Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Братья - Константин Александрович Федин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

СУДЬБЫ ГУМАНИЗМА

Роман «Братья» опубликован в 1928 году. Это — второе крупное произведение одного из лучших советских прозаиков, выдающегося художника слова Константина Александровича Федина (1892–1977). Хотя формально первый литературный опыт Федина — сатирическая миниатюра «Глубокомыслие» — появился в печати в 1913 году, но фактически вся его долгая и в высшей степени плодотворная литературная деятельность началась и проходила уже в советское время.

Книги Федина всегда были открытием нового, неизвестного литературе пласта жизни. И одновременно каждый раз, что называется с железной неизменностью, читатель поражался еще одному открытию — художественному. В каждом новом произведении был уже иной Федин — непрерывно ищущий, непрестанно движущийся художник.

Достаточно наугад открыть любую страницу из его книг, и вы узнаете Федина. Узнаете не только по лексике, или по невиданной экспрессии метафор, или по ошеломляющим эпитетам. Нет — узнаете скорее по пронзительной ясности художественной конструкции (хотя порой и весьма сложной, как это было в первых романах), по чистоте отделки каждой детали, по тому, может, и чуть холодноватому, но совершенному блеску, который достигается мастерством самой высокой пробы.

Излюбленный герой Федина — человек миропонимания. Интеллигент не по диплому, не по принадлежности к профессии, клану, касте и т. п., а человек, живущий напряженной духовной жизнью, ищущий свой, выстраданный и выношенный взгляд на мир, общество, человечество, предназначение человека. Мыслящий герой и мыслящий автор.

Движение Федина как художника — это поиски образа, времени, поиски формы, в которой это время предстает в своем неповторимом облике. Это и поиски героя, который воплотил в себе через всю долгую творческую жизнь, — наша революция, ее герои, ее отблеск, ее воздействие на всю последующую жизнь нашего общества.

А в революции его больше всего волнуют проблемы гуманизма. Революция и человечность, революция и искусство, место истинного мыслящего интеллигента в великом всенародном движении — все это глубоко интересовало писателя, переходило из романа в роман, вплоть до последней его трилогии — «Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костер»…

Вернувшись в 1918 году из германского плена на родину, Федин с головой окунается в революционную деятельность — редактирует газету, работает секретарем исполкома в родном Саратове, уходит добровольцем в Красную Армию… Затем в осаждаемом белогвардейским генералом Юденичем красном Питере — встреча с Горьким… Это — на всю жизнь, и будет затем описано в прекрасной книге «Горький среди нас».

Роман «Города и годы» выходит в 1924 году. Он — о первой мировой войне, Германии и России, революции и гражданской войне. В нем со всей остротой поставлены проблемы гуманизма и революции.

Роман высоко оценен Горьким, но автор уже думает о новом произведении. Письма Федина тех лет полны размышлений о путях революции, замыслов нового романа, поисков нового героя. «Я сейчас ищу образ, на который мог бы опереться в моем новом романе», — пишет Федин А. М. Горькому в начале 1926 года.

В эти же годы — 1926–1928 — и создается роман «Братья». Федин в это время живет в деревне на Смоленщине, наблюдает советскую новь, выпускает сборник рассказов, по преимуществу о деревне — «Трансвааль»… В то же время идет полным ходом работа над романом, в котором, если внимательно проследить, заметно стремление автора как бы «доспорить», «дорешить» те проблемы, что поднимались в романе «Города и годы».

В то же время и деревенский цикл рассказов по-своему отразился в новом произведении, прежде всего, так сказать, в национальном колорите его. Когда уже замысел книги в основном сложился, Федин напишет Горькому: «В романе будут у меня такие люди: «иногородние» уральцы, т. е. купцы Нижне-Уральска, казаки с фарфосов (форпостов), немного волжан, много столичной интеллигенции — питерцев, иностранных людей немного; зверств тоже немного, смертей среднее количество, ужасов в меру…»

Тогда на бумагу ложились лишь первые строки романа, и кое-что в этих наметках изменится. Но основная тенденция определена правильно — действие «Братьев» по большей части идет во глубине России, характеры истинно русские, выхваченные из народа.

В «Городах и годах» и «Братьях» нет общих героев, формально оба произведения никак не связаны, но довольно явственно ощущаешь, что обе книги — как бы два варианта художественного решения одной проблемы. Ибо оба романа — об интеллигенции и революции. Не о месте интеллигенции в новом обществе, да большинство вопросов надо было «решать войной». Снова годы гражданской войны (но с большим заходом в предшествующий период), снова Запад, та же Германия, где учится главный герой — композитор Никита Карев… Снова буйство стиля, снова порывисто-страстная, несдержанная манера повествования, которой не встретишь у позднего Федина, как не встретишь ее в предшествовавшем сборнике рассказов. Снова порой слышится экспрессивный сказ: «…Варя, Варенька, Варварушка, с засученными по локоть рукавчиками, у корыта с капустой, — на плечах душегрейка, за спиной коса, в руке тяпка! И рука белая, как очищенный вилок, и, кажется, возьми ее — как вилок, крепко хрустнет на ладони гладкая, ровная кожа. Платье на Вареньке осеннее — желтое, точно кленовый лист, и душегрейка-безрукавка тоже как осень — красной кожи на золоте лисьего меха…»

Но сразу же начинаются многие существенные различия. В «Братьях» тоже немало внешних событий, но «годы» уже потеряли свое самодовлеющее значение — действие по большей части переносится в смятенный духовный мир героев (главным образом во внутренний мир Никиты Карева).

Резко отличны и главные герои. Ведь Старцов — главный герой романа «Города и годы» — пустоцвет. То ли он художник, то ли студент, приехавший на практику в Германию, — но «дела», творчества у него нет. Никита Карев не мыслит себя без музыки. У него все подчинено творчеству. Автор даже пошел на такой неожиданный шаг — попросил известного композитора Юрия Шапорина написать профессиональную статью с разбором музыки своего литературного героя. Более того, Федин рассказывает, что давал предварительно прочитать Ю. Шапорину все главы, в которых речь шла о психологии музыкального творчества.

В романе речь идет уже не об отвлеченном «добре», а о конкретных судьбах искусства в революции.

Главный конфликт внешне похож на предыдущий. Спор идет почти в тех же выражениях.

«— Что ты делал в войну? — спрашивает большевик Ростислав Карев своего брата Никиту.

— Писал симфонию…

— Писал симфонию? — простодушно воскликнул Ростислав. — Всю войну, четыре года? И больше ничего?»

Андрей тогда ничего не мог возразить Курту. А Никите есть что сказать: «Я не хочу вас судить, ни тебя, ни отца, потому что, пока я шел по степи, на моем пути каждый день попадались трупы. Этого, вероятно, требует прекрасное дело, твое или твоих противников, все равно. Решайте сами судьбу дела. Я служу ему постоянно. Потому что служить ему можно только делом, только тем, что умеешь делать… Я ему служу тем, что смотрю и слушаю. Ты не знаешь, что такая служба возможна…»

Тут есть позиция. Отнюдь не бесспорная, конечно же, уязвимая, но это позиция художника, то есть творчески активного человека. С ней, с этой позицией, надо спорить. Тем более что Никита дальше так развивает свои мысли о позиции «над схваткой»:

«— Ты ничего, кроме войны, не знаешь и хочешь решать все войной.

— Да! Хочу решать войной. Уверен, что ты тоже будешь решать войной».

Старый конфликт? Да, но развивающийся уже совсем по другим путям. Конечно, в Никите и эгоцентризм, и индивидуализм, утопические иллюзии, некое средостение между ним и народом, отвлеченная жалость к «сусликам» (Евграф: «Я тебя хорошо помню, Никита Васильевич. Ты все, бывало, сусликов жалел. Как стукну я по башке суслика, ты кричишь: «ай!»). Во всем немало общего со Старцовым, и точно так же волны революционного времени швыряют Никиту, как щепку…

И автор беспощадно судит своего героя, показав жалкие блуждания Никиты меж двумя лагерями борющихся в революции, его бессмысленно позорное бегство с белыми, обернувшееся столькими несчастьями для его близких (смерть Ростислава у ворот родного дома, когда он приехал повидать Никиту, смерть матери Варвары). Нет, позиция Никиты не только спорна, она просто ошибочна, даже позорна… И это сказано в романе со всей бескомпромиссностью.

Но ведь речь идет не только о судьбе личной, но и о судьбе искусства, о творчестве, о той самой симфонии, которая вынашивалась Никитой в то время, как эти самые волны революции швыряли его из стороны в сторону… Так как же быть с искусством, с талантом?..

Есть ответственность самого таланта перед людьми, народом, человечеством. Но есть и ответственность нового строя за талант, за его судьбу, за возможность его максимальной самоотдачи. Рождение нового искусства в мире, только что возникшем после революции, — процесс сложный и отнюдь не бесконфликтный. Ведь на одном полюсе — изощренность интеллекта, достигшего крайних вершин в своем развитии, но часто обреченного на одиночество, ибо слишком велик разрыв с остальной частью народа. А на другом полюсе — чудеснейшая революционная активность масс, соединяющаяся в то же время с темнотой, невежеством, «глухотой» ко всему утонченному, клубком всяческих пережитков, доставшихся в наследие от буржуазного прошлого… Как перекинуть мост от одного к другому? Может, пожертвовать всей сложностью, всеми завоеваниями искусства ради доступности, «опроститься» до плаката и примитива? В таких рецептах не было недостатка в те годы…

Ленин учил, что сближение народа и искусства есть процесс обоюдный — и для масс и для художников. Благодаря ленинскому руководству развитие советской литературы и искусства пошло по верному пути, был своевременно дан решительный отпор всякого рода упростителям и упразднителям искусства. Но этот общий победный итог отнюдь не исключает борьбы, драм, трагедий. Напрасно иной раз становление нового искусства и литературы рисуется в идиллических разводах — в жизни все неизмеримо жестче. Федин в романе «Братья» пишет о трагедийности искусства, и не следует бояться этого понятия. Ведь даже Горькому очень нелегко давалось понимание новой действительности. Рождение нового искусства было трудным. Конечно, дело не в том, как то силятся представить наши враги, что социалистическая действительность якобы враждебна искусству. Неистовое цветение талантов, которое сразу же после революции отмечалось и в литературе, и в театре, и в кино, и в музыке, опровергает эти вздорные измышления. Однако нельзя не видеть и того, что новая героическая действительность предъявляла и предъявляет художнику высочайшие требования, что поиски нового идут и через победы и через, как писал Сергей Эйзенштейн, «тупики» и «волчьи ямы»…

В «Братьях» показана трагедийность индивидуальной судьбы художника. «Цель творчества — самоотдача. А не шумиха, не успех. Позорно, ничего не знача. Быть притчей на устах у всех»— эти известные стихи мог бы повторить как символ веры и Никита Карев. Споря с братом Ростиславом, он подчеркивает, говоря о себе «служу»: «Ты не знаешь, что такая служба возможна». Часть, посвященная медленному и мучительному пути Никиты в музыку, названа Inferno, что означает ад. Адом была действительность царской России с ее погромами, унижением человека, неравенством и бесправием. Но адом был и мучительный путь восхождения Никиты — адом неимоверного труда, отказа от всего в мире, адом разочарований и поражений. И ведь отчаяние его товарища по искусству, скрипача Верта, который ночью кончает самоубийством, — это тоже ад, через который надо пройти, это ведь та «служба», о которой живой, смелый, обаятельный Ростислав все же действительно не имеет представления… И ведь именно после смерти Верта, ужаса и кошмаров, испытанных Никитой, после блаженства встреч с Анной, — только после всего этого родилась впервые его собственная музыка. Услышав ее, он ощутит упоительный холод и скажет: «Так, так — это совершенно так, как я себе представлял». И вновь — испытав величайшее потрясение в родных степях, пережив смерть Ростислава, предательство отца, свой позор, перешагнув за грань своей изоляции и увидев воочию яростный и прекрасный мир революции, — Никита создает свою симфонию…

Федин ни в чем не облегчит путь своему герою, скорее, наоборот, заставит испытать всю горечь страданий и утрат, особенно в любви.

В «Братьях» на пути Никиты Карева три женщины — Анна, Ирина, Варвара. Настоящая героиня — Варвара. Одна из частей романа, «На взвозах», завершается замечательной фразой: «В конце концов каждый поднимается по своему взвозу, и взвозом Варвары Михайловны была любовь».

Явно родство с бессмертной Настасьей Филипповной из «Идиота» Достоевского, но еще более явственно то, что это живой, яркий, поразительно сочно написанный Фединым женский характер. Вареньку прямо видишь, когда, встретив застенчивого рыболова Никиту, она насмешливо приседает и, показывая на себя, говорит: «А рыба-то вот она!»

Главное ее «дело», ее призвание, ее «музыка» — это любовь, и как воплощение страсти она пройдет по всему роману. Пройдет и в последней главе как будто бы всего добьется: завоюет, возьмет чуть ли не силой своего Никиту…

Но и эта любовь несчастна. В самом конце романа Варвара с отчаянием крикнет Никите: «…ты сам не отрицаешь, что всегда жил одной музыкой… Это у тебя стало манией, и все чувства до последней крошки ушли на нее… а на жизнь, ну, хотя бы на жизнь со мною, у тебя ничего не осталось».

И Никите нечего сказать ей… Для него служение музыке — путь непрерывных утрат человеческого, душевного. Такова его личная, индивидуальная судьба. Вряд ли было бы верным распространять этот частный случай на художников вообще.

Конечно же, социальный опыт, революция, встречи с Ростиславом, с другими строителями нового мира, с народом — все это входит властно и сильно в его творчество. «Видеть высокий смысл совершающихся событий и творчески их отразить» — вот что хочет Никита вложить в свою симфонию. Да, он готов — и доказывает это на деле — на любые жертвы ради своего призвания, ради музыки. Это первый итог его судьбы. Но время — оно требует сегодня большего от художника! Стань в строй, будь вместе со сражающимся человечеством, войди в борьбу не зрителем, а участником. Быть только «слушающим» нельзя, это в конечном счете приведет к бесплодию. «Музыку понимают все» — простая, казалось бы, истина становится для Никиты Карева поворотным пунктом в творческой эволюции или даже — творческой революции. Ведь скажет он это, когда увидит двух матросов, вдруг почувствовавших красоту увертюры «Риенци»… В романе «Города и годы» была выдвинута формула: «стекло не сваривается с железом». Железо — революция, стекло — гуманизм, любовь и прочее. Теперь же, в новом романе, между «железом» и «стеклом» вдруг возник хрупкий мостик понимания.

Пусть это немного. Пусть еще эгоцентризма, межеумочности, сумбура немало в характере Никиты, и они дают о себе знать до самой последней страницы романа. Его путь в искусстве трагедиен еще и в силу его личных, индивидуальных особенностей. Отнюдь не прямолинейной представляется читателю дальнейшая судьба Карева, — все, как в жизни, полно противоречий, неясностей, новых препятствий, о которых пока еще неведомо… Но писатель запечатлел процесс движения художника к народу, процесс становления творчества в обстоятельствах уже иных — когда народился революционный мир.

И тема эта решается не только образом Никиты Карева. В романе важную роль играет Родион Чорбов, революционный матрос, представитель масс, некий антипод Никиты, подобно Курту Вану. Но это уже совсем иного склада натура. Прежде всего — глубоко русский характер. Есть в нем что-то от волжской вольницы, он целен, монолитен, а в то же время ему свойственны простые человеческие чувства, он отнюдь не «железный», каким предстал Курт Ван.

Родион сталкивается с Никитой и с ученым-биологом Арсением Бахом. И вот тут-то автор не пощадил своего героя — мы сразу же ощущаем в его монолитности не только силу, но и примитив. И это столкновение силы, но бескультурности с разумом, интеллектом, красотой знания очень существенно для всей композиции романа. Чорбов внимательно прислушивается к словам Баха: «пробудить в человеке любознание, заставить людей искать, толкнуть их спящий ум на поиски истины». Что ж Чорбов? В нем бездна революционной энергии, но он косноязычен, мысли как жернова, чувства скованны. На призыв пробудить беспокойство любознания он только с чугунной упрямостью предлагает: «Веру в себя должны мы… как его… внедрять, уверенность, а не сомнения». Вера в силы человека, в революционную переделку мира — все это отлично. Но не слепой веры, а уверенности, основанной на бесстрашном знании, — вот чего требует от него Бах. Малограмотный Чорбов недоверчив к интеллигентам — хранителям знания, и к тому, что они хранят. Но есть сила строителя в его ответе Баху на вопрос, как же коммунисты перестроят жизнь: «Ну уж, как умеем. Не прогневайтесь». Сила практика истории! Но это еще не вся сила. И Чорбов смутно ощущает нечто, ему недостающее, в Бахе. Точно так же — Бах. «Где же понять меня такому человеку?» — тревожился Бах. «Почему такой человек не хочет понять меня?» — доискивался Родион. В спорах растет взаимная привязанность. Это противостояние и взаимопритягивание «Чорбов — Бах» очень существенно. Тут и столкновение систем взглядов, тут и молнии страстей. Бах в воодушевлении говорит: «Мы носим в себе такие чувства, против которых вы ополчились не потому, что они вредны, а потому, что вы не обладаете ими, не хотите видеть их значения». И в увлечении приводит пример: «Слышали ли вы симфонию Никиты Карева?» Внезапно все кончается страшным ударом Родиона стулом об пол: «Проклятый концерт!» Проклятый, ибо там-то ушла Варвара от Чорбова. Проклятый, ибо там он, сильный, могучий матрос, ощутил свою эстетическую, эмоциональную немоту и глухоту, недоступность того мира, в котором творит Карев…

Еще один трагический аспект искусства…

Фадеев в письме к Федину говорил о «глубоко национальных истоках» «Братьев», и это очень тонкое замечание. Хотя в романе есть и западная тема, а в центре — «всечеловеческие» метания композитора, «Братья» — по самой своей сути глубоко русский роман. Притом вне всякой национальной ограниченности и национального себялюбия. Стоит только вспомнить, с какой откровенной ненавистью пишет автор о мерзкой толпе русских погромщиков: «Многолапые, опьянелые, изрыгавшие волчьи стоны, перекошенные коряками, смурские, смуругие человекоподобные анафемы и потники неслись в кладовушку под лестницу, чтобы урвать свою долю на скрипаче, на музыканте, на учителе Гольдмане». И эту звериную орду усмиряют русские же люди — рабочие дружинники, маленькая группа железно отважных людей, вышедшая навстречу ораве…

В этой объективности письма — тоже одна из коренных традиций великой русской литературы. В «Братьях», что называется, Русью пахнет почти каждый характер — неистовая, обжигающая Варвара, лукавый мудрец Евграф и даже Арсений Бах — типично русский интеллигент. Кажется, что все накопленное в «Пустыре», в деревенских главах «Городов…», в сборнике «Трансвааль» теперь откристаллизовалось в какой-то предельно национальной атмосфере романа. И язык при всей своей экспрессивности отмечен в «Братьях» стремлением к локальной точности, к поискам местных речений. То услышишь, как мать Варвары в сердцах кричит дочери: «Да постой-ка ты тяпкать-то, несговорчивая». То старик Карев даст определение Евграфу: «суеславный мужичишка». То Евграф скажет о юной Ирине: «Она под крылом»… Не злоупотребляя диалектизмами (а сколько литераторов в те годы отдали пышную дань этой моде!), Федин вложил в уста своих героев сочный, колоритный, меткий и яркий русский язык.

Возвращаясь же к общей оценке романа, следует сказать, что «Братья» вовсе не роман итогов, а скорее роман колючих, нерешенных сложнейших проблем времени.

Пусть эпиграф из Байрона гласил: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай». Но если кому и сказано было «прощай», то это Андрею Старцову. Быть может, еще и тому Никите Кареву, который хотел жить в «пылинке», замкнувшись в ней от бурь века. Но этот Никита навсегда ушел в прошлое. А новому Никите, равно как и острым и порой колючим проблемам, «прощай» никак нельзя было сказать.

Отсветы огня Великой революции еще и сейчас дрожат на страницах этого романа. Дух Времени, образ Времени, волнующая, неповторимая атмосфера тех давних лет горят в этой книге. Документ эпохи? Конечно. Но не только.

Перечитывая роман, мы испытываем глубокое эстетическое наслаждение, ибо встречаемся с чистым, вдохновенным искусством.

Метания, борьба, беззаветные поиски истины, надежды, потери, победы героев этих книг нам дороги еще и потому, что это наши предшественники в строительстве Нового мира. Искусство восстанавливает связь времен, словно бы прокладывая линию, по которой ток минувшего течет в сегодня, в наши сердца.

М. КУЗНЕЦОВ

БРАТЬЯ



Моей сестре

Александре Александровне Солониной

Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!

Байрон.

ОДНА НОЧЬ


Глава первая

Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова «профессор». После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, — в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, — возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:

— Профессор, ради бога!..

Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.

Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг — золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, — складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.

Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:

В день двадцатипятилетия ученой деятельности профессора…—

и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.

Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.

Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.

Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.

Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:

— Меня нет дома, — и шел в комнату дочери.

И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:

— Папа! А инжир есть? В сахаре? — доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:

— Не знаю, что тут есть, посмотри.

И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.

— Давай кутить, — говорил он.

Тогда начинался пир.

Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой — этим вожделенным лакомством школьников.

В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, — с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, — вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.

Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:

— А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?

Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:

— К ней кто-то пришел, кажется…

Потом снова все молодело.

Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены — Софьи Андреевны — устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом — на всю долгую ночь, до зари…

Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти — так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, — окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.

Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, — и — каждому по вере его — город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами — со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.

И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот — отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.

Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?

Но уже наступают фаланги модисток, закройщиков, портных, уже выгарцевала снежнополотняная кавалькада парикмахеров, неслышно просеменили, подергивая хвостиками салфеток, полки официантов, и россыпью отмаршировали музыкантские команды приказчиков: так-с, нет-с, да-с! так-с, нет-с, да-с!

— Переделать? Перелицевать? Приспособить?

— Одеколон? Вежеталь? Попудрить?

— Филе-соте? Шато-икем?

— Так-с, нет-с, да-с!

И вот по заплатанным торцам проспектов надвигается танкоподобная колымага, обложенная тортами и пирогами, в цветочных горшках, опоясанных крашеной плетенкой, в гортензиях и гиацинтах, и под обсахаренным кренделем, закрученным в гигантскую восьмерку и благостно висящим в небесах, триумфально восседают всероссийские Вера, Надежда, Любовь и матерь их София.

Они слегка реставрированы, — стародавние вековушки, — но мудрено не поверить в их подлинную моложавость, глядя на лоск полированных ноготков или вдыхая свежесть rouge pour les lèvres[1].

О, этот вечер перед закрытием лавок и пассажей, эта судорожная минута евхаристии, это преддверие, предчувствие торжественной ночи! Трясущейся рукой доцарапывает золотых дел мастер сакраментальную цифру на сахарнице или солонице; в кондитерской укладывают сто сороковой фунт пралине в коробку с «Березовой рощей» Куинджи; в цветочном магазине исколотыми пальцами насаживают на проволочку дохлые папоротники; фруктовщик, как скульптор, в последний раз оглядывает корзину с яблоками, виноградом и перевертывает персик гнилым бочком вниз.

Кончено. Закрыты двери, навещены решетки, повернут ключ.

Голубые, розовые, белокипенные именинницы ждут гостей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад