получил от шейха невзрачную тетрадку с малограмотным списком.
Радость и горе шли и здесь рука об руку: в тот день, как я закончил работу, пришло известие о смерти Теймура паши, которому так и не удалось увидать наш печатный текст. Его соплеменники теперь оценили произведение. Один из крупнейших писателей Амин Рейхани, по характеру творчества несколько родственный Абу-ль-Аля и много над ним работавший, отозвался оригинальным письмом. Стилизуя его в духе „Послания о прощении“ и „Послания об ангелах“, с изящным юмором он высказал от лица последнего благодарность ориенталистам, оживляющим памятники арабской литературы на поучение и радость самим арабам. Это было для меня лучшей наградой: я увидел, что в жизни, как и в науке, нашлось достойное место для сочинения, над которым работал двадцать лет и с которым сжился, как с родным.
Так закончилась история маленькой находки под куполом аль-Азхарской мечети, – находки, закрепленной теперь типографским станком Академии Наук на Васильевском Острове в Ленинграде. Тысячелетие со дня рождения Абу-ль-Аля, отмеченное торжественным юбилеем в Сирии и других арабских странах, опять заставило вспомнить и про это послание. В Дамаске в 1944 г. вышло новое издание на базе только что открытой рукописи, о которой я уже не знал. И много еще будут писать про „заложника двойной тюрьмы“ в маленьком сирийском городке, про слепого старика, который живет второе уже тысячелетие и находит все больше и больше друзей.
3. Ненаписанная диссертация (1910)
„Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“
Целый день сегодня почему-то звучит у меня в ушах этот стих арабского поэта и невольно вспоминается мне январь 1910 года, когда второй уже раз я возвращался из Каира в Бейрут.
„Город биржи и хлопка“ Александрия мало меня интересовал; он издавна больше напоминал Запад, чем Восток, но все-таки я решил на несколько дней задержаться там. Мне хотелось познакомиться с Хабибом Зайятом, который в свободные минуты от дел по торговле сухими фруктами, раскинувшейся по всему миру, ухитрялся с тонким чутьем знатока и любителя извлекать из старых рукописей забытые картинки неведомых сторон арабской культуры и оживлять их в своих позже опубликованных статьях. Хотел я пересмотреть и рукописи городской библиотеки. Романист и литературовед Зейдан говорил мне в Каире, что сюда попала часть библиотеки второго хедива, Ибрахима паши, сына знаменитого основателя династии Мухаммеда Али. Письмо Зейдана сразу мне открыло ее двери.
Весь еще проникнутый впечатлениями аль-Азхара, этой высшей школы мусульманского мира, я увидел здесь совсем другую картину. Библиотека помещалась в новом европейском здании городского самоуправления; восточный отдел занимал одну большую залу с обычными книжными шкафами по стенам я длинным столом по середине. Других посетителей в это время не было, и хранитель охотно открыл отдел для меня одного. Ведал им молодой шейх, учившийся в аль-Азхаре, но если бы не его египетский костюм – своеобразный коричневый халат без ворота с широкими рукавами, – в нём трудно было бы признать выходца из этой школы. Очки, подстриженная клином бородка, французский язык, который, по-видимому, составлял для него предмет большей гордости, чем хранимые им арабские рукописи, – все это на первых порах производило впечатление, словно он переодетый европеец. Однако арабский язык и беседа об арабской литературе быстро стряхнули внешнюю оболочку, может быть навеянную общим стилем Александрии.
Рукописи оказались в порядке и имели даже краткий список, составленный по типу аль-азхарского, правда без выделения печатных изданий и манускриптов. При несомненно-благих стремлениях быть на высоте европейских требований шейх все же имел слабое понятие о ценности вверенных ему сокровищ. Надежда, однако, меня не обманула: среди двух десятков заслуживавших внимания рукописей оказалось два настоящих перла – уника из области особенно тогда меня интересовавшей арабской поэзии. Одна сохранила стихи младшего современника знаменитого сирийского историка Абу-ль-Фиды; поэт – большой патриот своего отечества, восторженный панегирист знакомого и мне города Хама с его садами и неумолчно звучащими „наурами“, иногда бросал даже литературный язык и переходил к родному разговорному диалекту Сирии. Не торопясь, я сделал несколько выписок и лет через пять опубликовал их; сама рукопись и до сих пор остается уником.
Она почему-то не слишком меня взволновала, зато вторая рукопись надолго нарушила мое равновесие. Просмотр ее я отложил на последние дни своего пребывания в Александрии, когда взял уже билет на пароход. Получив ее в руки, я с удовольствием стал рассматривать этот, как мне показалось, образчик каллиграфического искусства. Рукопись была датирована VI веком хиджры и носила все следы принадлежности к школе знаменитого Ибн аль-Бавваба. На странице небольшого формата помещались едва три-четыре стиха, выписанных артистически очень крупным шрифтом с полной огласовкой и всеми знаками чтения. По оригинальному приему каллиграфов стих, не входивший в строку, загибался вверх более мелким шрифтом, и эта своеобразная асимметрия как-то приятно оживляла рисунок. Краски, главным образом зеленого тона, несколько поблекли от времени и на них спокойно отдыхал глаз. Произведение принадлежало несомненно крупному мастеру своего дела и было выполнено не только со всей тонкостью детально выработанного искусства, но и с полной свободой настоящего артиста.
Вчитываясь постепенно в рукопись, я, однако, быстро забыл про ее внешность и весь был захвачен содержанием. Предо мной проходили стихи талантливого поэта арабской древности, несомненно еще времен до Ислама, с богатыми картинами бедуинской жизни, которые с точностью почти фотографии воспроизводили в конкретных деталях всю обстановку и среду. Они были построены в строгом стиле древнеарабских касыд, с подчинением выработанному канону композиции. Иногда рельефные рисунки перемежались нотами рефлексии и начало одной пьесы: „Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“ – сразу врезалось мне в память. Имя Селямы иби Джандаля, как поэт был назван в рукописи, очень смутно мне припоминалось. Конечно, он не принадлежал к плеяде авторов знаменитых „муаллак“ или „диванов“, так называемых „шести“, но крупный по-своему талант чувствовался в каждом стихе. С возрастающим волнением я разбирал строку за строкой и с трепетом ощущал, что на мою долю выпало некоторое открытие в науке. Никаких привычных нам европейских пособий в библиотеке не было: не имел я под руками во время своих скитаний и всем арабистам близкого „Брокельмана“, но я был уверен, что если мой поэт и упомянут где-либо, то открытая рукопись его произведений является несомненным уником. Ясно, что я не мог бросить сделанного открытия, и этот вопрос был решен в первый же день, как только я увидел рукопись. Хотя мне уже завтра предстояло ехать и билет на пароход был взят, но он сейчас же после этого посещения библиотеки был мной переменен на следующий рейс. Мне надо было переписать всю рукопись целиком. Два дня я провел в лихорадочной работе с каким-то экстазом к нескрываемому недоумению шейха, который в конце концов отдал мне ключ от помещения с просьбой возвращать его по вечерам, когда ухожу, сторожу.
Я сел на пароход точно в затмении, весь в мыслях о доисламской Аравии, но зато с полной копией стихов Селямы ибн Джандаля, которая точнейшим образом воспроизводила все детали александрийской рукописи. Когда мы ночью проходили мимо Яффы, я не мог спать; расхаживая по палубе, я думал не об аромате знаменитых апельсиновых садов, который за несколько километров по морю доносится по временам до парохода, а о том, как хорошо было бы написать диссертацию об этом поэте. В мечтах мне уже виднелось, с одной стороны, исследование реальной обстановки, где сложились песни Селямы ибн Джандаля – исследование в стиле недавнего труда Якоба о древнеарабской бедуинской жизни, а с другой – анализ поэтического творчества в развитие мыслей Шварца об одном поэте раннего ислама в той его Книге, которая только что, в 1909 году, увидела свет. Тема для магистерской диссертации у меня, правда, была и работа наполовину готова, но Селяма ее вытеснил: молодому арабисту было простительно желание поскорее заявить о своем открытии, закрепить приоритет и найти своему труду скромное место на полочке с историей науки. Подходя на пароходе к Бейруту, я окончательно решил отложить первую тему и сосредоточиться на новой, тем более, что она требовала, как мне казалось, и меньше времени.
Понятно, с каким волнением и немалой долей гордости утром еще до восьми часов я уже торопился к своему бейрутскому профессору – арабу Люису Шейхо в Университет св. Иосифа, массивное здание которого господствовало не только над кварталом, где я жил, но выделялось и во всем городе. Мой учитель, сам витавший в мире книг и рукописей, хорошо понимал чувства такого рода. Я знал, что он разделит и ною радость и мое волнение. Я был уверен, что найду его дома – либо в скромной келье за писанием и нескончаемыми корректурами редактируемого им журнала аль-Машрик, либо в уютной „Восточной библиотеке“, в том же этаже, которая и для меня служила обычным местопребыванием; туда, кроме нас двоих, обыкновенно только на минуту, заглядывал кто-нибудь из профессоров Восточного факультета.
Действительно, Шейхо сидел у себя за корректурами очередного номера. После первых фраз, обратив внимание, что перед ним лежат какие-то стихи, я спросил, что это за статья.
– „Да вот издаю диван Селямы ибн Джандаля“. Совершенно потрясенный, я мог только еле-еле прошептать вопрос: „По александрийской рукописи?“ Шейхо с недоумением взглянул на меня и, сказав – «нет, по стамбульской», в свою очередь спросил, что меня так взволновало. Несколько придя в себя, я рассказал, с чем к нему шел. Его изумлению тоже не было границ, он только взмахивал руками и восклицал: „Удивительное дело!“ Мы бросились сличать рукописи; они оказались родными сестрами, из одной школы, с близкой датой. Не менее удивительно было и обстоятельство, послужившее толчком для работы Шейхо: за несколько месяцев до этого известный французский ориенталист К. Хюар напечатал в „JournaI Asiatique“ (Азиатский журнал) те же стихотворения Селямы по той же стамбульской рукописи. Он не был крупным арабистом, и работа вышла не блестящей; тогда Шейхо, в давние годы сам снявший копию, решил дать более критическое издание. Об александрийской рукописи он, конечно, не подозревал. Я мог только передать в его распоряжение свой список, который пригодился для ряда деталей. Так задуманная диссертация навсегда осталась ненаписанной, а приоритет сразу утратил всякое основание. Издание Шейхо вызвало несколько мелких статей и заметок, но большой работы о Селяме в том духе, как я мечтал на пароходе, не появилось и до сих пор.
И вот теперь, когда заходит речь о роли случайности в науке, я всегда вспоминаю, как одновременно французский, арабский и русский ученые занялись в разных странах одним и тем же арабским поэтом по одним и тем же рукописям. А когда я встречаю стихи Селямы или его имя, у меня сразу встает перед глазами и тихая зала в шумной Александрии, и молодой шейх с французской бородкой, и каллиграфически переписанная рукопись с крупными буквами зеленоватого тона с золотым отливом, а в ушах неумолчно звучит:
„Погибла юность достославно, владычица чудес; о если бы ее догнал бег летящих взапуски коней!“
И только иногда где-то в глубине шевелится мысль: а может быть все-таки жалко, что я не написал диссертации о Селяме ибн Джандале?
4. Рукописи двух патриархов или сбывшееся предсказание. (1900-1927)
Мое детство с самых ранних лет связано с очень оригинальной библиотекой, где проходили все мои каникулы. В маленьком именье, среди всяких хозяйственных построек неподалеку от жилого дома, рядом с конюшней и сеновалом стоял погреб-ледник. Массивные каменные стены квадратного здания были выведены во всю высоту первого этажа, который и служил своему непосредственному назначению. На второй этаж, уже деревянный, вела наружная лестница; там находилась одна большая жилого вида комната, в которой, однако, ничего кроме книжных шкафов и полок не было; дополнением к ним служили круглый и рабочий стол со стульями и узенький диван. Вся мебель была старинная, светло-ясеневого дерева с такой же старинной обивкой. Стеклянная дверь и два окна открывали вид на сад при жилом доме с двумя громадными „екатерининскими“ липами, которые высились над всей округой на несколько верст. В другую сторону широкий горизонт охватывал луга, речку и пруд с мельницей; вдали чернели леса. Здесь я дневал, а иногда и ночевал, устраивая свою несложную постель на диванчике.
В давние гимназические годы, поглощая без передышки стоявшие здесь полные комплекты „Русского архива“, „Русской старины“ и других подобных журналов, я случайно наткнулся в только что вышедшей книжке „Чтений Общества истории и древностей российских“ на поразивший меня старинный портрет. Подпись гласила, что это Макарий, патриарх антиохийский; из текста я тогда впервые узнал, что он дважды приезжал в Россию при Алексее Михайловиче, но многое из прочитанного мне осталось неясным и прежде всего, как патриархом мог быть араб. „Ведь арабы – мусульмане“, думал я наивно, но здесь же мне вспоминался „Иоанн Дамаскин А. Толстого и недоумение усиливалось, не говоря о том, что я не понимал, почему антиохийский патриарх выезжал из Дамаска. Только через много лет я узнал, что арабы-христиане играли важную роль в халифате, а история их представляет любопытнейшую страницу арабской культуры. Тогда все это было для меня смутно, как и непонятная арабская подпись под портретом, воспроизведенная рядом с греческой. Самый портрет, на котором была изображена немного сгорбленная фигура с резкими, даже суровыми чертами лица, навсегда запечатлелся в юношеской памяти, сохранившей его до того времени, когда лет через десять, я увидал вживе преемника этого антиохийского патриарха в Дамаске и беседовал с ним о рукописях патриарха Макария.
Судьба самой библиотеки-ледника оказалась печальной. Она продолжала служить моим летним местопребыванием и в годы студенчества до поездки на Восток, но потом все реже и реже удавалось ее посещать. Последний раз я побывал в ней в июле 1915 года и покинул ее с тяжелым чувством, под глухо доносившийся гул артиллерийской канонады. Тогда я все же не предвидел, что через несколько месяцев и здание и книги будут уничтожены немецкими войсками. Портрет патриарха из того экземпляра уцелел только в моей памяти.
Когда гимназист превратился в студента, черты этого портрета стали как бы оживать. Я узнал, что путешествие было описано сыном патриарха Павлом алеппским, что оно является очень важным источником для внутренней истории Московской Руси, что дамаскинец – московский профессор Муркос перевел его на русский язык. Еще позже, когда в душу мне проникла неизлечимая отрава страсти к рукописям, я узнал, что перевод его сделан по новым спискам средины XIX века, а оригинал их 1700 года погиб, как предполагалось, во время резни дамасских христиан в 1860 году. Скитаясь по Сирии, я часто вспоминал об этом и среди сотен заманчивых мечтаний у меня иногда всплывала мысль: „А хорошо было бы русскому ученому найти старую рукопись путешествия Макария в Россию!“ Два года в этом смысле прошли бесплодно. Я успел за это время специально навестить доживавшего свой век на покое в Сайднае около Дамаска русского переводчика, но он ничего нового не смог мне добавить. Все-таки я не хотел вернуться на родину, не сделав еще раз попытки проникнуть в библиотеку антиохийского патриарха Григория аль-Хаддада; про нее ходили самые фантастические слухи и многие называли всякие диковинки, которые якобы там имелись, но всегда с какой-то усмешкой добавляли, что Хаддад хитер и перехитрит всякого, лишь бы не показать своих сокровищ. Мне как-то плохо этому верилось: привыкнув за два года к большому радушию и мусульман и „франджей“, с полной охотой демонстрировавших свои собрания приехавшему из-за тридевяти земель „мусташрику“ – ориенталисту, я с трудом допускал, что преемник Макария укроет их перед русским, который с детства чтил это имя.
Моя первая поездка в Дамаск все же оказалась неудачной; патриарх находился где-то в отъезде. Злые языки передавали мне потом, что он вернулся в тот самый день, как я уехал, но и это я относил за счет обычных пустых разговоров. Вторично, уже готовясь к возвращению в Россию, я все-таки не утерпел, чтобы не побывать еще раз в былой столице омейядских халифов, главным образом, с той же целью. Теперь я решил действовать официально, чего обыкновенно избегал, и обратился за содействием к русскому консулу; им был тогда довольно известный собиратель халдских древностей, товарищ по университету одного из моих профессоров. Хотя он хорошо понимал мои чувства, но и в прошлый раз предупреждал почти в тех же выражениях, как все обитатели Сирии, что „Хаддад – хитер“.
С тем большей радостью я узнал по приезде, что аудиенция у патриарха назначена мне на следующий же день. Происходила она, к сожалению, в торжественной обстановке с большим числом приглашенных и сводилась скорее к демонстрации меня, чем к разговору о рукописях. Я старался быть настойчивым и, говоря о главной цели своего приезда, добился частного приема через два дня. Мои опасения начали рассеиваться, когда в назначенное время я увидел патриарха в домашней обстановке в присутствии только начальника школ и секретаря. Он мало напоминал своего предшественника XVII века; невысокого роста, полный, круглолицый, он представлял хорошо мне знакомый тип современного восточного „князя церкви“. Неприятно действовала беспокойно-льстивая любезность и даже обычные арабские фразы „наш дом – ваш дом“, „все мы под вашим повелением“ звучали как-то особенно фальшиво. От разговора о рукописях на этот раз он все же уклониться не мог и, беседуя о них, обнаруживал несомненное знакомство с литературой, главным образом арабов-христиан, что в тот момент было для меня особенно важно. На вопросы, которые я ставил по временам в упор, он отвечал все-таки уклончиво, иногда с какой-то очень мне не нравившейся скрытой усмешкой: „Кажется, у меня это есть“, „Слыхал я, что имеется как будто бы в Алеппо“, „Кто-то мне показывал“, говорил он. Когда я, не утерпев, сказал, какие слухи ходят у нас о рукописи путешествия Макария 1703 года, опять на его устах промелькнула сдержанная улыбка, и он полузагадочно заметил: „Ну что ж, не все рукописи тогда сгорели“. Так и в этот день ничего мне не было показано: во внутреннем помещении шел якобы ремонт и книги были сложены в ящиках. Я прибег тогда к фантастическому доводу: через несколько недель мне надо возвращаться в Россию и там будут очень недовольны, когда узнают, что я видел собрания и аль-Азхара в Каире, и Университета святого Иосифа в Бейруте, и маронитского митрополита в Алеппо, но мне не показали в Дамаске знаменитой библиотеки антиохийского патриарха, большого друга России. Я полагал, что на этот раз перехитрил прославленного хитреца. Он на минуту точно задумался и все с той же раздражавшей меня сдержанной улыбкой сказал: „Все мы всегда под вашим приказом – я скажу, чтобы завтра ящики открыли и в четверг вам покажут все, чем наградил Аллах дом этого бедняка“. Я почувствовал себя на верху блаженства.
Два дня прошли быстро и в назначенное время я опять явился в патриархию. Подозрительными показались мне отсутствие у ворот бессменного стража – каваса, и какая-то тишина во дворе, обычно наполненном посетителями. В приемной меня встретил тот же начальник школ и с неизменной любезной улыбкой сообщил: „Его Блаженство вчера уехал на север патриархии и боялся, что без него вам не сумеют по-настоящему показать рукописи, так что не велел их раскрывать“. – „Но ведь позавчера-то он знал, что ему придется уехать?“ не очень вежливо спросил я. – „Владыка очень извинялся и поручил мне узнать, нет ли у вас каких-либо пожеланий“, прежним льстивым тоном осведомлялся, точно не расслышав меня, монах. В полном раздражении, не помня себя, я отчеканил: „Передайте владыке, что напрасно он так прячет свои рукописи, они все равно попадут в мои руки“.
На следующий день я уехал из Дамаска и вскоре вернулся в Россию, совершенно позабыв про неожиданно вырвавшуюся у меня фразу, непонятную и для меня самого. Однако народное поверие говорит, что проклятия и пожелания, вспыхивающие огнем как бы непроизвольно в моменты возбуждения, часто оправдываются. Я, конечно, никогда не думал, что окажусь пророком, а тем менее, что сам патриарх будет ближайшим виновником осуществления того, за чем я приезжал в Дамаск.
В 1913 году праздновался юбилей дома Романовых; на торжества был приглашен и антиохийский патриарх Григорий аль-Хаддад. Мне неоднократно передавали после его приезда в Петербург, что он хотел бы меня видеть и будет рад, если я его посещу. Помня живо свои дамасские настроения, я предпочитал его забыть и не ответил на приглашение. По газетам было известно, что он привез семье Романовых какие-то дары с Востока, иногда поминались и книги, но я не придавал этому серьезного значения. После его отъезда слухи стали настойчивее; начали упоминать про восточные рукописи и мною опять овладело старое беспокойство. Путей различных справок удалось установить, что после юбилея и отъезда патриарха какие-то восточные рукописи действительно были переданы в „собственную его величества библиотеку“ в Зимнем дворце. Не легко было мне – молодому приват-доценту, проникнуть туда; все же настойчивость Академии Наук, поддержавшей мои стремления, помогла преодолеть все препоны, чинимые министерством двора, полицией и дворцовой охраной. Я получил разрешение являться в определенные часы, конечно если царской семьи не было в Петербурге. Сложными подвальными переходами, в сопровождении особой охраны доставляли меня в помещение библиотеки, где я поступал уже под наблюдение библиотечного штата. Во главе библиотеки стоял тогда сановник-камергер, бывавший не каждый день; его помощником являлся какой-то полковник; обоим цель моих занятий казалась недостаточно ясной. Может быть поэтому за стол напротив меня садился чиновник с французским романом, внимательно следивший за тем, что я делаю. Условия работы были мало удобны: выдавалось не более одной рукописи и вторично ту, которая уже просматривалась раньше, нельзя было получить. Листы были, конечно, не перенумерованы, что крайне усложняло ссылки; почему-то не разрешалось даже измерять формат рукописи. Никаких пособий в библиотеке не было и приносить с собой ничего не позволялось. Все сделанные заметки тщательно просматривались и не всегда сразу выдавались, как я потом случайно узнал, чтобы иметь срок для проверки экспертом, не кроется ли в моих арабских записях какого-нибудь шифра. Все эти стеснения мною были, однако, забыты почти с того момента, как в руки попала первая рукопись и я стал лихорадочно торопиться с просмотром, чтобы поскорее узнать, какую неожиданность таит следующая.
Патриарх поднес больше четырех десятков манускриптов – целую коллекцию, составленную с несомненным знанием дела из выдающихся экземпляров, в большинстве случаев уникон. Они великолепно характеризовали разнообразные стороны литературы арабов-христиан. Около половины их занимали сочинения Макария антиохийского или его сына Павла алеппского, обыкновенно в автографах последнего; он был выдающимся каллиграфом. Колофон на одном из манускриптов говорил, что переписка заполняла невольные досуги в Коломне во время чумы, когда Алексей Михайлович ходил войной на „ляхов“. У меня буквально задрожали руки, когда в другой только что выданной рукописи я увидел список путешествия Макария 1700 года, который считался сгоревшим; он нисколько не пострадал и лежал теперь передо мной в полной сохранности со своим аккуратным, типичным для XVII века, почерком. Не успевал я опомниться от одной неожиданности, как следующая рукопись уже приносила другую. Мне делалось ясно, что с этой коллекцией наша страна получает собрание христианско-арабских памятников, не уступающее по качеству старым и новым фондам Парижа, Ватикана, Бейрута. Передо мною вырисовывался план основательного Catalogue raisonne – научного каталога с привлечением параллелей из других собраний, с большими показательными выписками, с приложением полного списка работ Макария и Павла. Все это было, конечно, еще впереди, а пока работа в Зимнем дворце двигалась медленно: она часто прерывалась приездами царской семьи или невозможностью являться в те часы, которые для меня назначались каждый раз по-иному. Все же я постепенно просматривал и другие петербургские собрания в поисках параллелей, так что к лету 1914 года предварительный список дворцовой коллекции был в общем закончен; каждую минуту я чувствовал, что ей в Зимнем дворце совсем не подходящее место.
Во время поездки за границу этим же летом, я старательно обследовал отдельные сочинения Макария и в блестяще оборудованной лейпцигской университетской библиотеке, и в скромном помещении Deutsche Morgenlandische Gesellschaft (Немецкого востоковедного общества) в Халле, где часто бывал единственным посетителем и должен был уходя класть ключ на условленное место, и в уютной тихой комнате университетского Legati Warneriam (Варнеровского фонда) в Лейдене. Эта библиотека была последним моим этапом в тот год. Здесь меня захватила война, здесь на долгие годы остались все мои материалы.
Однако раздраженное восклицание в Дамаске к моему большому изумлению оправдалось еще точнее. После Октябрьской революции, когда накопленные веками сокровища стали получать надлежащее место, я вспомнил о коллекции патриарха в былой „собственной его величества библиотеке“, где о существовании такого собрания мало кто мог подозревать. Хлопоты Академии Наук о передаче ее в Азиатский музей быстро увенчались успехом, и в морозный зимний день 1919 года я самолично с одним учеником и помощником на саночках по опустевшим улицам безлюдного Петрограда перевез все сорок рукописей, бережно закутав их в тулупы, в старое помещение Азиатского музея у академического здания с колоннами. В то время я был хранителем ближневосточного отдела, и все манускрипты теперь прошли вновь уже буквально через мои руки. Я мог работать над ними досыта и не спеша, совершенно в других условиях, чем в Зимнем дворце, изредка с невольной улыбкой вспоминая свой последний визит в антиохийскую патриархию в Дамаске, откуда рукописи приехали к нам.
Радость моя омрачалась только тем, что первоначальный список со всеми извлечениями остался в Голландии и вернулся очень не скоро, когда другие работы не позволили мне продолжить намеченный Catalogue raisonne, и я опубликовал только краткую опись. Не знаю, как отнесся бы умерший в конце 1928 года патриарх к той популярности, которую приобрели в науке многие его рукописи. Трехтомная арабская Библия, наличию которой у нас завидует Ватикан, вызвала обширную специальную литературу с большой полемикой, где сравнивается значение нашего и римского экземпляров. Исключительный по своей редкости сборник трактатов арабских врачей об окулистке произвел немалую сенсацию среди специалистов по истории науки. Второй экземпляр нашелся в библиотеке моего друга Теймура паши и позволил опубликовать значительную часть ее в критическом издании каирского университета. Описание Грузии в автографе патриарха Макария тщательно исследовано грузинским арабистом. Много других сокровищ еще хранит собрание, но, к счастью для науки, жизнь уже показала, что они достойно оценены.
Так второму патриарху не удалось наподобие скупого рыцаря утаить от чужих, по его мысли, глаз свои богатства. Эти глаза с радостным волнением их открыли и помогли ученым осветить новые страницы истории человеческой культуры.
Портрет Макария и теперь иногда попадается мне. Он смотрит по-прежнему сурово испытующе, как смотрел когда-то на юного гимназиста в странной библиотеке, и мне невольно хочется ему сказать, точно в свое оправдание: „Ведь я старался сделать все, что мог, для твоих работ!“ И опять с никогда не остывающей тоской встает передо мной воспоминание о первой библиотеке, которая приютила меня в детстве.
III. АРАБСКИЕ ПИСАТЕЛИ И РУССКИЙ АРАБИСТ
1. „Философ долины Френки“ (1910-1940)
Арабисту выпадает на долю много открытий. Они встречаются на его пути, может быть, чаще, чем в других областях, более разработанных, привлекающих большее количество исследователей. Не надо думать, что эти открытия связаны только с рукописями, и не следует огорчаться, как одна молодая туркменистка, которая с грустью говорила мне, что у них нет старых рукописей, так как и сама литература молода. Ведь, чем ближе к нашему времени, тем чаще роль рукописи переходит к книге, которая тоже несет открытия; еще в большей мере это надо сказать о таких бесценных очевидцах современности, как письма.
Иногда от всяких открытий не знаешь, куда деваться, – до того их много. И для меня всегда было непонятно, как можно искать тему или просить ее указать, когда они окружают человека с первых шагов его научной жизни со всех сторон. Трагедия нашей области в том, что тем слишком много. При строгой методике надо было бы сосредоточиться в более узкой области, и результаты тогда были бы глубже. Не всегда, однако, бываешь властен над собой, особенно когда надо держать в поле своего зрения и старую, и новую литературу, мимо которой нельзя теперь пройти, замкнувшись в научном эгоизме арабиста-классика. Здесь сама жизнь дарит большими открытиями, и счастлив тот, кто может наблюдать новую литературу на месте зарождения своими глазами.
Мне это не было суждено. На Востоке я побывал только один раз, и, как всегда, первая поездка по существу могла быть лишь предварительной рекогносцировкой, за которой должны были последовать настоящие продуманные экспедиции. Этого не случилось, и на первых порах я немало по молодости огорчался. Однако и тут меня жизнь научила, что для хорошего понимания человека вовсе не обязательно знать его непосредственно: книги, письма, фотографии открывают его не хуже, а иногда может быть и непринужденнее, чем личное общение. Современную литературу мне пришлось изучать почти исключительно „на расстоянии“, а открытий удалось сделать немало.
Западные коллеги, частым поездкам которых к арабам я иногда завидовал, это признали. Все же с немного горьким чувством я спорил в 1930 году с почтенным немецким ученым, знатоком живого арабского Востока, когда в одной из его работ он хотел под моим портретом сделать арабскую надпись – „первый, кто занялся на Западе новой арабской литературой“. Я доказывал, что и до меня были ученые, подходившие к тем же вопросам; он был упорен и на мои протесты согласился вставить только одно слово – „первый, кто систематически занялся…“ Через пять лет по случайному поводу я получил изящное арабское письмо от крупнейшего арабиста современной Англии, знакомого с Египтом и другими арабскими странами, благодаря многократным поездкам, не хуже, чем со своей родиной. Я был бы, вероятно, несправедлив, если бы отнес его слова целиком к арабской стилизации. „Ты открыл предо мной врата новой арабской литературы, – писал он, – и показал мне много тайн древней арабской литературы… Ты возвысил меня своей снисходительностью и звездочка моя блистает только лучами твоего солнца“.
Так сторонние свидетельства подтверждали мое субъективное чувство, что и современной литературой можно заниматься вдали от нее, можно делать открытия по книгам и письмам. С особым чувством удовлетворения я вспоминаю теперь, как мне посчастливилось „открыть“ некоторых современных писателей еще в ту пору, когда их почти никто не знал, – конечно, не в Европе, где тогда вообще не знали новой арабской литературы, но и у себя на родине. Теперь все они – классики, признанные всем арабским миром.
Только с одним из них – старшим, встретился я единственный раз в Бейруте. Было это весной 1910 года, уже незадолго до моего возвращения в Россию. Случайно, в редакции маленькой газетки я увидал Амина Рейхани, недавно вернувшегося из Америки. Его наружность и большая вдумчивость, сквозившая даже в незначительном разговоре, остановила мое внимание, и я часто мыслями обращался к необычной для арабов фигуре будущего лидера „сиро-американской школы“ новой литературы; я сразу почувствовал в нем большую силу, возвышавшуюся над нередкими в ту эпоху, иногда популярными, журналистами-ораторами хорошо мне знакомой Сирии с Ливаном.
Первое, еще инстинктивное, чувство меня не обмануло: как раз около этого времени вышел двухтомный сборник его статей и стихотворений в прозе. Последние представляли большую новость для арабской литературы, и мне захотелось познакомить с автором русских читателей. В суровое время появилась моя книжка переводов – за две недели до Октябрьской революции, и кое для кого из газетных деятелей она прозвучала несвоевременным диссонансом. Арабист получил в печати строгое внушение, но человек, обладавший такой широтой горизонта, как Н.Я. Марр, не побоялся в специальном журнале осветить значение писателя на фоне нашей тогдашней действительности.
Не скоро моя книжка дошла до автора, но все-таки отыскала его. Это было уже после того, как в журнале „Восток“, основанном Горьким, я опять вернулся к его стихотворениям в прозе. И Горький относился к автору и переводчику иначе, чем суровые, но близорукие критики 1917-1918 года. На Запад шли сведения о Рейхани тоже через нас: в одной лекции, предназначенной для Упсальского университета, в ответ на приглашение приехать, я попытался дать характеристику всей „сиро-американской“ школы новой арабской литературы. Она-то и послужила теми „воротами“, о которых писал английский арабист. В арабской хрестоматии, напечатанной в Ленинграде, появились отрывки из произведений Рейхани и раннего, и более позднего времени. Переводы из этой хрестоматии стали печататься везде, где читали по-арабски, – от Америки до Украины.
Я был очень тронут, когда уже в 1928 году получил от Рейхани письмо из той долины Фрейки на Ливане, которая навсегда связана у арабов с его именем. Своим очень своеобразным почерком, шедшим по давней традиции вкось, он нанизывал: „Пишу Вам из долины Фрейки, для которой и в Вашем сердце нашлось кое-что из того, что в моем. А по временам эхо чудесней и прекрасней, чем самый звук. Это отдаленное эхо – глубокая и прочная любовь. И удивительно, что среди тех сынов моей родины, которые критикуют книги и писателей, даже самый тонкий по чувствам и наиболее глубоко мыслящий не понял так, как вы поняли, сущность природы и ее тайные образы, часть которых я пытался в том, что писал, передать своим читателям. И Вы изобразили в написанном Вами обо мне и об этой любви самую суть этой любви и ее внутренний облик, скорее облик духовный. Больше того, я вижу, что Вы проникаете до самого сердца и даже в него и читаете на его тайной индивидуальной скрижали то, чего не удавалось прочесть даже самым близким ко мне людям. Этим еще утверждается моя уверенность и укрепляется убеждение в том, что духовное родство – самое близкое и верное… Привет более ароматный, чем лилия долины в эти дни, и более нежный, чем горные цикламены! И этот цветок оттуда перенесет Вам мою любовь и привет“. Вложенный в письмо сухой цветок до сих пор напоминает мне про долину Фрейку и ее философа.
Прошло четыре года. После 20-летней почти работы мне удалось опубликовать тонкую сатиру Абу-ль-Аля „Послание об ангелах“. Одним из первых, кого я вспомнил, был Рейхани: в свое время он в нескольких английских книжках знакомил европейских читателей с мудрым слепым скептиком, автором стихотворного сборника „Обязательность необязательного“, „Послания о прощении“, „Послания об ангелах“. Никто так остроумно не откликнулся на мое издание, как „отшельник долины Фрейки“. Он писал: „Вы, господа ориенталисты, удивительнейшие люди: вы ближе всех к той божественной силе, которая «оживляет кости, даже когда они истлели». Мне точно видится аль-Маарри Абу-ль-Аля; он узнал про его истлевшее произведение, которое Вы оживили, и вот говорит он скромно: «Не думали мы, клянемся Аллахом, что оно превзойдет наш возраст! А вот оно пережило нас почти на тысячу лет. Удивительна его судьба: мы представляли его „ангельским“ для возвеличения арабского языка среди братьев Гавриила, друга нашего посланника, – над ними обоими мир! Мы говорили: хватит с него, если оно будет распространено там, то есть на небе. Мы не воображали, что его коснется горячее дыхание с севера, хотя бы и через тысячу лет, и вдохнет в него земную жизнь, так что оно заговорит вторично, людской, речью на языке арабов, с перлами русского языка в промежутках. Да оживит тебя Аллах, мой почтенный русский брат! „Послание об ангелах“ падает на колени перед тобой и целует землю. Потом просит позволения у тебя и говорит: „Было у моего автора стремление распространить свою миссию языковую, литературную, философскую, еретическую среди людей, джиннов и ангелов. Для всех он выбрал особое писание и стиль. Людям он посвятил „Послание о прощении“, потом он написал „Послание об ангелах“. Потом стал писать „Послание о сатане“ специально для джиннов. Я видел, как он чертил заглавие н, вероятно, он написал его и кончил. Как я думаю, сегодня оно в том же состоянии, что я был вчера. Не следует ли Вам, возлюбленный Аллахом, поискать его? И, если Аллах пожелает, Вы его найдете и оживите, как оживили меня. Не думаете ли Вы завершить свою милость мне и поискать моего „сатанинского“ братца и объединить нас после этой великой разлуки?! Я от своего имени и от имени моего товарища, автора „Обязательности необязательного“, владыки трех посланий, благодарю Вас и желаю вам благополучного пребывания в этом преходящем мире». И вот, пишущий эти строки, друг ал-Маарри во Фрейке, приветствует друга аль-Маарри в Ленинграде и желает ему здоровья и счастья, постоянного успеха в изысканиях и исследованиях на службу литературе арабской и русской, для укрепления связей братства и мира среди народов“.
И каждое письмо его, то серьезное с легким налетом романтики, то изящно ироническое с оттенком грусти, всегда было построено на какой-либо „нукте“ – тонкости, столь дорогой арабам игре слов, образов или намеков, не переводимой на другой язык, чувствуемой только в оригинале. В 1935 году, сожалея, что болезнь задержала его на минеральных водах Палестины и не позволила своевременно откликнуться на одну юбилейную дату, он добавлял: „Я все время думал написать Вам хоть две строчки с двумя розами из двух цветников – ума и сердца… но и до сих пор я в состоянии нездоровья и неудовлетворенности. Все же я подогнал свою слабость во имя любви, и сегодня она встала послушно и говорит: – Да сохранит Аллах профессора Крачковского и всегда дарует ему здоровье и благополучие, да укрепит его состояние долгой жизнью и успехом“. – Получив из Лондона изданную мною „Книгу о дивном“ – первую арабскую поэтику „однодневного халифа“ Ибн аль-Мутазза (сына Превознесенного), он сообщал: „Вот пришла книга из Лондона – эта книга дивная и печатью, и комментарием, и указателем, и своим английским введением – «Книга о дивном» Ибн аль-Мутазза. И автор имеет право, если он даже в горних чертогах рая, «превознестись» излитым на него Вами знанием, любовью, ревностью. Да сохранит Вас Аллах для науки светильником ярким, а для арабов другом и защитником“.
С грустью я видел по этим письмам, как рука Рейхани слабеет: чувствовалось, что минеральные воды Палестины, много лет его поддерживавшие, уже бессильны ослабить движение болезни. Осенью 1940 года я получил от его брата печатное извещение с траурным углом, доводившее до сведения „арабского мира на родине и в эмиграции“, что „философ Фрейки“ скончался 13 сентября. Было это через 30 лет после того, как мы встретились в Бейруте. Умер он в родной Фрейке, которую так любил, откуда прислал в Ленинград не один сухой цветок.
Эпиграфом его первого сборника был девиз: „Скажи свое слово и иди“ Он сумел сказать это слово, и сорок лет оно звучало то мягкими, то грозными, обличительными тонами и в арабском мире и в Америке. На перстне у него была надпись: „Сила у истины, а истина не умирает“. И его слова не умрут, потому что в них было много истины.
Мы хорошо и близко знали друг друга, но за тридцать лет скитаний по миру сошлись только один раз.
2. Каирский аристократ – „феллах“
На маленькой пригородной станции я поджидал обратного поезда в Каир. Экскурсия моя была неудачной. Я хотел познакомиться с библиотекой Теймура паши, про которую мне рассказывали много, обыкновенно, правда, по слухам, добавляя, что владелец охотно показывает свои редкостные рукописи людям понимающим. Библиотека находилась в его имении неподалеку от станции. Однажды утром, уже незадолго до своего отъезда из Каира, я собрался ее навестить.
К сожалению, хозяин оказался в отсутствии, где-то в верхнем Египте, и должен был вернуться только через неделю. Почтенный „бауваб“ – привратник, охранявший дом, угостил меня по неизменному обычаю кофе и готов был показать все комнаты, но меня интересовала только библиотека, а она была заперта. Посидев и немного потолковав с баувабом о неизбежной политике, я оставил свою карточку с просьбой передать паше, когда он вернется, и направился обратно на станцию.
Поезд недавно прошел, и ждать приходилось довольно долго. На платформе, кроме меня, маячил только маленький чистильщик сапог, один из бесчисленных, которые в своих синих балахончиках-рубахах, часто составляющих единственное их одеяние, снуют по всему Египту, появляясь иногда в самых неожиданных местах, и бывают великолепно осведомлены обо всем в округе. Покончив деловую часть – приведя в порядок запыленные ботинки, мы продолжали беседу в ожидании поезда, когда мог подвернуться какой-нибудь другой клиент. Мальчуган с деловым видом осведомился о цели моего приезда и, услыхав имя Теймура паши, как-то оживился.
– Знаю, знаю, он круглый год тут живет, все книги читает, а книги у него такие, что и в самом Каире нет; к нему даже шейхи из аль-Авхара приезжают. И детей его знаю; настоящие феллахи!
– Как так? – с изумлением спросил я.
– Ну, еще бы! Только приедут летом, – теперь они в городе учатся, сейчас прибегут к моему деду, а он сторожем при деревенском „фурне“, – знаешь, печи, где феллахи со всей деревни хлеб пекут и, если никого нет, все его сказки просят рассказывать. А когда женщины соберутся, тесто печь принесут, песни слушают, им нравится. Тихонько сидят; все к ним, как к своим детям привыкли, свежей лепешкой угостят. А когда вечером наши мальчишки на гумне в мяч играть соберутся, они опять прибегут, с ними вместе носятся, кричат. Настоящие феллахи! – с какой-то гордостью, безапелляционно закончил он.
Удовлетворив свое любопытство о цели моей поездки, мальчуган осведомился, почему же я не приеду еще раз, когда будет паша.
– Пора домой возвращаться, в Россию, я ведь русский. Мальчик с минуту посмотрел на меня серьезно, а потом расхохотался.
– Ну, меня не обманешь! Я франков всех знаю, их тут много приезжает и дерево Марии смотреть и страусовый питомник, – я их всех различаю. Вот что ты из Сирии, а не Египта, это я сразу по языку узнал, меня шляпой не надуешь – какой же ты русский!
Поезд подходил, я должен был поторопиться в вагон, но мальчик подскочил к окну и крикнул: „С миром! Кланяйся Дамаску!“ Он хитро подмигнул, точно еще раз хотел добавить – „Меня не проведешь!“
Не скрою, что этот неожиданный и непритворный комплимент развлек меня, показав, что за два года пребывания на Востоке я все же научился „продавать“, а не только „покупать“, что так трудно давалось мне поначалу.
Вернувшись в Россию, я через некоторое время получил пересланную из Каира записочку от Теймура паши, огорченного тем, что я его не застал, с просьбой навестить библиотеку при случае. Случая этого не представилось, но я тогда никак не думал, что лет через пятнадцать мне все же придется познакомиться близко не только с ним, но и с одним из его сыновей – „феллахов“, о которых так красочно рассказывал маленький чистильщик сапог.
Первая мировая война с последующими событиями надолго отрезала меня от арабского мира. Я жадно ловил всякие вести о литературе и постепенно открывал, что за десять лет в ней произошли большие сдвиги. Не только появились новые имена, среди которых стала мелькать фамилия какого-то слепого профессора в Каире, окончившего Сорбонну. Чувствовалось зарождение новых жанров, которые во время моего пребывания на Востоке еще не существовали. Стали проскальзывать упоминания о бытовом театре, одним из деятелей и созидателей которого назывался умерший молодым в 1921 году Мухаммед Теймур. Совпадение имени заставило меня невольно вспомнить маленького сына паши – „феллаха“, но все это мелькало еще в очень смутных очертаниях.
Между тем в 1924 году в „Известиях“ Арабской Академия Наук в Дамаске появилась статья Теймура паши о шейхе Тантави, который когда-то был профессором арабского языка у нас в Университете. Я в это время тоже собирал материалы для его биографии, и мне захотелось порадовать пашу, послав ему с некоторыми дополнениями к статье фотографию с портрета шейха и снимок его могилы на Волковом кладбище. Говоря о своем интересе к современной литературе, я осторожно осведомился о Мухаммеде Теймуре, которого называют основателем нового театра, но никаких произведений которого до настоящего времени у нас не известно.
Ответ пришел быстро. Паша очень обрадовался присланным материалам, поместил о них новую статью, перепечатав мое письмо, и наша переписка завязалась; ее прервала только смерть паши 26 апреля 1930 года. Нас объединяли разнообразные интересы и темы. Шейх Тантави дал только первый толчок к ним. В 1926 году к ним прибавилось обсуждение разных вопросов о „Послании об ангелах“ слепца из аль-Маарры, который тоже очень увлекал пашу. Меня поражала внимательность к деталям, сквозившая в каждом его письме. По всякому поводу он находил время произвести ряд сличений и справок в бесценных рукописях своего собрания, которые знал в совершенстве. Всегда ровным и четким почерком он заполнял чевертушки бумаги одинакового формата, и, казалось, в данный момент был занят только этой темой. А ведь таких корреспондентов, как я, у него было много.
В первом же письме он сдержанно ответил, что покойный Мухаммед Теймур – его сын и подробности о его произведениях сообщит мне его брат Махмуд. Было видно, что мой вопрос коснулся болезненной, незажившей раны.
Действительно, через некоторое время я получил не только письмо, но и три тома недавно выпущенного посмертного полного собрания сочинений молодого драматурга, которое было опубликовано трудами его младшего брата, очевидно, второго из „феллахов“, про которых когда-то рассказывал мальчик на станции. Это издание сразу познакомило меня с биографией безвременно умершего писателя и всей его творческой деятельностью. Я почувствовал, что на моих глазах созревает новый этап литературы. Меня поразили не только драматические произведения – в самом деле первые опыты бытового театра, оригинальные даже по языку, часто переходившему на разговорный диалект, до тех пор редко выступавший на театральных подмостках. Меня поразили более ранние попытки его создать бытовую или психологическую арабскую новеллу-рассказ, которыми литература в Египте до тех пор, можно сказать, не располагала. Личность второго брата Махмуда, приславшего мне этот щедрый дар, оставалась тогда для меня, конечно, в тени.
Поэтому я немало изумился, когда быстрее чем через год, в июне 1925 года, получил с надписью от Махмуда Теймура два томика его рассказов. И в них сразу чувствовалось, что занятие литературой для автора не дилетанство и не забава, а серьезное дело, над которым надо систематический основательно трудиться. Вдумчивые вводные статьи говорили о больших требованиях, которые ставит себе писатель, об основательной литературной школе, которую он считает обязательной для себя. В самых рассказах я сразу уловил живое дыхание всей египетской среды, и городской, и той феллахской, которую писатель знал и чувствовал так же хорошо. В литературной манере я с немалым удовлетворением замечал воздействие не только Мопассана, но и Чехова. Как год тому назад я с поспешностью проглатывал три больших тома сочинений Мухаммеда Теймура, так и теперь, точно задыхаясь, я прочел без остановки два томика Махмуда Теймура. Я не утерпел и на первой же лекции в Университете, прервав изложение, шедшее по программе, заявил, что в арабской литературе создана своя оригинальная новелла и, если я не слишком ошибаюсь, Махмуду Теймуру в развитии ее будет принадлежать видная роль. В готовившуюся у нас хрестоматию новой арабской литературы мы сразу включили один его рассказ и с конца 20-х годов студенты начинали знакомство с современной литературой обыкновенно с него. Я не скрыл своего впечатления от автора. В большом письме я всячески поддерживал его стремления на избранном пути: невидимому, это действовало, и, когда приблизительно через год пришел от него третий сборник рассказов, в приложении к нему я увидел напечатанным почти целиком мое письмо.
С этого времени раз или два в год я получал новый томик его рассказов: до второй мировой войны у меня стояло на полочке уже четырнадцать книжек, не считая повторных изданий. Я с радостью видел, как крепнет его талант, как в упорной работе все отчетливее вырисовывается его собственный индивидуальный облик. Его деятельность постепенно создавала школу в литературной жизни не только Египта, но и других стран. К его голосу начинали прислушиваться и в Сирии, и в Ираке: все чаще и чаще с полным правом его называли главой современной новеллы. Произведения его стали проникать и в Европу, появляясь изредка в переводах на западные языки. Я чувствовал, что не ошибся в своей оценке с первого взгляда.
Наша связь поддерживалась не только его произведениями. Он щедро слал мне новинки литературы, радуясь моим откликам на труды его земляков и их быстрый прогресс в разнообразных областях. Постепенно мы привыкали беспокоить его по всяким вопросам – когда надо было разъяснить встретившееся затруднение при работе над словарем нового литературного языка или узнать про какие-нибудь переводы произведений Горького на арабский. Как в свое время его отец, Махмуд Теймур на все отвечал внимательно и серьезно, не жалея труда; разница была только в том, что новые времена сказывались и часто письма писались не от руки, а на машинке.
Иногда между строк я чувствовал, что симпатия наша обоюдна, что мы, никогда не видав друг друга, нашли то внутреннее родство, о котором писал Рейхани, что мы не чужие друг другу. Особенно трогательно я ощутил это в 1935 году, когда в мои руки попал номер одного каирского журнала, где я вдруг увидел статью Теймура о себе. Мне хочется привести из нее отрывок, как я привел окончание разговора с чистильщиком сапог, – не для того, чтобы „величаться“, а чтобы, как выражаются дервиши, „поведать о милости“ рассказать про счастье, которое иногда выпадает человеку в людской оценке даже в далекой стране, у чужого народа, где, кажется, и люди иные.
Теймур писал: „Лет десять тому назад, под вечер, я пошел навестить своего покойного отца, как всегда делал, в его отдельном доме в квартале Замалек, где он жил в одиночестве среди книг, удалившись от мира. Я вошел к нему в рабочую комнату и застал его за столом среди груды книг и тетрадей, как всегда по обыкновению что-то просматривающим и записывающим. Почувствовав мой приход, он поднял голову, снял очки для работы и попросил меня сесть. Взор мой упал на фотографический снимок какой-то мусульманской могилы, который лежал среди массы листов, громоздившихся у него на столе. Я спросил его об этом. Он улыбнулся и сказал: «Это фотография могилы шейха Тантави, похороненного в России». Удивился я этому уроженцу нашей Танты, который выбрал для себя кладбище в стране Русов, и попросил отца разъяснить обстоятельства. Он стал мне рассказывать об этом египетском ученом, который уехал далеко, в Россию, в прошлом веке, чтобы обучать арабскому языку и литературе в Петербургском университете, как он назывался тогда. Он жил там, пока не пришла к нему смерть, и там был похоронен. А теперь нашелся среди профессоров-ориенталистов, кто задумался об этом египетском ученом, исследует его биографию и пишет работу о нем, чтобы увековечить его память.
„Меня увлек этот рассказ. Я стал рассматривать фотографию, восхищаясь и гордясь этим профессором-ориенталистом, который принялся за одного из наших забытых ученых, рассказывает про его жизнь во всеуслышание и превозносит его память. Вместе с этим, он развернет страницу нашей преданной забвению истории и укрепит воспоминание о нашей стране среди наших далеких друзей. Я поднял голову и посмотрел вопросительно на отца. Он прочел по глазам мои мысли и добавил:“
– «Автор этого исследования – русский профессор Крачковский».
„С этого момента я полюбил профессора Крачковского и почувствовал в глубине сердца, что он не чужой для меня. Позже я увидел его фотографию. Меня поразил в ней отпечаток серьезности, отраженный на его лице, и какой-то удивительный свет, струящийся из глаз, свет доброты и искренности. Путем переписки я познакомился с профессором и нашел в нем человека со стойким характером, твердой волей и широкой культурой. Больше тридцати лет жизни он отдал на службу арабскому языку и литературе. Он не ослаб и не заколебался, но упорно трудился и трудился, пока не овладел наукой и не углубился в нее. Он стал вершиной, твердо утвердившейся среди ее вершин, и силой среди могучих ее сил.“
„Я не забуду первое письмо, которое пришло ко мне от профессора. Я смотрел на него в смущении и растерянности. Почерк – арабский, красивый и чистый, по своей ясности я симметричности напоминающий шрифт пишущей машины. Им управляет тонкая душа со здравым вкусом в выражениях, простоте и спокойствии; все с удивительной последовательностью и редкой отчетливостью. Мной овладело тихое чувство с некоторой долей гордости от того, что есть такой большой друг у нас – арабов – в дальних странах, который отдал свою жизнь на службу нашей литературе, чтобы возвысить наш авторитет.“
„Моя связь с профессором усиливалась, и переписка между нами продолжалась. Он подарил мне много своих сочинений на русском языке. Года проходили, и мое знакомство с профессором все расширялось. И каждый раз, как я узнавал о нем что-нибудь новое, моя любовь к нему крепла и уважение росло…“
„Пишу я это краткое слово в связи с чествованием профессора в России. Я шлю ему искреннейший привет, выражая чувства дружбы и благодарности, которые питает к нему весь арабский мир, а в частности народ Египта. Ведь человек, который всю свою жизнь посвятил ознакомлению западного мира с арабской культурой, который открыл нам путь, чтобы занять наше место среди мировых литератур, достоин высочайшего сана в наших сердцах“.
Мне думается, что только при такой благожелательности и доброй воле, которая сквозит в этик строках, возможно укрепить „связи братства и мира среди народов“, о которых писал когда-то „философ долины Фрейки“ – Рейхани.
Вторая мировая война оторвала меня от арабов и арабской литературы, как тридцать лет тому назад первая. По случайно проскальзывавшим газетам и рецензиям все же я знал, что Теймур по-прежнему неустанно работает и даже, как его брат, стал пробовать с успехом свои силы на драматическом поприще. Доходившие сведения говорили, что он стал любимым и общепризнанным классиком родной современной литературы. Еще отчетливее сказала мне об этом одна из первых попавших в мои руки после войны книг – большая монография 1944 года о его творчестве молодого арабского критика. Уже пробегая ее для первого ознакомления, я сразу натолкнулся на одно место, над которым не мог не остановиться. Автор писал: „Не приходится сомневаться, что тот класс, к которому больше всего склоняется любовь Теймура, – это феллахи… Ему помогает в этом близкая связь с деревней и воспоминания детства, которое он провел „в местах, где собираются феллахи, слушал их беседы, радовался их песням и играл в мяч на гумне. Теймур-аристократ сохранил непреодолимую любовь к этому униженному классу египетского народа – единственно египетскому по своей основе…“
И я невольно задумался над этими словами высоко культурного критика с его методичным анализом. Как был, значит, прав маленький чистильщик сапог, когда 35 лет тому назад уверял меня на станции около Каира, что дети Теймура паши – „настоящие феллахи!“
3. Полтавский семинарист