Каждому литератору свойственно это чувство: стол, лист белой бумаги на нем, чернильница и перо — это его орудия производства; он с ними сживается год за годом, и один вид их способен иногда мгновенно сосредоточить и сформировать его мысли, как бы до того неясны и разбросанны они ни были.
Как только ушли из камеры следователь и надзиратель, Владимир Ильич сел на табурет, положил против себя бумагу, взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, чтобы убедиться, много ли в ней чернил.
Он не писал, он только держал перо над бумагой, но поток мыслей, как подземный горячий ручей, пробивавший себе дорогу сквозь обвал последних суток, начиная с обыска в Поронине, вдруг только вот теперь, в тюрьме, перед листом белой бумаги, пробился наконец, забурлил, засверкал перед ним, разлился вширь и увлек его.
Он не писал, он только облекал свои мысли в точные, какие могли только у него одного и появиться, слова. Он отбрасывал, отвеивал шелуху, мякину от зерна полной зрелости. И прежде всего всех изменивших делу рабочего движения вождей, отдавших свои силы на службу воинствующей буржуазии, он непримиримо отвеял от рабочего класса в целом.
Как Эвклид строил всю свою геометрию на аксиомах, так он, Ленин, исходил из основной аксиомы: война нужна только капиталистам, а не рабочему классу, и в этом пролетариат всех стран не может не быть солидарен.
Однако вожди партии социал-демократов послали рабочих Германии убивать рабочих Бельгии, Франции и России; вожди австрийских социал-демократов послали рабочих Австро-Венгрии убивать рабочих Сербии и России; то же самое произошло и в странах противной им коалиции, и все это вместо того, чтобы всеми силами и средствами предотвратить мировую бойню.
Но какой же теперь, когда уже началась мировая война, возможен стратегический план, направленный к ее прекращению? Единственный и непреодолимый по своей логичности — такой: получив в свои руки штыки, рабочие должны повернуть их против своей же буржуазии, — империалистическая война должна быть обращена в гражданскую.
Объявить лозунг «Война войне» не после того, как война уже закончится миром, а непременно во время самой войны, когда всем рабочим станет ясна глубина пропасти, в которую они брошены буржуазией и своими же вождями-предателями.
С революционной работой опаздывать преступно, а начатая вовремя, она не может не принести рабочему классу полной победы; и какая бы из воюющих сторон ни начала терпеть поражения, в ней непременно должен начаться революционный подъем.
Владимир Ильич не писал этого, он только смотрел на бумагу и будто видел на ней свои разгонистые строчки: со скобками, с кавычками, с подчеркиванием отдельных слов и целых фраз, с выносками на поля и с петитом под основным текстом.
Этого и нельзя было писать, сидя в тюремной камере одного из воюющих государств. Это и не нужно было записывать на память, потому что забыть такие выводы было невозможно. Намечался совершенно новый в истории человечества план народных движений, тем более трудный для выполнения, чем более мировая война второго десятилетия XX века отличалась от войны России и Японии или от войны Франции и Германии, приведшей Францию к Парижской коммуне.
Охваченный горячим вихрем мыслей, навеянных этим планом, единственно верным, несмотря на всю его трудность, Владимир Ильич не заметил, как отворилась дверь камеры и перед ним вырос надзиратель Глуд, который начал вполне благожелательно говорить что-то о довольствии, на какое в первый день обыкновенно не зачисляются арестованные, а только на второй, и о том, что наступил обеденный час.
Кое-как поняв его, Владимир Ильич проговорил:
— Хорошо, да, да! Так в чем же дело? Что вам, собственно, нужно?
— Мне бы хотелось, чтобы пан Ульянов был сытым, а не голодным, — улыбаясь, как будто даже вкрадчиво, объяснял Глуд. — Так что если вы разрешите истратить что-нибудь на еду для вас из ваших же денег, то я мог бы вам услужить в этом.
— А-а, очень хорошо! Спасибо вам за заботу! — сказал Владимир Ильич, поднявшись с табурета. — Если можете, в самом деле что-нибудь купите мне, пожалуйста, купите… Что-нибудь такое — гм-гм! — вообще, что найдете… Колбасы, например, и булку. Только порежьте уж колбасу сами, мой нож-то ведь у вас.
На свидание с Владимиром Ильичем на другой день Надежда Константиновна ехала поездом, предупрежденная, что следователь снимает вздорное обвинение в шпионаже, однако неизвестно еще было, как отнесутся к этому военные власти, которым староста Гроздицкий отправил свои глупые бумаги. Большая тяжесть свалилась с души, но тревога осталась.
Свидание разрешено было в одиннадцать часов, а поезд пришел в семь. Утомительно было четыре часа бродить сначала по маленькому вокзалу, потом по базару, потом разыскивать кабинет судебного следователя Пашковского…
Пашковский оказался очень любезен и даже рассказал Надежде Константиновне, что из города Закопане пришла телеграмма от депутата Марека, содержащая ручательства, что Ульянов шпионажем не занимается. Кроме того, старый народоволец Длусский, тоже из Закопане, прислал две подобные же телеграммы — на имя его, следователя, и на имя старосты. Наконец, приехал из Кракова один польский писатель, чтобы содействовать освобождению Владимира Ильича.
Когда Надежда Константиновна сказала Пашковскому, что она послала уже письмо Виктору Адлеру, он не замедлил назвать это самым действенным средством.
Свидание с Владимиром Ильичем в присутствии Пашковского началось веселее, чем ожидалось. Пашковский разрешил говорить только на немецком языке или на польском. Владимир Ильич заговорил было по-польски, но составил фразу так, что Пашковский рассмеялся и дозволил говорить по-русски, хотя сам почти не понимал русского языка.
Надежде Константиновне пришлось припомнить, что она писала Адлеру.
Виктор Адлер был основатель и вождь социал-демократической партии Австрии, уже старик, за шестьдесят лет, с седыми фельдфебельскими усами. Разумеется, в глазах Ленина он являлся социал-шовинистом.
Как именно, какими словами было написано письмо Адлеру? Этот вопрос волновал Владимира Ильича по нескольким причинам, из которых главная была — самый тон письма к человеку, лично знакомому, но идейно разъединенному.
Свидание происходило не в тюрьме, а в кабинете следователя, и Надежда Константиновна имела возможность припомнить свое письмо почти дословно.
Оно имело такой вид:
«Мой муж, Владимир Ульянов (Ленин), арестован в Поронине (Галиция) по подозрению в шпионаже. Здесь население очень возбуждено и в каждом иностранце видит шпиона. Само собою разумеется, что при обыске ничего не нашли, но тетради с статистическими выписками об аграрном вопросе в Австрии произвели на здешнего жандарма впечатление. Он арестовал моего мужа и препроводил его в Ней-Маркт. Там его допросили, и нелепость всех подозрений сейчас стала очевидной для гражданских властей, но они не хотели взять на себя ответственности освободить его и все бумаги послали к прокурору в Ней-Зандец, где дело прекращено и передано военным властям. Может быть, прокурор тоже не захочет взять на себя ответственность, и тогда арест может продолжиться несколько недель.
Во время войны не будет времени быстро разобрать это дело. Поэтому очень прошу Вас, уважаемый товарищ, помочь моему мужу. Вы знаете его лично; он был, как Вы знаете, долгое время членом Международного Бюро и хорошо известен Интернационалу.
Я попросила бы Вас отправить настоятельную телеграмму прокурору в Ней-Зандец, что хорошо знаете моего мужа, причем можете уверить, что это — недоразумение. Просите также прокурора в случае, если бумаги уже переданы военным властям, переотправить последним Вашу телеграмму. Телеграмма, что мой муж стоит вне подозрения в шпионаже, прибыла здешнему жандарму от краковской полиции, но слишком поздно, когда мой муж был уже отправлен в Ней-Маркт; туда уже прибыла телеграмма от депутата райхсрата тов. Марека, но не знаю, будет ли это достаточно. Я уверена, что Вы и еще другие австрийские товарищи сделаете все возможное, чтобы содействовать освобождению моего мужа.
С партийным приветом
Надежда Ульянова.»
Поронин (Галиция)
Надежда Константиновна знала, что ее мужу неприятно было обращаться за помощью к тому, с кем он разошелся во взглядах на дело рабочего класса, и внимательно следила она за тем, как относился он к каждой фразе письма, как то поднимались, то хмурились брови, то расширялись, то сощуривались глаза и нервно вели себя пальцы.
Когда она кончила, он сказал, помолчав:
— Гм-гм, да… В общем и целом это именно то, что и было надо… Однако, если, допустим, освободят меня…
— Непременно освободят!
— Я не то, чтобы сомневаюсь, но думаю о будущем, — продолжал он, — думаю, что нам нельзя уж будет оставаться в Поронине. И не только в Поронине, а и вообще в Австрии… Если бы разрешили уехать в нейтральную страну, лучше всего в Швейцарию, то надо будет отправиться туда без промедления.
— В Швейцарию — это было бы прекрасно! — отозвалась с воодушевлением она, делившая с ним и сибирскую ссылку. — Прямо в Берн!
— Разумеется, только в Берн…
Несколько дней подряд после этого ежедневно к шести утра приходила на станционный вокзал Надежда Константиновна и отправлялась в Новый Тарг, он же Ней-Маркт. Потом, приехав в семь, проводила время до одиннадцати то на вокзале, то на почте, то просто на улицах этого небольшого чистенького городка, дожидаясь свидания с тем, кто бесконечно дорог был и всем обездоленным в мире и ей.
Давнишняя связанность всех интересов их жизни очень остро сказывалась теперь в том, что она чувствовала себя без него как бы арестованной в Поронине, переживая всем своим существом его заключение в ново-таргской тюрьме. А в пять утра, собираясь идти на станцию, она как будто временно освобождалась, и следующие часы, до посадки в обратный поезд, были часами ожидания полного освобождения и из Поронина, и из Нового Тарга, и из Галиции, и из Австро-Венгрии вообще.
На переднем же плане рисовалась Вена, где должно было решиться их общее дело: освободят ли? И когда? Скоро ли?.. Ведь военное ведомство может очень затянуть вопрос, если займется им какая-нибудь тупая, упрямая голова вроде старосты Гроздицкого.
Не был уверен в успехе и Владимир Ильич, по крайней мере он не выражал этой уверенности при свидании. А между тем стоило только Виктору Адлеру получить после телеграммы об аресте Ленина еще и обстоятельное письмо его жены, как этот депутат райхсрата от Вены появился в кабинете министра внутренних дел. Одновременно с ним действовал в том же министерстве и другой видный социал-демократ, львовский депутат Диаманд.
Затруднение, которое встретил Адлер, говоря о Владимире Ульянове с министром, заключалось в том, что его собеседник, видимо, не представлял ясно, чем отличается социал-демократ Адлер от социал-демократа же Ульянова: если первый покончил всякие споры со своим австро-венгерским правительством, едва началась война, то почему же не сделать того же в отношении русского правительства и русскому подданному, хотя и эмигранту, Ульянову, который может принести во время войны много вреда Австрии, так как изучил ее за два года и знает ее слабые места.
— Уверены ли вы, что Ульянов — враг царского правительства? — спросил наконец министр.
— О да! Гораздо более заклятый враг, чем вы, ваше превосходительство! — отозвался на этот вопрос Адлер.
Через день после того, 19 августа, в окружном суде в Новом Тарге была получена телеграмма: «Владимир Ульянов подлежит немедленному освобождению».
Надежда Константиновна была пропущена в тюрьму, где Иозеф Глуд с рук на руки сдал ей Владимира Ильича со всеми его пожитками: часами вороненой стали, перочинным ножиком, дорожной палкой и остатком принятых от него денег.
Свободными уже теперь людьми могли муж и жена Ульяновы посмотреть в последний раз на ставший им обоим постылым Новый Тарг и покинуть его наконец, чтобы уж никогда в жизни сюда больше не возвращаться.
Хлопотать о пропуске в Швейцарию нужно было в Кракове, однако прошла целая неделя, пока в Поронине получили разрешение выехать в Краков. Разумеется, все взять с собою в Краков было невозможно, пришлось отбирать только самое нужное, остальное оставить в доме Терезы Скупень.
Краков изумил своим весьма воинственным видом, начиная с самого вокзала, где прогуливались в ожидании своих поездов, идущих на северо-восток и восток, австрийские офицеры, прекрасно обмундированные, жизнерадостные, упитанные, в большинстве молодые люди. На лицах у всех читалось: «Мы победим!». А на вагонах для перевозки солдат белели яркие надписи: «Jedem RUSS ein Shuss!» («Каждого русского пристрели!»).
Настроение большой приподнятости замечалось и везде на улицах. Оно несколько упало на другой день, когда стали приходить поезда с раненными в сражении под Красником. Легко раненные шли с вокзала в лазареты сами, командами, а тяжело раненных везли или даже несли на носилках.
Между тем уже известно было, что большие потери понесли в этом сражении с русскими те части, которые формировались в Кракове, и вот из окна гостиницы, где поселились Ульяновы, они могли наблюдать жуткие сцены, когда женщины и старики с детьми бросались к носилкам и к лазаретным линейкам: не их ли это родные — мужья, дети, отцы — уходили на фронт с веселыми песнями, а возвращаются умирающими или калеками!
И когда ехали потом из Кракова в Вену, где еще нужно было хлопотать о выезде в Швейцарию, всюду на станциях были заторы от встречных воинских поездов, спешивших на фронт, и приходилось бесконечно стоять и пропускать эти длинные, тяжелые составы.
Везли войска, везли орудия, везли лошадей и повозки…
Для въезда в Швейцарию требовался поручитель перед швейцарским правительством, и он нашелся в лице старейшего члена социал-демократической партии Швейцарии Грейлиха. Через день Ульяновы уже были в этой, казавшейся из Поронина сказочной, нейтральной стране.
Капитан Коняев*
Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было кругом: двух- и трехэтажные дома, — розовые, палевые, синеватые, — взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды подстриженных ежиком белых акаций… Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо для глаз, и все течет, — это главное, — все излучается, истекает, растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, — ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное, голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а между ними — текучие улицы.
Старость… может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то не уверен в том, что знаю, не совсем уверен… Кажется мне, что можно быть и чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым; кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, — что это что-то предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и скажет самому себе твердо: «Я стар!..» Завтра он повторит это про себя, послезавтра — вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во всеуслышание, но как будто в шутку: «Я уж стар, батенька мой!» И вот все поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и поверил.
Словом, старость — это, должно быть, думать о старости, утвердиться в одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это — тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте, изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых веток, ко всем приставали: «Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!» И нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами, хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы, артиллеристы и пехотные, — все подпоручики; дамы ли, барышни ли — все невесты, — всё яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего, жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми, ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже двух просветов на погонах, — сплошное движение, яркость и радость, и даже незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он старшим лейтенантом был на «Ретвизане». Контужен он был настолько серьезно, что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки; шея непроизвольно дергалась от себя «в поле».
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч несколько, но широк, — от этого, когда двигался по улице, издали был заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком (действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через 2–3 месяца, все звали уж его «Смесью», и все думали, что странен он, капитан в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать самого важного, что замечал он. Например, — вот этот чиновник полевого казначейства с козьей эспаньолкой, — он — военный чиновник, носит шинель и погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета? Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и нос не русский… Может быть, грек какой-нибудь или турок… в лучшем случае смесь… А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!.. Поляк какой-нибудь, Шептелевич, — у русских людей таких усов не бывает. А околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем — явный по типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом… О людях штатских, тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился думать, они все казались ему евреями; также и дамы.
Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они, круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность, всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам на защелки. В самую же огромную из камер вливалась «смесь», — то, что очень неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, — а из чего именно слито? Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего подлинно русского — такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, — великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.
Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с сестрою в Кронштадте; но сестра, почти такая же высокая, как он, была слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым; Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и все-таки — флот, моряки, крепость, военный город.
Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его прошла частью в Кронштадте, — это вначале, после выпуска, — а потом все время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли русские полки, — пехотные, как и морские, — его защищали грудью (потому что и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это такое за лица? Где же тут русские?
— Соня! Соня! — почти испуганно обратился он к сестре. — Ты посмотри-ка на них: ведь это — мартышки.
Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной, вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:
— Нанимай, пожалуйста, скорее… кха-кха-кха… кого-нибудь… я прошу!.. Кха, кха!..
А первый в очереди извозчик уже подкатил.
— Пож-жалуйте!.. Куда ехать?
— Ты-ы, братец, чисто русский? — грозно спросил Коняев.
— Я — татарин… Куда ехать?
— Та-та-рин? И… как же ты смеешь, подлец? Пошел!
— Я — чистый русский! Давайте вещи! — подкатил другой, молодой, из себя чернявый.
А третий уж кричал:
— Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый! Московский!
— А ты не того… не смесь? — спросил третьего Коняев, вглядываясь упорно.
— Конечно, он — смесь: у него мать из немок, я знаю! — кричал четвертый. — Пожалуйте вещи!
Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и хорошо заплатит, если удастся его отвезти.
— Я русский!.. Я — чистый русский!.. — кричали отовсюду наперебой, и даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись тоже суетиться, покрикивая:
— Какой он русский? Он сроду караим!.. — или: — Вовсе он болгарин из-под Ногайска!.. — или: — Турецкого звания человек!
А сестра Коняева стонала:
— Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..
Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков, стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и села в его фаэтон.
— Русский? — не забыл спросить, подходя, Коняев.
— Обязательно, — ответил бородач.
Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго еще стояло веселье.
Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской пристани.
— Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! — внушительно сказал Коняев.
— Можно в какую попроще, — согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.
— Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? — осерчал Коняев.
— Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу… — обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то «Одесские номера» в Рыбном переулке, сказавши: — Тут уж самые русские.