ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ПОЯСНЕНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА
1. Читателю следует знать некоторые лагерные речения. Канадой называлась группа заключенных, встречавшая новоприбывших. Appelplatz – место развода и переклички (лагерная площадь). Штуба (от немецкого die Stube – комната) – часть барака (вагонка). «Адрес» заключенного звучал так: в первом блоке, штуба третья, на верхних рюмах (нарах). Effektenkamera – склад, где вещи и ценности дожидались сожженных владельцев. Работали на складе efekty (по-польски – с одним f). Они же (и Canada) считались аристократами.
2. Время, которое отделяет нас от событий, что-то сделало общепринятым (блок, блоковый), а что-то, напротив, зашифровало. И сокращение FKL – видимо, женский концентрационный лагерь (K и L совпадают, а женщина – Frau).
3. Иностранная лексика вводится, как правило, декоративно – выявить и подчеркнуть разноплеменный состав. Языком межнационального общения был немецкий, который употребляли нередко будто родной. Скажем, глагол verliegen спрягался на польский манер и получалось: Verleguem nach vierzehn, Doktor (переведем в 14-й, доктор). Приблизительно, как по-русски: ну, пойду арбайтать (работать)... Порой какое-нибудь немецкое междометие вставлялось вроде для ясности: да... ja... понятно.
4. Если сравнить с Вавилонской башней, где народы обрели свои голоса, в лагере происходило обратное. Общая жизнь и работа рождали общий язык – лагерный эсперанто.
5. Организовать – значит, достать, раздобыть, надыбать, устроить. Слово несколько книжное, зато на всех языках одинаково. И еще – рампа. Как синоним платформы.
6. Косвей – английский художник-миниатюрист (1742 – 1821). Фидлер (1894 – 1985) – польский писатель и путешественник, автор книги «Канада, пахнущая смолой» (русское издание: М., 1961).
7. В чешском лагере, естественно, сидели евреи из Чехии. А греки – те же евреи, депортированные из Салоник.
8. Боровский присутствует в Краткой литературной энциклопедии (1962) и в Большой советской (1970), но если бы не соседка-полонистка, я никогда бы, наверное, о нем не услышал. Советская власть признавала Боровского только в теории – ни одной его книги по-русски издано не было. Боровский рассказывает самое страшное: не только как умирали, а как жили – и выжили. Писать (и читать) про это очень трудно.
Тадеуш Боровский
Смерть Шиллингера
В 1943 году старший сержант Шиллингер исполнял обязанности лагерфюрера, то есть командовал в Биркенау рабочим филиалом «D» – маленькой ячейкой огромной лагерной сети, что покрывала всю Верхнюю Силезию, расползаясь из Освенцима.
Роста был ниже среднего, коренастый, круглое лицо. И волосы точно лен. Глаза голубые, всегда малость сощурены. Губы сжаты. А скулы приподняты, словно в нетерпеливой гримасе.
О себе не заботился. Ни разу, говорят, ни на что не польстился. Однако хозяйство свое любил. И совал нос во все дырки. Ездил без устали на велосипеде, вдруг возникая там, где его и не ждали. Действовал рукой, будто палкой – мог запросто своротить челюсть или прибить до смерти.
Не знал ни покоя, ни отдыха. С регулярностью посещал соседей, вызывая панический страх у женщин, цыган и аристократов из «эффектен-камер» – нашего «золотого дна», где хранились ценности загазованных. Инспектировал даже те команды, что работали за цепью внешней охраны, – буквально перетряхивал подчиненных: и сапоги бригадиров, и подсумки конвоя. Наведывался в крематорий, наблюдая за наполнением камеры. Словом, мало чем отличался от Палтишей, Вюншей, Кранкенманов и прочих героев тыла, что собственноручно (кулаком, дубинкою, рукояткою пистолета) отправляли нас к праотцам.
В августе 1943 года разнесся по лагерю слух, что Шиллингер канул. Ходило множество разных и вроде бы достоверных историй, которые противоречили одна другой. Что до меня, я склонен верить знакомому «придурку» из обслуги. Однажды, сидя на нарах в ожидании сгущенного молока, похищенного на складе цыганского лагеря, этот «придурок» рассказал следующее:
– В воскресенье, после дневного развода, Шиллингер прикатил в крематорий повидать нашего шефа. А у того – ни минуты свободной: в аккурат подоспели грузовики с Бендзинским транспортом... Сам понимаешь, браток, разгрузить транспорт, загнать в камеру – это тяжелая работа и требует, что ни говори, деликатности. Ну, известно: не смей пялиться, копаться в манатках и, упаси Б-г, потискать голую бабу. Уж одно то, что женщинам велели раздеться вместе с мужчинами, – это для них целое потрясение, конец света... Ну, и гонишь, пока не очухались, к этой самой «бане». Да оно и вправду надобно поспешить: только первую партию загазуешь, глядь, и вторая.
«Придурок» потянулся, пересел на подушку, спустил ноги и закурил.
– Итак, внимание, браток: транспорт Бендзин – Сосновец... Хлопцы занервничали: бывали же случаи – приезжали родственники, знакомые... Мне и самому не так, чтобы весело.
– А вы откуда? По говору и не скажешь...
– Кончил педагогический в Варшаве, преподавал в гимназии в Бендзине. Был у меня вызов из-за границы – отказался: семья, браток, то, се. Ну и вот...
– Ну и вот?
– Тяжелый был транспорт... Это не то, что солидная публика – из Франции, из Голландии. Те ведь собирались основать у нас дело – в лагере для интернированных Аушвиц... А наши-то знают все наперед. Охранников набежала целая куча. Шиллингер тоже вытащил револьвер... Все бы прошло как по маслу, да он приглядел бабу. Сложена, правду сказать, божественно. Небось, для того и пожаловал... И вот подходит к женщине и берет ее за руку. А эта богиня вдруг наклонилась, зачерпнула рукой песку да как сыпанет ему прямо в глаза. Он – орать, выпустил револьвер. Она подхватила и – бац-бац! – в живот... Ну, паника! Транспорт кидается на нас, шеф и эсэсовцы наутек, а мы, как всегда, расхлебывай... Но справились, слава Б-гу! Загнали их палками в камеру и вызвали охрану, чтоб сыпала свой «циклон»... Как-никак, у нас опыт, квалификация.
– Ну да... ja... понятно.
– Шиллингер валялся на брюхе и царапал пальцами землю. Мы перекинули его в грузовик, а он стиснул зубы и стонал всю дорогу: «Oh, G-tt, mein G-tt! Was habe ich getant, das ich so leiden muss?» По-нашему это будет: «О Б-же мой, Б-же! Что же я сделал, что должен так страдать?».. Так и не понял... Вот ведь ирония судьбы! Что за дикая ирония! – повторил «придурок», задумавшись.
И точно, ирония судьбы. Когда перед самой эвакуацией обслуга взбунтовалась, подожгла крематорий, порезала проволоку и бросилась врассыпную, – немцы перестреляли автоматным огнем всех до единого.
Человек с коробкой
Наш писарь попал в Освенцим опытным, из Майданека. Отыскал знакомого, который кое-чем поживился за счет крематория и все мог устроить. Немедля сказался больным. Без проволочек очутился на KB-zwei – так в сокращении (от Krankenbau-2) назывался госпиталь в Биркенау – и тотчас заполучил непыльную свою должность.
Вместо того, чтобы день-деньской ворочать лопатой или таскать цемент на голодное брюхо, трудился себе в канцелярии среди тайных интриг и всеобщей зависти, сопровождал больных, выкликал на поверку, оформлял истории болезней и косвенно, стало быть, участвовал в селекции-выбраковке, которая осенью сорок третьего года устраивалась регулярно (раз в две недели) по всему лагерю.
В обязанности писаря входило с помощью санитара переправлять больных в дежурную часть, откуда вечером вывозили их на машине в какой-нибудь из четырех крематориев, работавших в то время посменно.
Где-то в ноябре у писаря подскочила температура. Он, помнится мне, простудился да на свою беду оказался единственным хворым евреем. И ничего не оставалось, как подвергнуть беднягу особому обращению – zur besonderen Behandlung, то есть отправить «в газ».
Сразу после осмотра старший фельдшер, которого из почтения величали «блоковым», пошел в 14-й барак, где лежали сплошь списанные, и сторговался насчет нашего.
– Ферлегуем nach vierzehn, doktor. Verstehen?– сказал фельдшер на лагерном эсперанто. – Переведем в 14-й, доктор. Понимаете?
Доктор сидел за столом со стетоскопом в ушах, очень старательно обстукивал чью-то спину и каллиграфическим почерком заводил историю болезни... Отмахнулся, не прерывая работы.
Писарь, скорчившись на верхних нарах, бережно завязывал картонную коробку, в которой держал чешские ботинки, шнуровавшиеся до колена, ложку, нож, карандаш, а также сало, хлеб, фрукты, что добывал у больных за всякие писарские поблажки...
Напротив сидел старый польский майор, по особому распоряжению задержанный в лазарете, играл сам с собой в шахматы, зажав уши большими пальцами. Под ним ночной дежурный лениво отливал в «утку», а после зарылся в одеяло с головой.
Где-то плевались и кашляли. В печке скворчало сало. Было душно и жарко, как всегда к вечеру.
Писарь слез с нар, взял в руки коробку. Блоковый подал ему грубое шерстяное одеяло и велел надеть деревянные башмаки. Вышли из блока, встали перед 14-м.
Из окна видно, как наш блоковый снимает одеяло со спины писаря, забирает деревяшки и хлопает его по плечу. А писарь, босой, в ночной рубахе, которую треплет и раздувает ветер, вступает в пределы 14-го, встречаемый тамошним санитаром.
Перед ужином, когда розданы были пайки, чай и посылки, санитары взялись за доходяг, – разбивали на пятерки возле барака, стаскивали казенные одеяла и обувь. Появился дежурный эсэсовец и приказал выстроить всех цепочкой, чтобы никто не сбежал... Тем временем в блоках ужинали, копались в посылках.
Наш писарь вышел из 14-го с коробкой в руках, занял место в пятерке и подгоняемый санитаром поплелся вместе с другими.
– Schauen Sie mal, Doktor! – позвал я врача. – Гляньте-ка, доктор!
Тот вытащил из ушей трубочки, кряхтя подошел к окну и положил руку мне на плечо.
– При его связях, – кивнул я на писаря, – мог бы устроиться поумней. А, пан доктор?
Стемнело. За окном медленно проплывали белые ночные рубашки. Лица стали нечеткими. Над проволокой зажглись фонари.
– Столько уж лет по лагерям... Что ж он, не знает, что через час или два отправится на тот свет – голый, без рубашки и без коробки... Вот ведь инстинкт собственности – вцепился, не оторвешь. Мне кажется, я, например...
– И вправду так думаешь? – равнодушно перебил доктор.
Снял руку с моего плеча и втянул воздух, словно высасывал крошки из дырявого зуба.
– Прошу прощения, доктор. Но разве вы сами...
Доктор был родом из Берлина. А жена с дочкой уехали в Аргентину... И он изредка говорил о себе: wir, Preussen (мы, пруссаки) – с усмешкой, где мучительная иудейская горечь смешивалась с гонором бывшего прусского офицера, полкового врача.
– Не знаю... Не знаю, что я бы сделал, если бы шел, как они... Тоже, наверное, тащил бы коробку. – Посмотрел на меня, улыбнулся шутливо, и я увидел, что он очень устал и не выспался. – Даже если бы везли меня в крематорий – все равно бы надеялся: а вдруг что-то случится?.. Держался бы за коробку, как за спасательный круг. Понимаешь?
Больные набились в дежурку. Галдели, кричали. Грозили поджечь... Но даже не замахнулись на охранника-санитара, который сидел в углу и то ли притворялся, что дремлет, то ли и впрямь заснул.
Ночью приехали в лагерь могучие крематорские грузовики, подошли эсэсовцы, приказали раздеться...
И санитары принялись швырять голых в машину.
Завалили ее людьми, которые, ругаясь и плача, покидали лагерь, отчаянно держась друг за друга, чтобы не выпасть из кузова.
Не знаю, зачем, но рассказывали потом, что по дороге в крематорий пели евреи на древнем своем языке какую-то дикую, потрясающую песню, понять которую никто не мог.
Пожалуйте в газ
Весь лагерь гулял нагишом.
Сказать по правде, мы прошли уже санобработку, и наше тряпье вернулось к нам из бассейна, наполненного «циклоном», что так замечательно травит вшей в одежде.
И нас – в газовых камерах.
Только блоки, огороженные «колючкой», не встали пока на «вещевое довольствие». Но равно – и мы, и они – ходили безо всего: жара была страшная.
Лагерь закрыли наглухо. Ни один зэк, ни одна вошь не выползет за ворота. Команды не работали. День за днем тысячи голышей слонялись по аппель-плацу, отлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках, пока сенники и одеяла были в прожарке.
Из крайних бараков виден был FKL – та же картина: 28 тысяч женщин раздели и выгнали. Кишмя кишат площади и дороги.
С утра ждем обеда, шляемся по гостям. Время тянется медленно, как всегда в жару. И никаких развлечений: широкая дорога до крематория – пустая и тихая. Ни единого транспорта.
Канаду частично ликвидировали и разогнали. Попали, куда тяжелей. Потому что отъелись и отдохнули... Теперь пусть потрудятся!
Канада... Наша Канада не пахнет, конечно, смолой, как фидлеровская, а всего-навсего – французскими духами... Да уж наверняка не растет в той столько могучих сосен, сколько припрятано в этой золотых монет и бриллиантов.
Словом, сидим, болтаем ногами. Выкладываем белый домашний хлеб, рассыпчатый, рассыпающийся. На вкус, может быть, пресноватый. Зато уж не плесневеет. Хлеб из Варшавы. Неделю назад пекла его мама... Б-же мой, мама! Б-же...
Достаем сало, лук, грудинку, сгущенку.
Анри, громадный, мокрый от пота, мечтает о бутылочке красного. Скорее бы транспорт из Страсбурга, из Парижа, из Марселя...
– Слушай, mon ami (французский), когда снова пойдем на рампу, организую шампанское. Наверное, ни разу не пробовал, приятель? А?
– Брось. Все равно отберут на вахте. Организуй лучше ботинки – знаешь, с дырочками, на двойной подошве. И хорошо бы рубашку. Давно обещал.
– Терпение, терпение. Вот придет транспорт – все будет. Снова пойдем на рампу...
– А если не придет? – Я разозлился. – В конце концов, на эти печи не напасешься...
– Не пори... – вступает марселец с очень живым, как на миниатюрах Косвея, лицом (мой кореш, да только не знаю имени). – Не пори чушь! – Его толстогубый марсельский рот набит бутербродом с сардинками. – Не болтай глупостей! – И заглатывает с усилием («Пошла, холера!»). – На наш век хватит. Если б не транспорты, все бы тут околели!
– Ну, все не все... – отвечаю. – У некоторых – посылки.
– Это ты – некоторые. И твой друг. И десяток его друзей. Вы, поляки, с посылками... А евреи? А русские?.. Как же! Если бы не organization с транспортов, жрали бы вы так спокойно свои посылки... Да мы бы вам не дали!
– Дали бы. Или пухли бы с голоду, как греки. У кого жратва, тот хозяин.
– Ладно. У вас есть и у нас есть... О чем спорить?
Ясно, что не о чем. Ты имеешь, я имею... Едим вместе, спим на одних нарах... Анри режет хлеб, крошит помидоры в салат. Особенно хорошо с горчицей, если украсть из столовой.
Внизу – муравейник. Голые, потные. На нарах, в проходах. Вдоль огромной, на совесть сработанной печки – одно из местных усовершенствований, которые конюшню (на дверях еще висит табличка, что versuchte Pferde, – немецкий, – заразных лошадей ставить туда-то и туда-то)... В общем, печка превращает конюшню в уютное гнездышко на полтысячи народу.
На нижних нарах – по восемь, по десять. Костистые, вонючие. С запавшими лицами. Прямо подо мной – раввин. Накрыл голову одеялом и бубнит по молитвеннику (этой литературы – навалом). Воет, как заведенный.
– Слушай, как бы его успокоить? Орет, будто Б-га за ноги поймал!
– Слезать неохота. Пускай надрывается. Быстрее в печку пойдет.
– Религия – опиум для народа. – Это марселец – разом еврей, социалист и рантье. – Если б не верили в Б-га да в загробную чушь, давно развалили бы крематорий.
– А почему бы вам не попробовать?
Вопрос риторический. Однако марселец отвечает:
– Идиот! – Заталкивает в себя помидор и двигает губами, будто хочет что-то сказать. Жует и молчит.
Кончаем трапезу, и вдруг у дверей закипает свалка. Доходяги вскочили и спрятались под нарами. В будку блокового влетел гонец. Через минуту с величавой торжественностью вошел сам блоковый.
– Канада! Arbeiten (немецкий)! Становись! Быстро! Транспорт подходит!
– Великий Б-же! – крикнул Анри, соскочив с нар.
Марселец подавился помидором, схватил пиджак, крикнул «raus» (немецкий)! – кыш, вон с дороги! – и был таков. Зашевелились и на других нарах. Канада уходила на рампу.
– Анри, ботинки! – крикнул я на прощанье.
– Keine Angst (немецкий)! – откликнулись со двора. – Не боись!
Увязал жратву. Замотал веревками чемодан, где лук да помидоры с отцовского огорода в Варшаве приткнулись к португальским сардинам, а люблинская грудинка (это от брата) обложена сушеными фруктами из Салоник... Увязал, натянул брюки, скатился с нар.