Спокойные голубые глаза ее не выражали ничего, красивое лицо поражало белизною совсем не дворницкой Она почему-то считалась старшей среди дворников и поэтому каждый раз, когда осуждали при ней Аньку пьяненькую или Луизку ласковую, произносила громко:
— Хоть бы постыдилась! Хорошие люди тебе замечание делают...
К хорошим людям она относила, несомненно, и себя.
В моем подчинении была еще Евдокия Николаевна Духова, явившаяся знакомиться с залитым синевой левым подглазьем и едкой желтизной по верхнему веку, — суетливая и предупредительная. Позже всех пришла Тайка Поскотинова, приехавшая, как я узнал потом, с Дона, прямиком из казачьей станицы — вслед за сбежавшим от ее бойкого нрава молодым, тихим мужем. Кто-то еще приходил, называли себя дворницкими совместителями; но лица их казались неотчетливы, расплывались в июньском дворовом мареве. Точно это являлись призраки, а не люди.
«Дворники вы мои, — думал я, глядя на них, — вон вы какие: каждая на свой лад... И все вы для меня покамест загадка». Одно мне было ясно: я робел перед ними. А робеть нельзя было. Иван Воинович следил за каждым моим шагом.
А следующий мой шаг был такой — я решил сам мести улицу. Кстати, уходил в отпуск Венк, плотник, имевший дворницкий половинный надел на чужом смотрительском, участке; он и предложил:
— Помети за меня четыре недели — выручишь! Деньги тебе не лишние...
Он собирался охотиться где-то в дальнем Подмосковье, этот Венк. Видел его с охотничьим ружьем в футляре; волевое, особенно в профиль, лицо; невысокий, крепкий — беда, зад низковат!.. Недостаток этот сообщал всем его движениям малость неуверенности, хоть он и старался казаться бойким; так что, упоминая очень бойко про охоту, он словно себе не вполне верил: вдруг да и ружье, и поездка, и самая охота — все зря, пустые хлопоты.
Договорились, и вскоре я мел улицу. И вставал в пять, шел безлюдными Монетчиками к церкви на углу, краснокирпичной, суровой в своем воинском шишаке, где теперь помещались склады с продовольствием и несло селедочным рассолом из-под двери, обитой, как мне представлялось, старым церковным железом. Ключом, бывшим у меня, отпирал висячий замок. Закуток вне складского помещения. Вот она, метла-кормилица!
По-иному видится мир улицы человеку в дворницком обличье. А дворницкое свое обличье я очень теперь чувствовал, словно с меня содрали кожу. Так всклубим же пыль асфальтную!..
Дворники вы мои, лимитчики, желтожилетники! Я ваш поэт. Раннее утро, запах тротуаров, конфетные обертки вчерашних свиданий, свежесть всех чувств. Ночь великого города умирает в потайных углах — вы тому свидетели, вы одни провожаете ее в небытие. Первый прохожий задержится на фигуре с метлой взглядом спросонок, удивится чему-то своему, мысли дальней, — да и пройдет себе стороной. Чему он дивился, что за мысль приходила ему в голову, он и сам не скажет себе через десяток шагов: иное привлечет его внимание. А вон и первый трамвай показался, по-утреннему наполнив собою улицу, — это «Аннушка». Здравствуй!..
Письма прилетали. Апрельские, майские, а потом июньские. Они предупреждали: ты решаешься на что-то. Мысли о возможном обмене на Москву мешались с досадой на Геру, который, как в известном романе, лежит и ничего не хочет... Не желает даже ревновать! Совершенная чепуха, но факт: к тебе приставали, грозились покончить с собой, а ты рассказывала все это мне... А когда была в командировке в Оренбурге, то писала оттуда так:
«Из окна гостиницы, где я живу, видна мечеть. Больше ничего особенного не видно. А что здесь вкусно, так это хлеб — булки высокие такие... Оренбург же основан в 1743 году. Вот так, Володечка! — И прибавляла: — Придешь домой, погляди на ту карточку, где я в купальнике. Может, захочешь мне написать...»
И я писал тебе, а передо мной в фантастическом танце летели: Оренбург с его замечательной мечетью, кто-то в купальнике, муж Гера — высокий, сверхъестественно спокойный брюнет, однако, с беспокойными черными глазами; и почему-то актриса Татьяна Гельцер, гастролировавшая в то лето с театром в Губерлинске и игравшая в «Старой деве», за что подверглась твоей убойной критике: «Эта старая Гельцер что-то шамкала на сцене. Какие-то знатные свинарки и капитаны дальнего плавания. Все ругаются. Смысла никакого...»
Было таких года два, когда женщины одолевали.
— Любишь меня хоть немножко? — спросила ты, зная ответ заранее: так я на тебя, наверное, смотрел, такое у меня было лицо сумасшедшее...
— Да, — ответил я, сразу же задохнувшийся и вдруг осознавший, что действительно ведь люблю... — Люблю тебя!
Записал на клочке бумаги, почему-то хотелось предать все происходящее бумаге:
«Быть рядом с ней — в библиотеке, на улице, в кино — уже счастье!.. Передали: кто-то где-то посмел назвать ее Матреной...»
Сильно таяло, время шло на перелом, днем было совсем тепло.
Снимал у них комнату, возвращался в эту пору поздно: засиживался у Кляйнов — все мы тогда много говорили, спорили. Споры продолжались на ночных, по-весеннему тревожных тротуарах. Спустя время разошлись, разбежались, где теперь эти Кляйны?
...Например, много говорили тогда про статью известного Лапшина о «Мудрецах» Островского, журнал у меня был, я садился ночью, увлекался, беззвучно хохотал, когда встречал щедринские цитаты: «глуп как чулан» и «где-то вдали мотается кусок», ну а если про азбучность морали — негодовал...
Но были ночи другие, мучительные.
Матрена, например, откуда? Все говорили о твоем смехе — Франц, тогда еще с ним не испортились отношения непоправимо, Саня Мукосеев, трудяга из «Вечёрки», — все снимавшие у вас в разное время комнату. Осталось:
«Она смеется соблазнительно, обещающе, не задумываясь. Готовность смеяться в ней поразительна! Смеется как дышит... Сегодня ты живешь, а завтра тебя не будет; но и в небытии никуда не деться от ее смеха...»
Так я тогда записал.
Иногда казалось: ты с Герой счастлива. Вот он приезжает из командировки. Поздний вечер. Слышу: вы ложитесь... И тогда твой бездумный смех — он делал мою жизнь в той комнате адом! Я был в отчаянии, презирал себя. Беззвучно кричал в окно: «Пусть скорей придет завтрашний день!..»
Сказал как-то: рано ложитесь спать. И вот вы не спите в двенадцать ночи. Но все рушилось уже, было тошно от вашего счастья, сил не стало переносить.
Но деньги ты с меня брала исправно — всего лишь... Вот ведь откуда Матрена! И тут уж все закружилось, сплелось немыслимо: невозмутимый Гера, ночная моя поездка со счетчиками на перепись, смерть космонавта Беляева, лапшинская статья, продолжавшая волновать, приезжавшие ко мне мать с Ванчиком, — не застали, Ванчик не учился, грипп шел по школам, мать привезла настольную лампу, пирожков с ливером. Ты работала в бюро по эстетике при местном филиале какого-то московского НИИ, а я представлял себе некое «бюро по красоте», в котором сплошь страшненькие... И вот приходит одна — красавица.
...Началось в субботу. В комиссионке на вешалках не нашел своего бельгийского костюма из серой шерсти — почти и не носил, сдал на комиссию, последняя вещь, которую можно еще было сдать; пошел в кассу: продано! Это значило, что в понедельник у меня будет сто тридцать, голодовка кончалась. В воскресенье позвонила Катерина.
Говорила про Ванчика, голос был почти прежний, оживленный, словно предстояло встретиться снова и любить... Ванчик теперь в пионерлагере, доставала путевку от Останкинского мясокомбината, ездила к нему — страшно рада: загорел, шоколадный, с ребятами дружит, — в общем, все хорошо. А что нехорошо?
— Ты это почувствовал? — спросила, помедлив.
— Знаю я тебя!
— Знахарь какой...
Интонация была новой и настораживала.
— Больная у меня умерла... места себе не нахожу.
Оказалось, умерла у нее пожилая художница Татьяна Хоткевич. А перед самой смертью происходило странное. Ворвался в палату парень, бросился на грудь Хоткевич, закричал:
— Мама! Мамуля!..
Катерина и все, кто там был, остолбенели. Потрясение страшное: у художницы же — никого из родных нет, одна! Все знали. Уже не могла говорить, отнялся язык. Смотрела на парня безумно. Катерина парня в конце концов вразумила: ошибся, приняв за родную мать — чужую... Там еще был нюанс. В продолжение этой сцены приятельница художницы, наследовавшая ей, — оставались какие-то картины, кое-что из имущества, — стояла как громом пораженная.
— Можно было художницу спасти?
Что она тогда ответила? «Сделали все...» Теперь не имеет значения. Хотя художница была с именем, я встречал репродукции ее работ — особенно портреты известных писателей были хороши: живопись в духе двадцатых годов, голубой шум, из которого вылущивалась некая правда. А от тех Катерининых звонков и встреч осталось поразившее тебя утверждение: у каждого врача — свое кладбище... Впрочем, утверждение тривиальное.
В то же самое воскресенье, поутру, люди шли на выборы — я не голосовал: все еще был без прописки, а значит... Многое это значило. Прописка мне представлялась слепым, безглазым существом, без которого, однако, не обойтись, не просуществовать... Она мне даже снилась — на моих стульях.
Но я думал о Ванчике и Катерине, день мой был полон; думал о Бестужевой, которая должна была приехать из Губерлинска на семинар, обещала встречу, почему-то от нее ни слуху ни духу; мои мысли занимали новые люди и новые обстоятельства.
...Во дворе того дома на Валовой, где я заполнял паспорта на жилье. Заходил туда нынче. Соснин сгинул. А вернее, где-то безбедно обретается. Уж не стены ли мне это нашептали: ушел, предварительно получив от райжилуправления двухкомнатную квартиру для сына? Стены. Кого только они не перевидали!
Бывший ЖЭК — теперь дэзовский участок — за той дверью, где у нас помещалась инженерная служба, где принимали Найдич с Меримериной. А вот соснинская приемная заперта и, похоже, навечно. Мое окно зашито наглухо крашеной жестью. И на ней, конечно, надписи. И вот я стою и читаю: «Дурак!», «Но нам его жалко!» — приписано другим, косящим, почерком. И бедная рожа с подъятыми волосами... Привет, бедная рожа! Валовая — это Садовое кольцо с незатихающим никогда гулом. А здесь так пустынно, да и грустно.
Я пройду глубоким двором дальше, а надо мной вознесутся — на самом верху — две башни с аркадами. Как хотелось мне когда-то попасть туда, в высоту под аркады! И не верится, что я был там.
Под ногами у меня цветок — это красная роза. В отдалении, на скамье у стены, парень с девчонкой. Ритуал поцелуя. Я подниму розу. Кто ее бросил мне, чей это знак? Чтобы не забывал, помнил... Или же кинули эти нововременские — от щедрот своих? Обронили, не заметили...
Выдвинулась из какой-то ниши женщина с потерянным взглядом, с молочными бутылками в сумке. Мне бы хотелось узнать ее... Время уничтожает в человеке многое, стирает, размывает знакомое; оно наслаивает с в о е. Во взгляде ни малейшего проблеска, я для нее тоже размыт и растерт, и на меня наслоилось... Мне кажется: я узнал! Одна из тех, что приходили в жэковские недра, толпились в коридоре, заглядывая к секретарше Серафиме, бывшей в курсе всех новостей и интересов, а то и караулили Меримерину, жаловались, просили прислать слесаря, плотника. Они тут прожили годы, а где был я?
Лишь изредка находил потом я что-то знакомое в других лицах. Монетчики, конечно же, опустели для меня без Якова Борисовича. По Новокузнецкой в старых жилых домах жильцов, похоже, не было; помещались теперь там неведомые организации, ремонтные службы, вывесившие доски с часами приема... Судьба, думал я, своего рода «доски судьбы». Но отдаленное находил, но — тайное... Меня же не узнавал никто! Я был безвестно промелькнувший, провинция, которая постоянно, как волны невидимого, но могучего моря, накатывает на великий город — чтобы отхлынуть, изойти в пене и брызгах; один из многих, упавших в небытие, я был из эпохи Соснина.
...Приемный пункт «Вторсырья». К Пятницкой улица Островского примыкает коленом, пункт близко от колена. А в самом углу была пивнушка уличная, ларек со стойками, где пьянь и непьянь мешались, светило солнце прежних дней, всегда там были сушки с крупной серой солью. На место всего этого — ларька и галдежа, голубей под ногами, казавшихся тоже пьяными, — нынче присели желто-голубые строительные домики. За ними — дома прошлого, дома старые.
К какому берегу мне плыть? Я размышляю. Подхожу к раскрытой двери, заглядываю внутрь, в полутьму Тючки, старик возится. «Эй, старик» — мысленно окликаю. Он почувствует, знаю. И старик поднимает голову. Страшно знакомый — Старый знакомый! Он еще выйдет на свет.
Что-то у него на дверях набито. «Уважаемые книголюбы...» — так! — «Есть абонементы... «Всадник без головы», «Последний новик», «Таинственный остров».. Я понял его: столетнее вторсырье, зависть, тайное благоденствие.
Тут же, словно подслушав мои мысли, подлетел самосвал. Вылезли двое. Один в рабочем, толстомясый, кудрявый, с наглыми навыкат светлыми глазами. Другой, темноволосый, был в грубой синей рубашке. Старый знакомый вышел к ним, самосвальщики показывали на картон в кузове, было с верхом, он не соглашался, недовольно, даже, пожалуй, злобно оглядывался на меня: узнал, что ли? — но от них не отходил.
Наконец толстомясый крикнул:
— Давай за все два абонемента!..
А мне не из чего было выбирать. Старый знакомый сильно поседел, но все так же кудрявилась голова; брови и усы казались особенно черными. Темный взгляд, недовольный, преследующий. Он и прежде выглядел таким же настороженным. Оранжевая распашонка с короткими рукавами, светлые брюки, сандалеты. Чего он всегда боялся? Прошлого? Доныне вижу его провожающий взгляд. Чего же он так боится? Настоящего?
Остановился у Ванчика, начало августа, он жил один в двухкомнатной квартире недалеко от метро «Спортивная», Лена с ребенком отдыхала в Одессе у теток. Ночью не давали спать комары — и это было удивительно: никогда никаких комаров прежде, в гвоздевской комнате, например, когда тот же Ванчик был все еще белоголов и только чуть узкоглаз, потом волосы стали темнеть, теперь не поверишь, русый, а на фотографиях почти темный; и глаза стали совсем узкие, как у японца. В комнате, где я жил у него, так и вижу: стоит в углу картонная коробка из-под цветного телевизора, а в ней, знаю, сухие и особенные — глазу и чувству — обезьяньи шкурки; там же огромный, покрытый лаком панцирь черепахи, точно декоративное блюдо; кораллы, завернутые в желтые, иссохшие газеты, — белые, хрупкие кораллы Красного моря. Все это прислано Катериной из Африки с какой-то спортивной группой, где был знакомый руководитель, и — просьба Ванчику: сохранить, приедет в Москву в отпуск и сама разберет. А кораллы, панцирь и особенно шкурки — невзрачные, чуть больше кошачьих, — никчемны, жалки, — и «как мама не понимает», Ванчик снисходителен, поправляет очки. Потом достает из ящика письменного стола цветную фотографию, где Василий, нынешний Катеринин муж, сидит с главврачом на креслах перед столиком, заполненным плечистыми бутылками, тоником; позади них на сумрачной стене — обезьяньи растянутые шкурки; в руках у них почему-то автоматы — напоказ. Сложного цвета, небесно-голубая с молочным, рубашка на лысоватом главвраче, чуть светлеет щель улыбки над серповидной бородкой.
Старый знакомый из «Вторсырья», взрослый Ванчик... А в том, давнем, году шумел на экранах чемпионат мира по футболу, газеты писали о волнениях в американских университетах, еще был не изгнан Никсон; у нас объявилась изумившая всех вирусная холера — это было лето холерных страхов, на юг не пускали, появились успокоительные статейки, в Москве боролись хлоркой, противодизентерийными плакатами. Боролся Соснин, смотрители на участках, бесчисленные Невредимовы...
Однажды появились раки на тротуаре. Шел я поздним вечером Вишняковским переулком и на свету под фонарем увидел... На тротуаре раки колонной — в два ряда! Вареные, красные. А впереди — главный рак, корпусной такой, усы метровые...
И тут с дуновением ветра долетело:
— Раки эти не к добру: что-то должно непременно случиться...
Но никого не было видно. Отступя от тротуара, за оградой, за деревьями дом светил. Десятиэтажный, из тех где коммунальные квартиры. Раки наверняка имели к нему отношение... Доказательств, правда, не было никаких.
Шел дальше, оглядывался. Ближе к Новокузнецкой, возле макулатурной будки — теперь уж нет ее! — чувствовалось какое-то шевеление. Точно тьма двигалась, вздыхала. Знал: тючки там с картонками ломаными, дрянь книжно-бумажная в мешковинках. Вот они и шевелились, вздыхали. И вдруг из всего этого шевеления — бормоток:
— Раки, известное дело, сейчас взад пятки... К диабету это, не иначе. Говорила я Николавне...
Диабет, раки.
— Теть Наташ, ты, что ли?
— А мне ни к чему, — опять бормоток. — Идешь и иди. А хошь, так совсем пропади!
Ну да, это была она. Горбатилась тьма за будкой — тетя Наташа полуночничала, ее здесь все знали. Сгорбило ее, навечно к земле пригнуло. Когда, например, она спала? И где? У районного прокурора в дворницкой, вот где! Мыла в прокуратуре полы, двор мела, в самую глухую пору только и отправлялась прикорнуть. А ни свет ни заря была уже на ногах. От магазина галантерейного тоже двор убирала, макулатуру себе в запас натаскивала — и за дверь железную прятала, в сарай под замок. О сарае том дореволюционном ходили самые невероятные слухи. Не верил им, разумеется. И еще у интеллигенции районной тетя Наташа уборку брала. На все на то дочь с зятем содержала. Чудо сгорбаченное!
К добру или недобру этот вечер с тетей Наташей и раками имел потом продолжение, значительно повлиявшее на мою жизнь.
Татьяна Павловна Меримерина.
— А, здравствуй, дед Рюмцев! Как дела? Опять забалдел с утра?
И она щелкнула себя по горлу, намекая на всем известные обстоятельства. А дед Рюмцев... Он щурится, глядя на нее, отрицательно качает сухонькой головой в легких стариковских вихрах. Да, грубовата Татьяна Павловна, но и хороша Татьяна Павловна — изгнавшая недавно мужа пьющего...
Деду Рюмцеву задано: подпереть потолок в учителевой кухне. Потолок и так подперт стойками в двух местах — во избежание обвала. Надо бы заменить одной стойкой основательной... До лучших, разумеется, времен! Все эти дома по Новокузнецкой подлежали отселению, уже несколько лет жильцы ждали, терпение их иссякало, собирались тучи; я осознавал мало-помалу, в какую попал ловушку; сочувствовал, пытался выяснить реальные сроки отселения, приглашал неустанно жэковское начальство, хоть они и без меня знали, что там за гнилой угол; просил рабочих на текущий ремонт. Вот откуда взялись в учителевой кухне Татьяна Павловна и дед Рюмцев.
Толстая жена учителя Евсикова не работает, распустеха, все дни в халате. Когда звоню к ним по смотрительской надобности, она открывает двери с неизменной улыбкой и, показывая разрушительную работу времени в старом доме, продолжает замедленно улыбаться, спохватывается, запахивает халат. У нее начинает гореть лицо и блестеть глаза. Муж у нее язвенник — это сообщается между прочим, тайны никакой; я ухожу в смущении...
Эти дни, отметившиеся исчезновением прежнего слесаря-сантехника, забравшего самовольно из подвала на участке верстак, а с ним газовые трубы, какие были, весь инструмент, и с объявившимися молодым Нулиным и пожилым Петром Петровичем, тотчас ругнувшим — и зло! — за растяпство, за пропажу необходимого, правда, заглазно, но долетело, так и было рассчитано, — эти дни разрешились новыми звонками Катерины и появлением в Монетчиках Ванчика.
Катерина позвонила днем от метро «Новослободская», расплакалась по телефону: профессор Князев, который в последнее время был с ней не то чтобы неровен — лих, третировал, — вынуждал ее бросать больницу Совмина, где она устроилась было завотделением, сказал: нам вместе трудно работать...
Отчего же трудно? В чем дело, черт возьми?
— Но ты, Володя, понимаешь подоплеку, я ведь тебе говорила: это мужицкое, несносное тщеславие, желание во что бы то ни стало добиться своего, покорить! Да-да, то самое, ты понимаешь правильно.
А начиналось с того, что именно он, Князев, и увлекал ее в эту больницу... Звучало прежнее, пережитое, отпавшее, как отпадает короста от засохшей раны, — жалость, не жалость — рецидив ревности: когда-то сильно ревновал, не мог иначе. К тому рыжему — незабываемо! Катерина тогда разыгралась, увлекла всех на Чекинку, но не купались, было холодно; бродили по очень белому песку, чего-то ждали, смеялись. Всем почему-то было смешно! Кто-то за кем-то бегал, шутейно и уже не в шутку обнимались, прятались. Рыжий вынес ее тогда из ивняка на руках — весь огненный, точно сын солнца. Его так и называли в их компании: Сын солнца. Иногда просто — Сын... Катерина притворно билась в рыжих руках, точно не могла вырваться, смеялась, а на тебя глядели с хищным любопытством — все, все — ее подруги, она сама. Потом ты с ней не разговаривал, был в бешенстве, шли с реки порознь, много растерянного или лукавого смеха, сторонних разговоров ни о чем; выясняли отношения на лестнице общежития мединститута, где она жила, — ты ее толкнул, помрачительная была минута, она влепила тебе пощечину...
И сразу же вслед за рыжим и безумной ревностью, только начать разматывать этот клубок, вылетает все то же опалявшее когда-то жаром: ее полупризнания о Севере, куда она ездила в одиночку в первое лето после свадьбы и где стерегли ее старые дружбы, обещания. Рассказывала, потому что не выдержал — что-то чуял, стал выпытывать, — как позволяла целовать себя... Кому? Кто он был? Старый приятель, кончавший летное училище, вдруг приехавший. Удивило простодушие рассказа, за которым обманно плотной стеной вставал туман обских низовий... Туман, обман. Она легка была на обман! А для уязвленного самолюбия когда-то хватало «дурака», которым она наградила тебя в автобусе, — это уж подарок бывшего верного друга Франца: совпало, ехал в том же автобусе, будто бы слышал, потом начинал прилюдно рассказывать — несколько раз; ты ничего такого не помнил, искренне удивлялся. Поверил настойчивому рассказу Франца. Этот «дурак» был точно марионетка. Франц сладострастно дергал за ниточки, и твоя бедная душа дергалась...
Катерина оставила Ванчика у меня на две недели, а сама улетела в Губерлинск. И вот мой Ванюша в гвоздевской комнате...
Лет девять ему было. Подносится ладонь к моему носу — она сладко пахнет сгущенкой, на ней лежат черные зернышки.
— Чем пахнет, чуешь?
Оказалось, порох.
Стащил у деда четыре охотничьих патрона. Был скандал, дед кричать — не кричал, — гудел укоризненно, лицо обиженное, как у большого ребенка. Примчался ради этого со своей Закарпатской. И продолговатая, наголо обритая голова деда обиженно блестела.
— Как дальше жить будем, а? — спрашивал дед Ванчика и не ждал ответа. — Сегодня у тебя патроны, а завтра что?..
Ширяев, Катеринин отец, подрабатывал по месту жительства, что-то паял, починял, давно на пенсии; а помоложе охотник и рыбак был азартнейший. Ну и не зря на Севере, на Оби, полжизни оставил, куда поехал за своей Верой из ссыльной казачьей семьи. Полжизни, не считая войны, которую прошел, как все, как большинство. Когда еще с Катериной было все в порядке, то есть та же жизнь с моей ревностью, ее поддразниваниями, проклятой чувственностью, влечением беспамятным, что казалось любовью, ссорами, в которые были замешаны мать, Ванчик родившийся, — тесть много рассказывал о войне, окопах, степи под Сталинградом, заградотрядах, голоде, пулеметчиках — сам был пулеметчиком. И что ели сырое зерно, разводить огонь запрещалось, однажды сварил в котелке это зерно, ротный накрыл, не шутя грозило штрафбатом, был момент, когда — все равно... Кровь казачья заговорила. Но повязаны были общим: смертью — что сержант за пулеметом, что ротный, — это и спасло.
Отец-одиночка. Так называют меня в редакции одного листка — ведомственного. Еще та история, рассказанная обо мне! Но какой же одиночка, когда бабушка с внуком неразделимы, ездят вместе в Москву к Катерине: она учится сначала в ординатуре, потом в аспирантуре, живет в общежитии в районе Боткинской больницы; и вот уже среди знакомых ходят слухи о московских приключениях Ванчика и бабушки, и все удивляются... Ванчик с бабушкой осматривают соборы, где «Иван Грозный и сыновья лежат», знакомятся с иностранцами, Ванчик заявляет им: «Я — дитя Ивана Грозного!..» Потом он застревает в гостиничном лифте, очутившись почему-то в подвале, кричит оттуда, лифт тянут сверху мужчины... И еще история в пельменной, когда надо было давать на чай гардеробщику: не догадались, что надо дать, он вымогал...
Бабушка любит эти рассказы и, смеясь, часто прибавляет:
— Изверг ты рода человеческого
Ванчик в таком случае всегда ей удовлетворенно отвечает:
— Да, я изверг! Я — кровопийца...
Появление его в Монетчиках совпало с временем, когда увлекся ипподромом. И увлекся нелепо, играл в тотализаторе, с проигрышами и редкими выигрышами, с отчаянными попытками занять денег и выкрутиться. Себя при этом наблюдал точно со стороны и называл эти сцены так: Смотритель на ипподроме. Советы давал некий Владик Деев, нырявший в толпу — вдруг, посреди советов — пропадавший в ней и, чудилось, погибавший, не всегда возвращавшийся. Посему казалось: вся жизнь — тотализатор. Но что проиграл, с чем в выигрыше? — оставалось тайной, задачей «на потом». С последним ударом колокола — затишье, мгновенная опустошенность. Вороная в седину Гугенотка, хозяйка ее Ползунова, ты не верил в них, поздно, слепой дождь тотализаторных билетов, билеты в слякоти под ногами. И — об этом вся Москва знает!.. Летучая фраза! Такая же вечная, как главный судья в вышине полустеклянной ложи, точно судия мира; как женская рука на веревке колокола. И белая бабочка над толпой. Шелковая спина жокея. Конь, потряхивающий головой с лентами в челке.
Взрослый Ванчик потом будет в течение двух лет жить на Беговой, в огромном Г-образном доме рядом с ипподромом — ограда его вымахнет близко за железным сараем с привалившимися к нему ящиками стеклотары. И ни разу не потянет его туда, где бывал со мной, где вскипает, клокочет серая пена поверх гигантского варева, где от слитного крика на одной ноте срываются голуби обезумевшей, распадающейся стаей и где я искал способа утолить любопытство к людям и обстоятельствам, может быть, к самому времени. Такова, говоря словами одного человека, химия моего организма...