Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Магия книги - Герман Гессе на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но совершенно ненужным кажется многим, и Вам в том числе, глубокоуважаемый коллега, вмешательство сочинителя в работу корректора, когда речь идет не о первом издании, а о перепечатке давным-давно уже изданной и представленной книги. И речь именно об этой работе, которую неоднократно мы делали вместе, ведь человек я уже пожилой и новые вещи сдаю в производство все реже, зато теперь все чаще необходимо переиздавать мои прежние книги, которых давно уже не найти из-за гитлеровских запретов и американских бомбежек. Поскольку я, автор, хочу издать свои тексты в прежнем их виде, а не перерабатывать их, то это действительно могло бы пройти без меня, быть сделано относительно механически наборщиком и корректором.

Все вроде бы так. И все-таки не совсем. Если я не буду читать корректуру и сам проверять каждую букву, тогда под руками наборщика и Вашими возникнет текст, который на первый взгляд хотя и кажется прежним, в действительности отклоняется от первоначального в дюжинах, нет — в сотнях мелочей.

Если в моем тексте значится, например, «он открыл двери настежь…», Вы ничего не выбрасываете и не прибавляете, но «двери» Вы превращаете в «дверь». Это один из наиболее частых случаев изменений, которые претерпевает мой текст у Вас и у наборщика, одно из сотен мест, которые, Вам кажется, стали лучше, в то время, как я считаю, они стали не лучше, а хуже. Речь постоянно идет о вещах на вид незначительных, о двух или трех буквах, о «двери» вместо «дверей», «быстр» вместо написанного мною «быстрый», «мучая» вместо моего «муча», «постиг» вместо моего «постигнул». Я написал «учителя», Вы сделали из этого «учители», я написал «хладный», Вы напечатали «холодный» и так далее — сплошь крошечные мелочи, но их сотни.

Если бы Вас спросил кто-нибудь, действительно ли всерьез Вы считаете, что владеете языком увереннее и лучше, чем Ваш автор, то Вы бы несомненно запротестовали. Вы бы сказали, что подобная самооценка от Вас столь же далека, как и недооценка писателя и его знания языка. Но сочинительство есть сочинительство, а напечатание книги есть напечатание книги, и есть нормы и правила орфографии и пунктуации, и если писатель, следуя сиюминутному настроению, употребит вариант формы слова, поставит запятую или опустит ее, если один раз напишет «муча», а в другой «мучая» и в одинаковых по типу фразах раз поставит запятую, а в другой — тире, то, по-Вашему, можно сделать вывод, что писатель не совсем уверен в собственной пунктуации, и очень правильно, что корректор следит за тем, чтобы эти внешние формы и средства выражения были едиными.

И Вы, дорогой господин корректор, цитируете Вашего домашнего святого, ваш кодекс — «Дуден».

Возможно, что в деталях я к «Дудену» и несправедлив, то есть порою я усматриваю в нем негибкости и консерватизма больше, чем он действительно содержит. Проверить я это не в состоянии, ибо «Дудена» не имею и не имел никогда. Не потому, что не приемлю словари, у меня их несколько штук, и один из них, большой гриммовский словарь немецкого языка — одна из моих любимых книг.

Не против я и того, чтобы имелось нечто подобное «Дудену» — предписание по орфографии и всеобщее руководство по употреблению знаков препинания. Во времена, когда пишут все, и большинство к тому же — плохо, такое вспомогательное средство вполне необходимо и уместно. Мои претензии к «Дудену» отнюдь не принципиальны; ведь то, что добросовестный учитель помогает своим соотечественникам советами по орфографии и пунктуации, хорошо и правильно. Но «Дуден», как Вы знаете, давно уже не советчик, а в условиях тоталитарной власти став всемогущим законодатель; инстанция, против которой не может быть апелляций, пугало и бог железных правил, бог по возможности абсолютной нивелировки.

Не знаю, но, возможно, и «Дуден» не против того, чтобы писать и «муча» и «мучая», «дверь» и «двери», «постигнул» и «постиг». Вы можете проверить это сами. Я только знаю, что Вы и Ваш наборщик не позволяете мне использовать прекрасный выбор и по нужде писать раз «постигнул» и раз «постиг», раз «муча» и раз «мучая», раз «надсмеяться» и раз «насмеяться». Это то, против чего я протестую и буду протестовать, ибо речь здесь идет о вещах, для которых не может быть ни «Дудена», ни государственного или профессионального авторитета и за которые в ответе только писатели и поэты.

Скажу ли я «закрой дверь» или «закрой двери», смысл предложения не изменится ни на йоту. Но изменится другое. Произнесите фразу вслух — и Вы убедитесь, что совершенно изменились ритм, мелодия. Пропущенная буква преображает фразу, делает ее совсем иной, но не по смыслу, выражаемому ею, а по музыкальности звучания. А музыка, конкретно и совсем особо — музыка прозы, одно из немногочисленных воистину магических, воистину волшебных средств, имеющихся у литературы и поныне. Эти крошечные прибавленные или опущенные слоги, поддержанные, когда необходимо, пунктуацией, несут чисто поэтические или, точнее, музыкальные функции и значения. Недавно это обнаружили и сделали предметом усиленного изучения даже литературоведы.

Теперь же, если до сих пор за ходом моей мысли следили Вы благосклонно, проследуйте за мной еще немного. Представьте себя корректором издательства, выпускающего не книги, а музыкальные ноты. Типографским материалом является партитура, фортепианный концерт или что-нибудь наподобие в рукописи композитора или предыдущем издании. В сотрудники дан Вам нотопечатник, а как справочник и руководство — музыкальный «Дуден», то есть учебное издание по музыке, которое, насколько то позволяет отражаемость звука в нотных знаках, наставляет Вас в законах и средствах музыкального выражения и автор которого человек, хорошо знающий музыкальный язык, но не являющийся ни творцом, ни любителем музыки, ни знатоком музыкального мастерства. Задача этой воображаемой книги служить как справочник людям, желающим писать музыку, но не владеющим в совершенстве законами, договоренностями и цеховыми правилами этого дела. В такой благонамеренной и очень полезной книге было бы роковым то, что государственно-авторитарным путем ее бы ввели как безусловную норму для привыкшего к послушанию народа.

И с Вашим вымуштрованным по музыкальному «Дудену» нотопечатником Вы приступили бы к печатанию нотного произведения. И начали бы работать, как привыкли работать над корректурой романа. При этом, будучи в целом настроенным на достоверную передачу оригинала, Вы бы зорко следили за сохранением норм нотной записи. Вы, например, никогда бы не допустили пропуска целого такта, но местами бы убирали четвертую, восьмую или шестнадцатую долю ноты, а в тех случаях, где, как Вам бы казалось, композитор слишком уж волен и отступает от схемы, делали бы из двух восьмых одну четвертую, вставляли вроде уместный знак убыстрения темпа или вычеркивали по-Вашему неуместный. То были бы вмешательства сплошь незначительные, «Дуденом» разрешенные и даже рекомендованные, но они бы исказили музыкальное произведение. По Вашему изданию через десять — двадцать лет стал бы работать другой нотопечатник, и наборщик бы внес новые изменения по самому последнему «Дудену». И третье, четвертое и десятое переиздание этого музыкального произведения выглядело бы примерно так же, как и большая часть бросовых изданий классиков нашей литературы во времена до повторного открытия редакторской и издательской совести.

Я напуган, многоуважаемый господин корректор, размером, который приняло мое письмо к Вам. Чем старше я становлюсь, тем труднее мне писать, а чем труднее писать, тем больше дыхания и времени мне нужно, чтобы преодолеть уйму возможных недоразумений и достичь хоть какой-то однозначности и действенности. Но я тешу себя надеждой, что послание мое не напрасно, что хотя бы по ночам Вам снятся порою вычеркнутые буквы и измененные слова, подобно тому, как военачальнику снятся порою его павшие в битвах солдаты. И ему их вдруг становится жаль, и он задается вопросом, действительно ли необходима была эта жертва.

(1946)

ПИСЬМО МОЛОДОМУ ЯПОНСКОМУ КОЛЛЕГЕ

Дорогой коллега! Ваше длинное письмо от января, полученное мною в пору цветения вишен, спустя многие годы безмолвия действительно оказалось первым нашедшим дорогу ко мне приветом из Вашей страны. И по ряду примет я воистину вижу, что, как Вы пишете, весточку и привет мне Вы шлете из сильно потрясенного мира, который, кажется, вновь превратился в хаос. Вы предполагаете найти у меня, в моей стране, в этом завидном «островочке мира» еще не разрушенный дух, признанную и по-прежнему значимую иерархию ценностей и владычеств. И в известном смысле Вы правы. Ваше страстное, пронизанное одновременно верой и страхом письмо, написанное среди развалин большого города, где было трудно раздобыть даже конверт и бумагу, было доставлено добродушной сельской почтальоншей в покой нетронутого дома, нетронутой деревни, туда, где полонит зеленую долину вишневый цвет и день-деньской не умолкает кукушка. И так как Вы молоды, а я человек пожилой, то и в моем духовном мире письмо Ваше застает не хаос, а известную упорядоченность и здоровье, которые, конечно, соответствуют не всеобщей, приходящей в равновесие ситуации на Западе, не относительной сохранности эстафеты веры и благих устоев в жизни духа, а моему островному, отшельническому бытию, в коем посреди хаоса жива еще неразрушенная традиция. Таких одиночек, как я, таких надлежаще вскормленных духовно, немолодых людей здесь много; в общем и целом их не третируют, на смех не поднимают и тем более не преследуют, скорее напротив — их ценят, с радостью принимают и в сумерках ценностей, как вымирающих животных, тщательно оберегают в заповедниках, а порою ими даже гордятся и хвастают как чисто западным достоянием, каким не может похвастать ни восходящая Россия, ни восходящая Америка. Но мы, старые писатели, мыслители и христиане, не являемся больше ни сердцем, ни головой европейского мира, мы остатки вымирающей расы, и воспринимаемся всерьез в лучшем случае лишь нами самими; у нас нет смены.

Но буду отвечать на Ваше письмо. Ваши переживания за меня кажутся мне излишними. Вы немного возмещены тем, что друзья Ваши, в отличие от Вас, видят во мне не героя и мученика за истину, а заурядного сентиментального поэта из Южной Германии. И Вы и они и правы и неправы, не стоит всерьез заниматься такими определениями. Или точнее: не стоит поправлять суждение Ваших товарищей, ибо это суждение, правильно оно или нет, никому не вредит. А вот то, как оцениваете и понимаете меня Вы, дорогой коллега, нуждается, вероятно, в поправках и контроле, ибо действительно может быть вредным. Ведь Вы не только молодой читатель, кому в особо восприимчивый период жизни попали в руки несколько книг и кто полюбил их, почувствовал к ним благодарность, стал их ценить и переоценивать. На это имеет право всякий читатель, по склонности сердца он вправе сделать книгу предметом как поклонения, так и презрения, чем никому он вреда не приносит. Но Вы ведь не только восторженный юный читатель, но и, как пишете Вы, еще и мой юный коллега, литератор в самом начале творческого пути, молодой человек, любящий истину и красоту и чувствующий в себе призвание нести людям свет и правду. И то, что позволено наивному читателю, не позволено, по-моему, начинающему литератору, тому, кто сам будет сочинять и публиковать книги; авторам и книгам, произведшим на него сильное впечатление, он не должен слепо поклоняться или брать их за безусловные образцы. Ваша любовь к моим книгам, конечно, не грех, но ей не хватает критичности и меры, и, следовательно, Вас, литератора, развивать она будет мало. Вы усматриваете во мне то, чем хотели бы сделаться сами, что считаете достойным подражания, — видите во мне борца за истину, героя, знаменосца, Богом благословенного носителя света, который чуть ли не сам является светом. И это, как Вы скоро поймете, не только преувеличение и мальчишеская идеализация, а принципиальное заблуждение и ошибка. Пусть наивный читатель, для которого книги в сущности не столь великая важность, мнит себе сочинителя книг, каким ему хочется, это может быть нам безразлично; это — как если бы человек, в жизни не строивший для себя хотя бы самого маленького дома, судил и рядил об архитектуре, то есть — ветром носимая болтовня. Но молодой писатель, страстно влюбленный в книги своих образцов, преисполненный идеализма и, вероятно, в подсознании также честолюбия, в корне неверно глядящий на книги и литературу, вовсе не безобиден, он даже опасен, он может наделать вреда, и прежде всего самому себе. Поэтому на Ваше любезное и трогательное письмо я отвечаю не дружеской открыткой, а этими строками. Как будущий литератор Вы в ответе и за себя самого, и за Ваших будущих читателей.

Герой и светоч, которым ныне считаете Вы любимого Вами писателя и которым хотите стать сами, — не нравится мне эта фигура. Она слишком красива, слишком пуста, слишком высокопарна, в особенности для меня слишком уж европейская, чуждая собственно Вашей, восточной, почве.

Писатель, которому обязаны Вы познанием жизни или пробуждением духа, не свет, не светоносец, он в лучшем случае — окно, через которое свет может дойти до читателя, и у заслуг писателя нет ничегошеньки общего с героизмом, благородством воли и идеальными программами; его заслуга может состоять лишь в том, чтобы быть окном, чтобы открыть дорогу свету. Если же он одержим желанием стать отменно благородным человеком и благодетелем человечества, то не исключено, что именно это и приведет его к падению и помешает ему в пропускании света. Руководящим принципом и движителем для писателя должны быть не гордыня и не натужное стремление к смирению, а лишь влюбленность в свет, открытость перед реальным миром, пропускная способность для истинного.

Но, наверно, не нужно указывать Вам на это, ибо Вы не дикарь, не полуграмотный, а приверженец дзэн-буддизма, то есть Вы знаете, что значит душевная дисциплина, и верите в нее, ведь она, как почти никакие другие, учит человека проторять в себе дорогу свету и благоговеть перед истиной. Такое руководство будет развивать Вас лучше, чем все наши европейские книги, среди коих некоторые столь сильно владеют ныне Вашим сознанием. Я лично к учению дзэн испытываю уважение намного большее, чем к Вашим отчасти по-европейски окрашенным идеалам. Дзэн, и Вы знаете это лучше меня, одна из чудеснейших школ для духа и сердца; с ним могут сравниться лишь некоторые наши традиции, тем более, что их осталось так мало. Так с удивлением смотрим мы друг на друга, Вы, молодой японец, и я, пожилой европеец, каждый с симпатией к другому, каждый чуть очарованный экзотичностью другого и каждый в другом предполагает такое, что ему самому было доступно всегда лишь отчасти. Надеюсь, дзэн Вас убережет от экзотики и псевдоидеализма, а меня при нынешней духовной ситуации у нас — надежная традиция античности и христианства удержит от того, чтобы, презрев свои устои, ринуться в объятия индийской или какой-нибудь другой йоги. Ибо ныне, чего отрицать, такой соблазн существует. Но мое европейское воспитание учит не доверять непонятным или полупонятным разделам в азиатской культуре, несмотря на их чары, и придерживаться лишь того, что я в них действительно понял. Именно этот подход органичен опыту и учениям моей, и только моей духовной отчизны.

Буддизм в наиболее близкой Вам форме дзэн всю жизнь будет Вашим вожатым и Вашей опорой. Он поможет Вам не погибнуть в кошмаре, в который повергнут Ваш мир. Но однажды, возможно, он Вас приведет в противоречие с литературными планами. Ведь для того, кто основательно наставлен в религии, литература опасная профессия. Веруя в свет, неопровержимо зная о нем по личному опыту и будучи открытым ему как можно больше и чаще, литератор не должен считать себя самого носителем света и тем более светом как таковым. Иначе окошко захлопнется, и свет, ничем не обязанный нам, польется другими путями.

(Приписка несколькими днями позже)

Отправленные Вам бандеролью книги, как и это письмо, почта только что мне возвратила как запрещенные для пересылки. Странно выглядит нынешний мир. Вы, житель побежденной и победителями оккупированной страны, могли послать мне письмо на полтора десятка страниц; а я, житель крошечного нейтрального государства, не могу Вам ответить. Но, быть может, когда-нибудь Вы получите это письмо, которое я публикую в газете[76].

(1947)

ЮНЫЙ ГЕНИЙ

Ответ восемнадцатилетнему юноше

Я не забыл о Вашем письме, но не хотел от него отписаться лишь парой вежливых строк, и так как ежедневно получаю я письма, на которые ответить мне легче, а вспомогательный мой аппарат очень скромен, то написать Вам до сих пор никак не получалось. Ведь, помимо письменных принадлежностей, мой аппарат состоит всего лишь из глаз, перенапряженных многолетней работой редко бывает, что они не болят, — да двух рук, вздутых подагрой и пишущих или печатающих каждую букву крайне неловко и неохотно. Глаза бы охотнее занимались цветами, кошками или чтением какой-нибудь книги, чем поступающей ко мне корреспонденцией, да и руки нашли бы себе применение куда поприятней. Кроме того, ответ на Ваше письмо затруднен был и тем, что заниматься исправлением Ваших огрехов в дальнейшем я уже не надеюсь, ибо, по-видимому, это письмо первое и последнее, которое я в состоянии написать. Мне, правда, и впредь будет радостно узнавать что-либо о Вас, но я не могу ни предложить Вам продолжать присылать Ваши рукописи, ни пообещать, что Ваши дальнейшие письма, в случае, если Вы захотите продолжать мне писать, я буду читать с проникновением и в полную меру своего понимания.

Ваше письмо не содержит ни определенных просьб, ни требований, ни вопросов. Оно не столько обращение ко мне, сколько, видимо, желание испытать облегчение хотя бы на час. Вас захлестывает бурная и разнообразная жизнь, еще не могущая себя исчерпать или выразить в художественной форме. Вы чувствуете, что непохожи на сверстников, на «других» вообще, в той мере, которая делает Вас то счастливым, то устрашает; Вы относитесь к выше среднего одаренным и талантливым людям, когда-то называвшимся гениями, и обращаетесь ко мне Вы не потому, что не считаете меня «другим», а потому, что испытываете нечто похожее на чувство родства.

Путь одиноких и избранных роком людей всегда был тяжел и опасен, Ваш путь будет точно таким же. Недоверие к «опыту» других и отказ отчитываться перед другими в Вашем возрасте естественное оружие, которым человек с особо развитой индивидуальностью защищается от окружающего мира, стремящегося всех подмять под себя, навязать свои нормы и вынудить к преждевременному соглашательству. Так гибнут многие молодые Вашей породы, кто-то потому, что жизнь в напряжении и самообороне становится невыносимой, и в нетерпении он преступает границы, кто-то в результате сдается, становится обывателем и жалкие остатки божественного огня с помощью алкоголя или без оного претворяет в обывательский романтизм, увенчанный короной непризнанности. Я знавал немало таких.

Но есть и другие пути, и более благородные, и встречаются на этих путях награда и помощь особого рода. Есть путь творца, художника, писателя, мыслителя. Однако творчество мыслителя или художника предполагает акт самопричащения и самоотречения и, узаконивая гения перед миром, требует от него определенной отдачи, борьбы и нелегких жертв, — того, о чем во времена безответственности гений и понятия не имел. За это даруется гению независимо от того пользуется или нет творчество его успехом, прикосновенность к царству духа, единокровность с тысячами предшественников и творческих современников, восприимчивость к нерушимым и вечно живым через все времена и культуры — мудрости и красоте.

Замечательный, заслуживающий самоотдачи путь. Но тот, в ком достаточно непоколебимы любовь к истинному и прекрасному, жажда быть принятым в их владения и заполучить частичку их света, в своей будничной жизни может оставаться непонятым и одиноким и не однажды еще впадать в мальчишеское упрямство и безответственность; однако жребий его все равно благороден, преисполнен значения и достоин всяческих жертв.

Для такого пути и таких достижений нужен, конечно, не только талант вообще. Мир кишит сочинителями, у которых невпроворот великолепных идей, но нет метких и зажигательных слов; художниками с изобильной фантазией, но без врожденной страсти к живописной игре; мыслителями, одержимыми благороднейшим гуманизмом, но без силы и темперамента выражения. Идеалы в искусстве немногого стоят, и если кто-то Сезанн, то мало ему мастерства творить, как Тициан или Рубенс, — у него должны быть неповторимый дар, чисто своя, сезанновская, дерзость писать, беспримерная терпеливость и одержимость.

Немало есть одиночек, гениальных, благодаря своим данным способных к необыкновенному людей, у которых, однако, нет особенных дарований ни к одному из искусств, а есть только талантливость в целом, изобильность духовности и фантазии, способность к сопереживанию, восприятию и резонированию; в юности, как и многие другие, они страдали от одиночества, от своей непохожести на окружающих и, вероятно, даже пробовали заниматься духовными или художественными профессиями — правда, без особенного успеха, но — движимые любовью, тоской по причастности к целому, по преодолению своего одиночества, по действительной осмысленности своего трудного и опасного существования. Они хотят великого, они жаждут самоотдачи, но они не ораторы, не писатели, не глашатаи, не мыслители. И именно их пример отлично показывает, что такое, в сущности, гений и утверждение бытия, подчеркивает, что лучшие художники и глубочайшие мыслители не только рабы своего таланта, но, кроме того, еще и умельцы, знатоки. Ибо в творцах, не одаренных особо ни для каких искусств и наук, достижение максимума человеческого оправдывает все страдания, все тщеславие и все заблуждения сверх одаренных и гениальных. Не исключено, что однажды, столкнувшись с обнаженной действительностью, они будут разбужены чьим-то взглядом и зовом, имя которому их собственное Я, и увидят лик бытия, его прекрасное и устрашающее величие, его преисполненность болью, страданием, безответной любовью, безысходной тоской. И на взгляд этой бездны ответят они единственной жертвой — полновесной, необратимой жертвой собственного Я. Они принесут себя на алтарь голодным, больным и порочным неважно кому, они позволят себя притянуть, всосать, поглотить любому зиянию, любой наготе, любому страданию. Они-то и есть подлинно любящие и святые. К ним тянется все человеческое, жаждущее большего, чем способна дать повседневность и норма, их жертва наполняет смыслом и ценностью все прочие, менее существенные жертвы, они оправдывают и искупают проблемы изгоев, сверходаренных, трудно живущих и зачастую отчаявшихся. Ибо гений — это сила любви и тоска по служению, и искупает себя он лишь в сем абсолютном и высшем самозаклании.

Вот теперь я сказал Вам примерно то, что собирался сказать. Это мой ответ на письмо, с которым от избытка и настоятельности юношеских проблем Вы обратились ко мне, старику. Как не было в Вашем послании ни просьб ни вопросов, так и в моем ответе нет ни советов, ни утешений. Вы позволили мне заглянуть в беспокойство, красоту и сомнения Вашей расцветающей жизни, а я, сам некогда испытавший беспокойство, красоту и сомнения, попытался поведать Вам то, как видятся проблемы и явления эти пожившему человеку. Будь я святым, то ответ бы мой был лаконичен. Будь я великим художником, то поток откровенностей, исторгаемых Вашим письмом, мне лишь помешал бы в работе. Будь я великим живописцем, то Ваше послание я бы даже не дочитал, а продолжил работу, подобно одряхлевшему Ренуару, привязав кисть к руке, сведенной подагрой.

Вероятно, не случайно и то, что Вы обратились ко мне, а не к какому-нибудь святому или, положим, Ренуару. Вероятно, Ваше письмо написано и отправлено именно мне потому, что Вы чувствуете во мне похожего на Вас человека, то есть не достигшего величия и абсолюта ни в искусстве, ни в жизни и не ощущающего себя дома в недостижимом для Вас потустороннем, а, как и Вы, погруженного в тот же мир и те же проблемы, хотя и с другими привычками, мировоззрением, формами выражения, другим темпераментом и другой, присущей старческим летам манерой обороняться. Пожилой человек, к которому Вы, всем различиям вопреки, обратились как к другу, на Вашу исповедь ответил своей, попытавшись продемонстрировать, как выглядят наши общие с Вами проблемы на каждом из наших уровней жизни.

Ваш Г. Г.

(1950)

БЛАГОДАРСТВЕННЫЙ АДРЕС ПО ПОВОДУ ВРУЧЕНИЯ ПРЕМИИ МИРА НЕМЕЦКОЙ КНИГОТОРГОВЛИ[77]

О том, насколько достоин я присужденной мне Премии, пусть судят другие. Есть баловни судьбы, коим выпадают почести, сильно превосходящие их заслуги и коим от такого везения порою, должно быть, очень не по себе, как Поликрату в истории с его перстнем, и наоборот — есть чрезвычайно заслуженные, с благородным характером люди — творцы бессмертных произведений, к которым их время и окружение не сумели быть справедливы, и при звуке этих имен потомки с содроганием вспоминают, что носители их жили и скончались без почестей и в безвестности. Так что пусть решают потомки, насколько везучие достойны везенья. То, что я набрался решимости и принял врученную ныне мне Премию, продиктовано прежде всего ее наименованием.

«Премия мира Немецкой книготорговли» — наименование, с которым есть у меня живая и близкая связь и которое будит во мне самые сокровенные воспоминания.

Начну с учредителя Премии, с Немецкой книготорговли! Для автора, свыше полувека публиковавшегося у немецких издателей, поддерживаемого и поощряемого Немецкой книготорговлей, посвятившего немало работ книге и книговедению, Немецкая книготорговля — высокочтимый и незаменимый институт, испытанное орудие духа, носитель культуры, почти столь же важный, как школа и университет. И у того, кто отдал всю жизнь свою книгам, достаточно часто находился повод с благодарностью засвидетельствовать, что организация книготорговли в Германии одна из лучших и непревзойденнейших в мире.

Но мои отношения к сему благородному цеху намного личнее и интимнее, чем просто у автора и книголюба. Мой отец, а до него и мой дед были руководителями издательства, более сотни лет издававшего и распространявшего дидактическую, богословскую и научно-популярную литературу, и еще в детстве я полюбил аромат свежих версток, холста, картона и клея, запомнил названия многих издательств. И после отроческих катаклизмов, выбирая профессию, я остановился на книготорговле, вероятно, в надежде, что она мне послужит трамплином для писательской деятельности. В Тюбингене и Базеле я основательно изучил ассортиментную и букинистическую торговлю и занимался ею несколько лет: продавал книги, доставлял подписчикам журналы, открывал Лейпцигские книжные балы, участвовал в подведении итогов пасхальных ярмарок, изучал биржевой вестник, наводил справки в тяжелых томах выходившего раз в пять лет каталога Хинрихса и в бытность свою помощником в букинистическом магазине изготовил множество каталожных карточек и оформил несметное количество заказов на книги.

Такие вот старые и интимные, коренящиеся в детстве, мои отношения к книготорговле.

Не столь давнее, но все же более чем сорокалетнее мое отношение к миру на земле, равно как и стремление поставить себя на службу ему. Война 1914 года не длилась еще и двух месяцев, когда в доме моего друга Конрада Хауссмана в Штутгарте я написал стихотворение о мире:

Человек в нем жил, Не ценя подчас, Каждого отрадный ключ поил О, как слово «мир» звучит сейчас! Робко, тяжело, Сквозь туманы слез; Позабытое его тепло Стало плотью наших страстных грез. О, когда ж придет Первый мирный сон, Кроткая звезда когда взойдет Над последним боем в небосклон? Вижу образ твой В сновиденьях я; Неуемно плод твой золотой Снять стремлюсь я с древа бытия. О, когда ж придет Он чрез боль и кровь, Новой будущности небосвод Озарит ли солнце еще вновь?!

В то же самое время — в 1914 году, когда немцы еще одерживали победы, в одной из своих цюрихских статей[78] я писал: «Война была всегда, на протяжении всей истории человечества, и у нас не имелось оснований верить в то, что она упразднена. Такое могло лишь показаться из-за привычки к долго длившемуся миру. И война будет продолжаться до тех пор, пока большинство человечества не предпочтет существовать в гётевском царстве духа. И все же преодоление войн по-прежнему остается нашей самой благородной целью и высшей моралью западнохристианской цивилизации. Исследователь, ищущий средство против заразы, не прекращает своей работы, даже если между тем разражается новая эпидемия. Точно так же никогда не перестанет быть нашим наивысшим идеалом мир во всем мире и дружба между людьми. Человеческая культура возникает в результате сублимации животных инстинктов в духовность посредством стыда, фантазии, познания. Жизнь достойна того, чтобы быть прожитой сполна, и это есть высшее содержание и утешение всякого искусства, даже если придется умереть всем панегиристам жизни. Именно эта проклятая мировая война глубже, чем когда-либо, должна выжечь в наших сердцах, что любовь выше ненависти, разум сильнее гнева, мир благороднее войны».

Этот настрой проходит через все мои последующие сочинения вплоть до «Игры в бисер» и далее. И речь не только о войне народов оружием, войне, ужас и бессмысленность которой я понял уже давно. Я выступаю против всякой войны, всякого террора, всякого воинствующего своекорыстия, всякого умаления ценности жизни и насилия над ближним. Говоря о мире, я имею в виду не только военную и политическую сферу, а понимаю под ним и мир каждого человека с самим собой и со своими соседями, гармонию осмысленной и преисполненной любви жизни. Ведь от меня не ускользает тот факт, что в беспощадно жестоких буднях промышленного труда и гонки за материальными благами идеал более благородной и более достойной человека жизни обычно выглядит вычурным и далеким от действительности. Но дело писателя не приспосабливаться к актуальной действительности и не обожествлять ее, а поверх нее показывать возможность прекрасного, любви и мира. Эти идеалы никогда не смогут осуществиться полностью, подобно тому, как в бурном море не может быть идеально прямым курс корабля. И все же курс возможно держать по звездному небу. Так и мы всему вопреки должны жаждать мира и служить ему каждый на своем пути и в своем окружении. Я не смею называть себя набожным в смысле моих предков, но среди слов Библии, которые я религиозно почитаю, на первом месте для меня слова о мире Божием, что превыше всякого ума[79].

(1955)

ПИСЬМО И ПИСЬМЕНА

Мне снился сон, что я сидел за сильно татуированной школьной партой и незнакомый учитель диктовал мне тему сочинения, которое я должен был написать. Тема гласила: письмо и письмена.

Я сидел и, ломая голову, вспоминал те несколько правил, которыми следует руководствоваться ученику в создании таких художественных опусов: вступление, композиция, план, — и потом, мне кажется, деревянной ручкой довольно долго что-то писал в школьной тетради. Но, когда я проснулся, воспоминание о написанном оказалось неуловимым, а со временем и вовсе рассеялось. От сновидения осталась только школьная парта с ее рунами и потрескавшимися краями, тетрадь в линейку и приказание учителя, коему повиноваться хотелось мне и сейчас, наяву. И я написал:

Письмо и письмена

Так как учитель из сна надо мною теперь не стоит и можно не опасаться его замечаний, то никакого плана к своей, уже не обязательной работе я не пишу и не делю ее на пропорциональные части, случаю предоставляя то, какую форму она примет. Я просто поджидаю образы, идеи, представления в той очередности, в какой им возжелается прийти, чтобы при удаче поразвлечь себя, homo ludens[80], и несколько своих друзей.

При слове «письмо» мне прежде всего приходят на ум результаты только людской и более или менее духовной деятельности — живопись или рисование, начертание букв или иероглифов, литература, письма, дневники, письменные подсчеты, индоевропейские рациональные или восточноазиатские образные языки; молодой Йозеф Кнехт когда-то сложил об этом стихи[81].

Иначе обстоит у меня со словом «письмена». Оно пробуждает образы не только пера, бумаги, чернил, пергамента, писем и книг, но и другие следы или знаки, прежде всего — природные «письмена», фигуры и формы, что, возникая вне человека, его духа и воли, свидетельствуют нашему духу о наличии больших и малых владычеств, и, «прочитанные» нами, вновь и вновь становятся предметом наук и искусств.

Когда маленький мальчик пишет в школе буквы и слова, он делает это не добровольно, он никому ничего не желает сим сообщить, а лишь тщится уподобить свои каракули недоступному, но могучему идеалу: прекрасным, правильным, безупречным, показательным буквам, которые учитель с непостижимым, повергающим в дрожь и одновременно в бурный восторг совершенством наворожил на классной доске. Такие строки из букв называются «прописью» и являются составной частью многих других прописей нравственных, эстетических, философских и политических; в пространстве между соблюдением их и пренебрежением ими разыгрывается драма нашей жизни и совести; пренебрежение ими нередко приносит нам радость и торжество, а соблюдение их, как себя ни казни, неизменно бывает лишь тягостным, невротическим приближеньем к идеальному образцу на классной доске. Буквы, написанные мальчиком, разочаруют его самого, а учителя, даже если они очень красивы, полностью не удовлетворят никогда.

Но когда тот же школьник, пока его никто не видит, своим маленьким, почти тупым перочинным ножом на твердом дереве парты старается вырезать или выцарапать собственное имя, по многу недель в благоприятные моменты отдаваясь сей кропотливой, но прекрасной работе, то это нечто совершенно другое. Добровольное, упоительное, секретное и запретное, не требующее соблюдения никаких предписаний дело, при котором не надо бояться критики сверху, да к тому же с целью нечто сообщить, нечто подлинное и наиважнейшее, — провозгласить и запечатлеть навсегда бытие и волеизъявление мальчика. Это еще и борьба, и при успешном исходе — победа и торжество, ведь дерево твердое, волокно его еще тверже, оно учиняет ножу сплошь трудности и препятствия, а инструмент не идеальный, лезвие шатается, острие в зазубринах, режущая кромка тупая. Сложность заключается и в том, что эти и тяжкие и удалые труды следует таить не только от глаз учителя, но — с их скрипом резанья, царапанья и сверленья — и от его ушей. Конечный результат этой упорной борьбы будет совсем иным, чем испещренные безотрадными буквами строчки в бумажной тетради, он будет источником радости, удовлетворения, гордости. Он сохранится надолго, возвещая потомкам о Фридрихе или Эмиле, давая повод к гаданию и размышлению, побуждая творить то же самое.

Много манер писать узнал я с годами, и, хотя я не специалист по почеркам, графика писем и рукописей обычно для меня что-то значила и что-то сообщала. Эта графика распадается на типы и категории; после нескольких упражнений их вскоре распознаешь, зачастую хватает лишь адреса на конверте. Как и почерки школьников, внешне сродни, например, друг другу и имеют множество общих черт письма, содержащие прошения. Люди, которые просят чего-то только однажды и только в крайней нужде, пишут совершенно иначе, чем те, у которых сочинение челобитных стало неизменной привычкой и в какой-то мере даже профессией. И тут ошибался я редко. Ах, эти неровные строчки тяжелых инвалидов, полуслепых, паралитиков, лежачих госпитальных больных с опасной температурной кривой у изголовья! В их письмах дрожанье, шатанье, спотыкание строчек и слов нередко красноречивей, ясней, бередят мою душу сильнее, чем собственно содержание. И наоборот: как успокоительны для меня и отрадны письма, в которых почерк очень старых людей все еще ровен и тверд, энергичен и весел! Такие письма получаю я очень нечасто, но все-таки получаю, и даже от девяностолетних.

Из многочисленных почерков, ставших для меня важными или любимыми, самый странный, уникальнейший в целом свете, был почерк Альфреда Кубина. Он был столь же нечитабелен, как и красив. Страницы его посланий покрывали густые, обостряющие восприятие, графически интереснейшие пересеченья штрихов, многосмысленные каракули гениального рисовальщика. Не помню, чтобы мне хоть раз удалось расшифровать у Кубина каждую строчку, не выходило это и у моей жены. Мы были довольны, когда добивались прочтенья двух третей или от силы трех четвертей его посланий. При виде графики кубинского письма мне всегда вспоминались те места в струнных квартетах, когда в нескольких тактах кряду все четверо с размаху, ошалело врезаются, сплетаясь и царапаясь, друг в друга, пока опять не обозначится линия — главная тема.

Немало великолепных, ласкающих душу письмен мне стали близки и дороги: гётевско-классический почерк Кароссы, бисерный, текучий и умный — Томаса Манна, красивый, старательный и изящный моего друга Зуркампа, нелегкий для чтения, но очень характерный — Рихарда Бенца. Но, конечно, всех важней и дороже стали для меня письмена матери и отца. Таких похожих на птичий полет, таких размашистых и совершенно беглых, раскованных и стремительных и при этом таких ровных и четких, как у матери, я не видел ни у кого; она писала легко, перо скользило само по себе, услаждая ее и читателя. Отец же, приверженец всего италийского, пользовался при письме не готическим алфавитом, как мать, а латинским, почерк его был серьезен, не летел и не прыгал, не тёк, подобно ручью из криницы, слова выписывались им аккуратно, четко отграничивались друг от друга, чувствовалось, насколько он взвешивает и подбирает каждое выражение. Совсем еще молодым взял я за образец его манеру писать свое имя.

Графология породила чудесную технику толкования почерка, почти предельно отточила ее. Технику эту я не штудировал и ей не владею, но в правильности ее убеждался не раз на многих трудных примерах, обнаруживая, кстати, порой, что некоторые графологи по натуре — не на высоте их прерогативы заглядывать в души людей. Имеются, впрочем, печатные, а также с помощью трафаретов запечатленные на дереве или картоне, металле или эмали и тем обреченные на длительное существование буквы и цифры, толковать которые вовсе не трудно. На конторских плакетках, возбраняющих надписях, эмалированных номерках в железнодорожных вагонах я дивился порою, как бескровно, уродливо, нелюбовно, вяло, неигристо, бездарно и безответственно изображены — нет, не изображены, а скорее вымучены буквы и цифры; даже размноженные на жести или стекле они беспощадно разоблачают характер своих создателей.

Я назвал их бескровными, ибо при виде таких вот горе-письмен я всегда вспоминаю слова из одной знаменитой книги, прочитанной мною в юности и тогда меня захватившей, очаровавшей. Слово в слово сейчас я, пожалуй, не вспомню, но что-то вроде: «Из всего написанного я предпочитаю лишь то, что написано собственной кровью». Глядя на конторские буквы-страшилища, я всякий раз немного склонялся к тому, чтобы признать правоту этих слов одинокого горемыки. Но склонялся только на миг; эти слова и юношеское мое восхищение ими родились в бескровные и робкие времена, красота и благородство которых осознавались жившими в них намного меньше, чем несколько десятилетий спустя. Жизнь показала, что восхваление крови может обернуться низвержением духа и что люди, риторически чествующие кровь, обычно имеют в виду кровь не свою, а чужую.

Но пишет не только человек. Можно писать и не рукой, не пером, не кистью, не на бумаге и не на пергаменте. Пишут ветер, море, река и ручей, пишут животные, пишет земля, где-то собирая складки на лбу и тем преграждая дорогу потоку, а где-то и разрушая часть гор или город. Но, конечно, только человеческий дух способен и склонен рассматривать содеянное якобы слепыми силами как письмена, как опредмеченный дух. От изящной птичьей поступи Мёрике[82] до течения Нила или Амазонки и бесконечно медленно меняющего свои формы глетчера — все происходящие в природе процессы могут восприниматься нами как письмена, письменное выражение, как стихотворения, эпосы, драмы. Очень по-своему набожные люди, дети и поэты, а также подлинные ученые, будучи служителями «кроткого закона», как называл их Штифтер, стремятся не эксплуатировать и насиловать природу, подобно самовластительным тиранам, и не молиться в страхе на ее титанические силы, а разглядывать ее, познавать, боготворить, понимать и любить. И поэт, воспевающий в гимнах океан или Альпы, и энтомолог, изучающий под микроскопом сеточку кристаллических линий на крыльях крошечной стеклянницы, одержимы одним и тем же стремлением, одною и тою же жаждой — побратать природу и дух. Они неизменно, сознательно или бессознательно, движимы неким подобием веры, неким предположением о существовании Бога, то есть догадкой, что все целое мира задано и управляется единым Духом, единым Богом, единым Умом, родственным нашему. Служители кроткого закона превращают для себя мир явлений в любимый и близкий, уподобляя его письменам, начертательной манифестации Духа и неважно при этом, мыслят ли они сей всеобъемлющий Дух созданным по образцу их и подобию или наоборот.

Так будьте же благословенны, чудесные письмена природы, несказанно прекрасные в невинности ваших детских забав, несказанно и непостижимо прекрасные, грандиозные и в невинности уничтожения и убиения! Ни одна кисть ни одного живописца никогда не касалась холста так играючи и любовно, так чувственно и так нежно, как летний ветерок прихотливо ласкает, приглаживает или ворошит высокие зыбкие травы или овсяные колосья в полях или играет на небосводе снежно-голубиноперистыми облачками так, что парят они хороводом, и в их дымчато-тонких каемках крошечными семицветиями вспыхивает на мгновения свет. О переходящности и мимолетности всякого счастья и красоты говорят нам сии чародейские кротко-печальные знаки, которые, как вуали Майи, бессущностны и вместе с тем — подтверждения всяческой сути.

И как графолог читает и истолковывает письмена гуманиста, скупца, транжира, авантюриста или калеки, так прочитывает и понимает пастух или ловчий следы лисицы, куницы и зайца, узнает их повадки, семейство, насколько здоровы они, целы ли четыре их лапы или бег их затруднен ранениями или преклонными летами, рыщут ли они бесцельно или поспешают куда-то.

На памятниках, надгробных плитах и мемориальных досках старательный резец человека начертал имена, дифирамбы и цифры столетий и лет. И послания эти читают потомки, дети, внуки и правнуки, а порою и более отдаленные поколения. Твердый камень мало-помалу точат дожди, мало-помалу вырисовываются следы пернатых, улиток; издалека прилетевшая пыль, серым слоем въедаясь в поверхность, гасит блеск, набивается в борозды рун, стирает грани, осуществляя тем переход творения людей в творения природы, покрытые растительностью, мхом, и приуготовляя прекрасному бессмертию неторопливую и кроткую погибель. В Японии, когда-то образцово набожной стране, бесчисленные ущелья и леса скрывают тысячи сгнивающих скульптур, создания художников: прекрасных, кротко улыбающихся Будд, прекрасных благостных Каннон[84], почтительных благообразных дзэнских братьев на всех этапах разрушения, призрачно-гипнотического обесформливания, — тысячелетние каменные лица с тысячелетними бородами из мха, травы, цветов и спутанных ветвей. В наши дни один из набожных потомков тех, кто здесь молился и приносил цветами жертву, собрал немало тех изображений в чудесном альбоме, и никогда не получал я лучшего подарка из его страны, с которой давно уже обмениваюсь многим.

Все, что начертано, сотрется рано или поздно, через тысячелетия или минуты. Все письмена и угасанье всех письмен следит с насмешкою всемирный Дух. Отрадно, что сумели мы прочесть какие-то из них, постичь их смысл. Смысл, ускользающий от всякого письма и вместе с тем ему присущий, всегда один и тот же. И я играл им в этой зарисовке, то проясняя, может быть, на йоту, то вуалируя его, однако нового я ничего не говорил и говорить не собирался. Многие провидцы и писатели запечатлели этот смысл по многу раз и всякий раз чуть-чуть иначе, чуть веселее или чуть печальней, чуть горше или чуть послаще. Можно сочетать слова иначе, иначе подбирать и строить фразы, иначе размещать и брать с палитры краски, использовать и жесткий и мягкий карандаш — послание всегда будет одно: старинное, звучавшее не раз, часто испытуемое, вечное. Но интересно всякое нововведение, увлекателен любой переворот в искусствах и языках, восхитительны все игры мастеров. Что ими выражается, что выражения достойно, что полностью не выразимо, останется навек одним и тем же.

(1961)

ПИСАТЕЛЬ, ОКОЛДОВАННЫЙ КНИГОЙ

(послесловие)

Книги, сколько их ни есть,

Счастья не дают,

Но таинственно к тебе

Самому ведут.

Ибо свет в тебе самом

Сказочной страны

Солнце, звезды и луна,

Что тебе нужны.

В книгах мудрость ты искал,

И она, лучась,

Светит с каждого листа

Вся твоя сейчас.

Герман Гессе

Произведение в душе художника — это стихийная сила, которая прокладывает себе путь либо тиранически и насильственно, либо с той неподражаемой хитростью, с какой природа умеет достигать своих целей, не заботясь о личном благе или горе человека — носителе творческого начала. Карл Густав Юнг

«Я сам читатель, один из тех, кто с детства околдован книгой», — писал Гессе в эссе «Магия книги». Слово «околдован», впрочем, редкое в лексиконе писателя, говорящего обычно о волшебстве, высвечивает здесь некий отрицательный смысл — смысл злого волшебства, воздействующего на писателя помимо его собственной воли. Кажется парадоксальным, что источником колдовства, силы, по нашему мифологическому опыту отчуждающей человека от жизни, счастья, собственного Я, выступает у Гессе именно книга. Хотя и наш бытовой опыт говорит об опасности ситуации, когда чтение поставляет человеку замену жизни, создает зависимость от чужих представлений и несамостоятельность в суждениях и поступках. На опасность многочтения на протяжении всей своей жизни неоднократно указывал и сам Гессе. Для него же самого книга стала роком, «судьбой, росшей в нем самом». Преодоление этого рока вылилось у Гессе в творчество, в ведущую тему его жизни, которая, чрезвычайно сложно и противоречиво выраженная, присутствует практически во всех его произведениях, принимая форму разлада с самим собой и окружающим миром и форму грандиозной попытки превратить колдовство книги в благую, творимую свободной волей человека, магию книги.

В мифологическом сознании человека магия испокон веков состоит в искусстве одушевления объекта — в наделении его всеми свойствами живого существа. Волшебник символически овладевает объектом, ритуально-самопожертвенно сливаясь с ним, расчленяя его «изнутри» на «лики мифологического пандемониума» (К. Г. Юнг), которые суть проекции бессознательных содержаний Я волшебника, с тем чтобы сделать зримыми свойства объекта, придать им очертания и из очертаний создать образ символ, который будет подсказывать спасительные действия и волшебнику и окружающему миру, ради которого он, волшебник, и творил свою волшбу. «Всякое явление на земле есть символ, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира», писал Гессе о символизации как способе овладения миром. Такая мифологизированная трактовка образа, то совпадающего с символом, то лишь образующего символ вместе со «смыслом», равно как и постоянное употребление слова «образ» в самых разных значениях, проходит через все творчество писателя и отождествляется с представлениями о книге и об образовании как претворении власти материального в духовное. Магическое мышление символически осознаваемая Гессе проекция мифологической сизигии (в мифографии — божественного соития мужского и женского начал, порождающих мир) — стало программным в творчестве писателя и отождествилось с благой созидательной, спасительной — функцией любви. Магической связью, опосредующей порождение и непрерывное возрождение вселенной, выступает у Гессе и любовь к книге — библиофилия в ее высшей форме — чтения и знания книг, собирания и усвоения книг, создания книг.

Откуда же возникло в сознании Гессе колдовство книги? Из чего состоит главный, подлежащий магическому преодолению и освоению символический объект в гессевском пандемониуме книги: в психологическом и поэтологическом мире писателя? Как преодолевал Гессе свой рок в жизни и творчестве и в чем был конкретный смысл этого преодоления?

Лейтмотивом жизни гессевского сознания очень рано стал поиск в себе самом и в окружающей действительности древних, устоявшихся образных универсалий — праобразов (как назвал их еще Гёте, переводя греческое слово «архетип», фигурирующее уже в космогонии Платона) — неких символических форм, взаимосвязанных друг с другом и могущих, по принципу аналогий и ассоциаций, потенциально обмениваться содержаниями и притягивать новые содержания, каждая — давать извод всех прочих, рождаясь, по выражению Гёте, из «природного источника впечатлений». Для XX века теория архетипов сформулирована в глубинной психологии Фрейда — Юнга, под знаком которой прошла вторая половина жизни-творчества Гессе. Но стремление к отысканию архетипов и расстановке на них собственных мифопоэтических значений пробудилось у Гессе задолго до знакомства с психоанализом — вероятно, в самом раннем детстве. Цель этих устремлений — установление контакта с окружающим миром, чрезвычайно сложной и противоречивой системой реальных явлений и их отображений, но в первую очередь с иными психическими и духовными мирами. «Ах, если бы мы все думали друг о друге и все бы имели чувство невидимой и молчаливой общности!.. Взаимосвязи и предчувствия, всплывающие в нашей собственной жизни, мы бы вновь находили тогда у других, круг бы расширялся, и нити, начала и концы которых мнили мы у себя в руках, потянулись бы на наших глазах от человека к человеку через части света и поколения. Касаясь этих нитей словно струн гигантской арфы, мы бы продолжили сочинение всеобщей более просветленной жизни и продвинулись бы в познании вечности, чего сделать поодиночке мы не в состоянии», — писал двадцатичетырехлетний Гессе («Герман Лаушер»).

Эмоционально выделенным архетипическим символом «взаимосвязей и предчувствий собственной жизни» (выделенным относительно ограниченного множества архетипов, являющихся и всеобщим достоянием человечества и личным достоянием каждого) была у Гессе книга как предмет, чтение и творчество, доказательство чему находим мы и в многочисленных исповедях писателя, и заключением от обратного — в его произведениях, и в атрибутах, и обстановке его личной жизни.

Личность Гессе черпала «книжные» архетипы и из непосредственных реалий собственного бытия, — и в унаследованном виде — из родового сознания и из архаического архетипического сознания человечества. С генами и через неисповедимые каналы восприятия эти архетипы, напитанные своеобразными душевными содержаниями Гессе-индивида, исподволь складывались в некую уникальную — не по форме, а по внутренней сущности — структуру: не зависящую от сознания и стремящуюся к экспансии психическую формацию, называемую в глубинной психологии автономным комплексом. Природа его у Гессе двойственна. С одной стороны, он складывался сам по себе, бессознательно, с другой же просветлялся сознанием. Он объективировался посредством привычки к самонаблюдению, а главным орудием гессевского самонаблюдения было всепоглощающее чтение, тяга к которому в свою очередь стимулировалась самим автономным комплексом. Назовем поэтому данный комплекс книжным.

Книжная акцентуация автономного комплекса возникла у Гессе из факта рождения в семье библиофилов — на редкость образованных читателей, ученых и писателей, проповедников-миссионеров и издателей; из впечатлений от включенности в атмосферу отношений с отцом и матерью, а также с дедом; из особого — в силу характера Гессе мифологизированного — отношения к матери и из впечатлений от древнейшего архетипа семейных отношений — дома, гессевского дома, наполненного книгами, авторитетом знания, мудрости, религиозно-нравственной непогрешимости и любви. «Любовь, дружба и вожделение есть нечто присущее дому (oiceion)», — формулировал Платон (Лисид 221е) любовь, энергию, воспроизводящую в сознании человека архетип дома. Гессевский дом как проекция родительской сизигии ассоциировался в сознании маленького Германа и с садом — деревьями и особенно цветами, — и с не отграниченной от города, как это было принято в Швабии, вольной природой. Эти ассоциации, присущие и знакомые всякому и породившие устойчивые системы символов, таких, как «дом-природа», «дом-родина», «дом-мать», в архаическом мифологическом сознании человечества представлялись в многочисленных архетипах оплодотворяющей самое себя Великой Матери (как, например, шумерской Нисабы) или верховного мужского божества в той же роли (как, например, египетского Ра) и символизировались также и образом книги. Земледелие как воспроизводство пищи, обеспечение непрерывности жизни сравнивалось с письмом, смысл которого — брошенное в землю-мать семя «прорастал» злаками. Книга представлялась амбаром, наполненным зерном, а вместилища книг — библиотеки — отождествлялись с садами и женщинами, ждущими любовного ухода. Книге-мирозданию уподоблялась связь между небом и землей, осуществляемая нисхождением на землю света-смысла звезд-письмен, из чего возникали все предметы и формы. Как объединение сущностных «верха» и «низа» в книге мироздания представлялся рост флоры и фауны. К книге жизни тянулись нити и от таких первообразов мира, как гора и мировое древо. Архетипы круговорота природы — «токов», циркулирующих между «верхом» и «низом», издревле символизировались образами «пути», «письма», «чтения», «возвращения домой» и «ухода из дома», «посредничества» и «магии», а также бесчисленными другими образами: животными, птицами. Эти архетипы Гессе узнавал не только из книг, не только из совмещения прочитанного и переживаемого в собственной среде, не только из мифологий и религиозных свидетельств, из которых решающую роль в формировании сознания писателя сыграли христианство и греко-римская античность, а в дальнейшем буддизм и даосизм, но и из собственного бессознательного как части коллективного бессознательного. Подобно «магическому кристаллу» со структурой «наивной» картины мира, книжный комплекс Гессе нарастал, захватывал все большие области сознания и все больше отбирал жизнетворную энергию личности, и в годы подросткового кризиса, и в годы учебы и книготорговой работы, и в первый период писательской деятельности, начавшейся еще в детстве как тогда еще не организованное сопротивление внутреннему порабощению. Гессе долго сам способствовал росту этой формации, усваивая всю книжную традицию. В результате он стал одним из самых начитанных и образованных писателей своего времени. Но параллельно в недрах той же творческой книжной формации нарастал и глубоко личный импульс — стремление выразить традиционное через собственные переживания и проблемы, заданные в том же комплексе, прожить совокупность литературных содержаний как собственную жизнь, придать свои очертания доминирующей над сознанием заданности, воспринимаемой уже как вся окружающая действительность, одухотворить ее образами своей деятельности.

Как уже говорилось, всякий автономный комплекс, разрастаясь, отнимает у сознания жизненную энергию и начинает угрожать погашением мыслительных и творческих способностей, отчуждением от собственного Я и мира. От этого есть лишь одно спасение — магически овладеть комплексом с помощью сознания, отождествиться с ним и претворить его в созидательную функцию. В результате все творчество Гессе становится беспрерывным автопортретированием, беспрерывным варьированием в разных планах и материалах ситуаций и подробностей собственной жизни. Этот процесс поступателен и обозначается самим писателем как «путь вовнутрь» — путь углубленного самопознания. Создание собственного образа, выраженного во всеобщих, преобразованных личной мифологией символах, для Гессе и есть магия. Данное свойство творческого сознания и метода порождено интровертированностью личности писателя, обращенностью ее в самое себя. Почерпнутые в объективной реальности представления у интроверта оказываются как бы «вдвинутыми» между действительностью и Я-сознанием в качестве некоей сложной призмы, помещенной у других, экстравертов, в реальности. Характерная для Гессе-интроверта зафиксированная, навязчивая обращенность на свой автономный книжный комплекс приняла форму конфронтации с совокупностью всех психических и духовных проявлений человека вообще — с тем, что интроверты обычно отождествляют с идеалом собственного Я-сознания и, возвышая до центра своей духовной и душевной жизни, опредмечивают. У Гессе это опредмечивание произошло в книге. И, так как реальные образы объектов, символизирующихся в автономном комплексе, в процессе становления личности относительно вытесняются в бессознательное, у интроверта возникает ощущение непостижимости мира, чувство авторитарного давления комплекса, трепета перед ним, восприятия его как колдовской силы.

В процессе «магического» автопортретного творчества, изображающего борьбу двух начал личности, у Гессе сложился метод двойной проекции своего Я: персонифицированной проекции Я-сознания с преобладанием мужского начала и проекции автономного книжного комплекса, принявшего в результате первичных отождествлений вид идеала Я, где опорным компонентом выступает женское начало. По отношению к этим двум проекциям Гессе-писатель выступает как опосредующая, связующая «магическая» функция, направленная на воссоединение и преображение личности. Эта функция есть собственно труд писателя, его искусство, мастерство. Такая троичность в двоичности представлена в произведениях Гессе и композицией материала, и построением образов, и поэтическим языком, и даже синтаксической и метрической организацией текста и символизирует различные планы внутреннего содержания. Подчеркнем лишь тот план, который выражает отношение Гессе к книге как к двусоставности мужского и женского начал и отношение к своей личности как к двусоставности из Я-сознания и книжного комплекса; эта двусоставность символизируется, как правило, двумя персонажами. Один из них спроецирован на ряд других персонажей: это носитель идеала Я, жаждущий осуществления идеала. Другой зачастую выступает повествователем или мнимым издателем произведения, написанного якобы другим человеком, как, например, в «Германе Лаушере», «Кнульпе», «Демиане», «Степном волке», «Паломничестве в Страну Востока», «Игре в бисер». Двойной проекцией триединой психической и творческой стихии в неразрывном единстве с художественным творчеством выступает и издательская, и рецензионная, как, впрочем, и книготорговая, и библиофильская деятельность писателя. Я-сознание Гессе-издателя (рецензента, библиофила) любовью как избирательным принципом выделяет среди множества книжных содержаний какое-то произведение или группу произведений (как правило, произведения просветительско-романтического плана, и в первую очередь — собственно романтические) с тем, чтобы включить их в себя и преобразовать их содержание в познавательную и нравственную функцию.

Интровертированность и книжная акцентуированность еще в раннем детстве сформировали у Гессе расположенность к постоянному самоанализу, именно она, выраженная в любимом девизе Гессе «познай самого себя» (греческая надпись на фронтоне храма Аполлона в Дельфах), и привела писателя, ищущего решения своих конфликтов, к восприятию и усвоению глубинной психологии Фрейда Юнга. Процесс преодоления разлада с самим собой и миром предстал перед Гессе как преодоление «материнского комплекса», отождествленного писателем со своей собственной психической формацией, которую мы назвали книжной, а юнговский процесс индивидуации (вочеловечивания, становления самим собою) соединился в сознании Гессе с фихтеанской романтической философией, согласно которой Я индивида бесконечно стремится к Я космоса. По меткому замечанию американского гессеведа Дж. Милека, психоанализ дал Гессе не много нового, он лишь в известной мере сориентировал сознание писателя, вручил ему уточненный код его символически, как это свойственно интроверту, организованной психики. Этот код Гессе, как и все окружавшее его и воспринимаемое им, подверг собственной переработке.

Индивидуация — в глубинной психологии «процесс формирования и обособления отдельного человеческого существа, развитие психологического индивида как особи, отличной от всеобщей, коллективной психологии» (К. Г. Юнг), — стала для Гессе созданием и пресуществлением своего «образа» в божественное единство мира. Она отождествилась с христианско-гуманистической идеей спасения и жертвенной самоотдачи, с идеей магического овладения внешними по отношению к Я-сознанию психическими формациями, интегрированными в образы книжного комплекса, и с идеей устранения колдовства этого комплекса. В том же смысле Гессе переосмыслил и центральные категории индивидуации. «Анима (анимус)» — душа, по Юнгу, интеллектуально непреодолимое понятие, эмпирически представленное в мифологических сизигиях, приобретает у Гессе лично-психологический смысл и символизируется «домом», «родителями» и «книгой». Тесно связанные в психоанализе с «анимой» представления о «маске (персоне)» как о наносной, неистинной личности и о «тени» как о близнеце-антагонисте (средоточии всего неистинного и злого в человеке, соблазна, вносящего раскол в душу) в поэтическом мире Гессе приобретают этический смысл. «Маска» выступает символом приспособления к поверхностным нормам окружающего мира, к рациональной действительности, образом колдовства, исходящего от автономного комплекса, а «тень» в содержательном и эмоциональном отношении — по-разному наполненным символом «вины (греха) упущения». Именно эти понятия придают в дальнейшем особые смысловые контуры гессевским двойным проекциям и его поискам самого себя в книжном мире.

Согласно психоанализу, процесс индивидуации начинается с инициации (посвящения) во внешний мир, с развития личности от рождения до формирования Я-сознания и «маски». Завершается этот процесс фазой отчаяния, в понимании Гессе — этапом, когда человек со всей силой ощущает неодолимость чувства вины и недостижимость авторитета, выраженных у Гессе в книжном комплексе. Схема индивидуации, поначалу лишь интуитивно узнаваемая Гессе в себе самом и столь же интуитивно воплощаемая в первых произведениях, углубляется и становится осознанной после знакомства с аналитической психологией. «Путь вочеловечивания начинается с невинности (с рая, с детства, с безответственного преддверия). Отсюда он ведет в чувство вины, в знание о добре и зле, в требование культуры, морали, религий, человеческих идеалов. У каждого, кто переживает эту стадию серьезно, как дифференцированный индивид, она неотвратимо завершается отчаянием, пониманием того, что осуществление добродетели, полное повиновение, нравственное служение невозможны, что справедливость недостижима, что доброта несбыточна. Это отчаяние ведет или к гибели, или к третьему царству духа», — писал Гессе о собственном пути и о пути своих героев («Немного теологии», 1932).

Это третье царство — царство безраздельной власти магического мышления, гармонического совпадения противоположностей, царство «самости». Понятие «самости» — одно из центральных в юнговской аналитической психологии; как философско-психологическая категория, обозначающая потенциально-центральное положение личности во вселенной и трактуемая психоанализом как совокупность всех психических и духовных содержаний человека. Оно встречается уже на исходе немецкого Просвещения и у идеологов немецкого романтизма — Фихте и Новалиса, а затем, пройдя через весь XIX век, вновь возрождается в немецком неоромантизме. Но издревле известна «самость» и в быту. Она выражение индивидуализирующейся воли ребенка, чей возглас «я сам!» указывает на то, что ребенок воспринимает себя целым миром, умеющим все. «Самость» в детстве тождественна всей личности ребенка, в которой Я еще не отличает себя от окружающего мира, еще слито с ним. Символ ребенка, один из важнейших в мифологиях и религиозных свидетельствах как главное воплощение «самости», истинной веры, — центральный в творчестве Гессе; по отношению к книге он выливается в требование «непредвзятости», «простодушия» в чтении и творчестве, согласованности стиля и характера у автора и высшего слияния с содержанием у читателя. Отчуждение от «самости» появляется с возникновением рефлексии, осознанием иных, отличных от его, ребенка, психических содержаний, которые, если они притягательны, возводятся ребенком в идеал Я. У Гессе таким идеалом стал книжный комплекс и, опредмеченный, как это свойственно интроверту, был ложно отождествлен с «самостью». В положительный момент кризиса Гессе отделяет его от «самости», которая остается целью сознания и достигается через прорыв «анимы». Иными словами, для интроверта Гессе «самость» есть развеществленный книжный комплекс, сиречь наполненный Я-сознанием идеал Я.

Но нас интересует книжное содержание «самости». У Гессе «самость» символизируется совокупностью духовных содержаний всех книг, «сколько их ни есть», — Книгой Жизни, Великой Матерью, Благом, Любовью, христианским Богом, древнекитайским Дао, древнегреческой Арете, целокупным образом мира, архетипом богочеловека, к воплощению и изображению которого можно пробиться, лишь «становясь самим собою», лишь усваивая лучшие книжные содержания и любовно интегрируя их в Я-сознании, лишь возвышая материальное бессознательное до «меры нашей причастности к Богу, целому, внеличному и сверхличному», если цитировать Гессе. Нейтральное в психоанализе понятие «самости» приобретает у Гессе отчетливо этический смысл и становится символом гуманизма, архетипом скрепляющей человечество во времени и пространстве книжной культуры.

Путь к «самости» у Гессе — это путь к идеалу единства личности и вселенной, индивида и человечества, путь, отмеченный постоянными метаморфозами душевной и духовной жизни, новорождениями и смертями и новыми рождениями, претворениями символов сознания во все новые и волшебным образом одни и те же формы, совпадением их в одной и той же понятийно непостижимой структуре, которую в эссе «Письмо и письмена» Гессе называет Смыслом. Путь этот стирает грань между воображаемым и реальным, между мужским и женским, между «низом» и «верхом», объединяет различные и разрозненные формы культуры, содержания; это — круг символических соитий, порождающий драму жизни и сознания ради магического спасения в искусстве, в слове и в книге.

Древняя, как мир, магия с ее начертанием образа, одушевлением этого образа и любовного объединения с ним, в результате чего и является на свет спасительный плод, многолико возрождается в творчестве Гессе — в двуединой попытке решения своих личных проблем и овладения всей совокупностью содержаний мира явлений, высшей архетипической формой которого выступает книга — творчество, понимаемое как магическое чтение книги жизни, и чтение, понимаемое как воссоздание мира в себе самом. Именно эта магия, происходящая из древнейшего конфликта человека — конфликта субъекта и объекта, выраженного во всех искусствах, — и придает произведениям Гессе, в том числе и библиофильской прозе, атмосферу особой напряженности и драматизма. Под знаком магического служения, любви проходит вся жизнь писателя — «книга, фрагмент материи, облагороженной духом».

***

«Все образованное в природе заключено в нас в виде праобраза, происходит из нашей души», — писал Гессе в «Демиане». Пользуясь многочисленными свидетельствами в творчестве писателя и не менее многочисленными сведениями гессеведов, уже с двадцатых годов занимающихся реконструкцией биографии писателя с самых разнообразных точек зрения, попытаемся показать, как из «праобраза» Гессе — его родных, обстановки и чтения — исподволь складывалась книжная формация писателя, как она обретала свой образ, акцентуированный архетипами «семьи», «дома» и «книги», и как писатель, осознавая этот образ, наполнял и перевоплощал его своим творчеством, претворял колдовство предопределения в магию жизни.

Дед по материнской линии Герман Гундерт, богослов и филолог, — одна из интереснейших личностей среди непосредственных предшественников Гессе. В юности гегельянец и романтик, поклонник Просвещения и революций, пантеист и неукротимый авантюрист, влюбленный в Восток, вскоре после увлечения пиетизмом он вновь обратился к вере и отправился в Индию, где в Малабаре основал базельскую протестантскую миссию и проработал там двадцать лет под знаком пиетистской идеи «практического христианства» и «священства мирян». Знаток многих европейских и индийских языков, Гундерт большую часть жизни занимался индологией, он перевел на малаялам Библию, составил грамматику языка малаялам и малаялам-английский словарь. После возвращения на родину, сначала в Базель, где родился затем Гессе, а потом в провинциальный городок Кальв, Гундерт возглавил «Кальвское издательское объединение», а свой дом превратил в огромную библиотеку и место встречи ученых, богословов и гостей с экзотического Востока. В глазах юного Германа дед, «почтенный, старый, могучий и всезнающий», был «магом», «мудрецом», от которого, «неисповедимого», исходила «тайна, окружавшая и мать — нечто сокровенное и древнее».

Мать, Мария Гессе, урожденная Гундерт, родившаяся в малабарской миссии и воспитывавшаяся в Швейцарии и Германии, впервые вышла замуж за миссионера Карла Изенберга, с которым поселилась в Карачи и родила двух детей, но вскоре овдовела и вернулась в Кальв, где встретилась с помощником отца по издательским делам Иоганнесом Гессе. Будущий отец писателя тоже работал миссионером в Индии, но из-за болезни вынужден был вернуться в Германию. В браке с Иоганнесом Гессе Мария родила еще семерых детей. От отца она унаследовала не только неукротимый темперамент, крепкое здоровье и чувственность, но и ум, проницательность, житейскую мудрость, музыкальность и разнообразные таланты: она владела пятью языками, была прекрасной рассказчицей, сочиняла стихи и написала две книги — биографии епископа Джеймса Хэннингтона и Дэвида Ливингстона. А наряду с этим она заправляла всем домом, вела большую организационную работу в кальвской пиетистской общине, помогала мужу и участвовала в делах издательства, регулярно делала записи в дневнике и образцово воспитывала детей. Для маленького Германа она была существом столь же непостижимым, как и дед, с которым, казалось, была связана не только узами родства, но и таинственностью мира жизни и мира книг. Она была вездесущей, все умеющей, все приемлющей и прощающей матерью матерью большой семьи, а в ранних представлениях Гессе, вероятно, — матерью всего рода человеческого. Через всю жизнь Гессе пронес уверенность в том, что личность его, Гессе, коренится прежде всего в «материнской почве, в темноглазом и волшебном».

В отце же, Иоганнесе Гессе, голубоглазом и светловолосом уроженце Прибалтики, ничего магического и таинственного Герман не находил. Тонкие черты лица его излучали меланхолию и одиночество внутренне страдающего человека. Держал он себя чопорно и холодно, с детьми и домашними был строг и упрям в навязывании своих представлений, что в подростковом возрасте казалось Герману жестокостью. Он вызывал скорее уважение, чем любовь; дети его боялись и часто искали спасения у матери. Вероятно, от него унаследовал Гессе многое в своей телесной и душевной конструкции, как унаследовал эмоциональное отношение и к матери, и ко всему женскому вообще в виде неудовлетворяемого влечения (ведь Мария Изенберг вышла за Иоганнеса Гессе не по любви, а по убеждению, что брак ее будет благим из-за общности интересов и идеалов). Неудовлетворенное влечение отца, видимо, компенсировалось насаждением своего авторитета и наряду с врожденной склонностью к книгам сублимировалось в постоянную учебу, приобретение необъятных знаний и полную самоотдачу издательской работе, в которой отец осознавал себя духовным посредником. Иоганнес Гессе не только постоянно читал, но и писал религиозно-дидактические трактаты и биографии.

Увлеченность семьи «книгами о жизни», перешедшая и к Гессе, была одним из проявлений господствовавшего в доме духа пиетизма. Пиетизм, основанный на идее «духовного пробуждения», на прозрении человеком Бога в самом себе, сильно повлиял на сознание писателя. Еще в XVIII веке пиетизм, в значительной мере питавшийся книжной культурой, способствовал возникновению и развитию в немецкой литературе жанра «биографий души» — романа образования (воспитания, становления), выдающимся мастером которого стал позднее сам Гессе. В пиетизме сложно взаимодействовали две тенденции: культ чувства, самоуглубленности, индивидуальности, свободы в истолковании благодати и идея того, что христианская история спасения совершается в душе человека ежемгновенно; и ригористическая духовность, стремление к интеллектуальной рационализации веры, аскетизм, неприятие искусств и благочестие, доходящее до ханжества. Первая тенденция была присуща скорее матери будущего писателя, вторая — скорее отцу. Обе, отождествившись с проекцией мифологической сизигии на родителей, нашли в психике Гессе-интроверта благодатное вместилище, способствовали закреплению раздвоенности его сознания и повлияли на совмещение авторитарного идеала Я с книжной формацией, которая в результате приняла форму, составленную из рационально-внешнего, недостижимо-отцовского начала и начала женского, чувственно-внутреннего, не менее авторитарного в своей непроницаемости. Оба начала принимали образ дома. Низ четырехэтажного строения был во владении матери и детей, там дышалось вольготно… наверху обитали власть и ум, были суд и храм «отцовское царство» («Душа ребенка»). «Низ» продолжался ухоженным садом, полным цветов, рыночной площадью с фонтаном, могучими каштанами, домами, тесно лепившимися друг к другу, и протекавшей через городок рекой Нагольд, а за городом — полями, лесами и горами Шварцвальда с их голубовато-дымчатыми вершинами, — всем тем, что навсегда запечатлелось в Гессе как природа, жизнь, «материнское царство», что прочитывалось как «книга чудес». «Магия была привычной в нашем доме», — писал впоследствии Гессе. Образ чтения как постижения «дома» и «низа», запечатленный писателем в эссе «Магия книги», возник, видимо, из проекции кальвского дома. «Многие миры, многие части земли протягивали в наш дом и соединяли в нем свои руки и лучи. А дом был большой и старый, с многочисленными, частью пустыми, помещениями, с подвалами и большими гулкими коридорами, пахнувшими камнем и прохладой, и с бесконечными чердаками, полными дерева, фруктов, и сквозняков, и темных пустот… Здесь молились и читали Библию, учились и занимались индийской филологией, играли много хорошей музыки, здесь знали о Будде и Лао-цзы, из многих стран приезжали гости… здесь соседствовали наука и сказка… Многообразной и не во всем понятной была жизнь этого дома, многими цветами переливался здесь свет, богато и многоголосо звучала жизнь», — вспоминал Гессе в «Детстве волшебника» (1922–1937).

В сознании Гессе родной дом был праобразом мира, архетипом «самости» и «книги». Дом был полон книг, дом производил на свет книги, читал книги; книги составляли авторитет дома, и чтение, совмещаясь с наблюдениями за формами окружающего мира, стало для маленького Германа главным каналом восприятия окружающего, буква за буквой, образ за образом — сочинением жизни, «ключом и зовом к творению». Но чтение было также постижением достоинства и власти дома, постижением сосредоточенного, казалось, прежде всего в книгах магического авторитета родителей во главе с отцом. Поначалу чтение было звучащим словом матери, много занимавшейся с сыном. Слово было волшебным, превращалось в зримые образы предметов и событий хорошо известных и неведомых миров; образы возникали из детской книги с картинками, которая в раннем детстве стала для Гессе символом жизни, дома, родителей, а в дальнейшем, пройдя через многие его произведения, — символом самого детства и простодушного восприятия жизни. Уже в три года Герман попытался читать сам, и умение извлекать образы из букв и слов оказалось связано с отцом. «Мой отец застал меня как-то склонившимся над книгой, — вспоминал двадцатитрехлетний Гессе в 1900 году, — и показал несколько букв. Потом он закрыл книгу и в своей умной, любовной манере рассказал мне о большом мире книг и букв, ключ к которому — азбука и для познания тысячной части которого не хватит самой длинной жизни самого прилежного человека». Отождествление с отцом, его характером, ученостью, авторитетом происходило таким образом у Гессе в связи с книгой и чтением, активно формируя книжный комплекс и ощущение его авторитарности. В сочетании с прочими образами и качествами, в том числе с унаследованной от отца интровертированностью, книжная формация стимулировала в нарождающемся Я-сознании мальчика унаследованную от матери неукротимую энергию и ставшее в дальнейшем кредо писателя «своенравие». «Молись (Иоганнес) вместе со мною за маленького Германа и за меня, чтобы у меня хватило сил его воспитать, — писала мать в своем дневнике, — у мальчика огромная воля и воистину удивительная для его четырех лет разумность… Он отнимает у меня порядочно сил во внутренней борьбе против его высокого тиранического духа, его неистовства и напора». Прошло три-четыре года, и в начавшемся нежно-объектном отождествлении с матерью, в стремлении завладеть ее вниманием, в любви к ней, смягчающей страх и чувство вины перед отцом, символом «греха упущения», упрямство и своеволие Германа смягчились. Это означало также вытеснение того, что взрослый Гессе, усвоивший психоаналитическую теорию и практику лечения неврозов, осознает как страх инцеста. Вместе с тем мать, царящая в гессевском книжном доме, усиливает отцовскую авторитарность своими замечательными качествами. «Еще от матери и из собственного неясного чувства почитал я всех женщин как инородный, прекрасный и загадочный пол, который выше нас своей прирожденной красотой и цельностью и который мы должны считать священным, ибо он, подобно звездам и голубым горным вершинам, далек от нас и кажется ближе к Богу», — писал Гессе в 1903 году («Петер Каменцинд»). В процессе отождествления с родителями, бессознательные содержания переносились на связанные с книгами объекты (в последнее время прежде всего на мать) и в калейдоскопе архетипических символов делались, как в «книге образов», видимыми, будто изначально принадлежали этим объектам. Осадок от этих отождествлений примерно к десяти-двенадцати годам сформировался у Германа в то, что в психографии называется идеалом Я. В нечто притягательное, но вместе с тем недостижимое и сковывающее, в нечто, содержащее образы родителей (матери — «внутреннего» и отца — «внешнего»), в символически опредмеченную сложную формацию, слитую с автономным книжным комплексом.

Можно предположить, что растущее давление этой формации на Я-сознание и складывалось постепенно у мальчика в реакцию сопротивления — в желание «стать волшебником». «Это была наиболее глубокая и прочувствованная устремленность моих влечений, некое недовольство тем, что называют „действительностью“ и что порою казалось мне лишь глупой договоренностью взрослых; некое то боязливое, то насмешливое отвергание этой действительности, равно как и жгучее желание ее заворожить, преобразить было свойственно мне очень рано», — вспоминал Гессе в своей программной поэтической автобиографии «Детство волшебника». Желание стать волшебником было выражением психической энергии, все больше отходившей от реальных прототипов автономного комплекса и в поле внутреннего зрения превращавшейся в образ-проекцию Я-сознания. Одним из первых таких образов стал у Гессе «бог Пан, стоявший в виде маленького танцующего индийского божка в застекленном шкафу… деда… За ликом и фигурой (этого божка) обитал Бог, простиралась бесконечность, которую мальчиком я почитал и знал не меньше, чем позднее, когда называл ее Шивой, Вишну, Богом, Жизнью, Брахманом и Атманом, Дао или Вечной Матерью. Это было отцом, матерью, женщиной и мужчиной, Луной и Солнцем». Такое раннее стремление объединить Я-сознание с противостоящей ему и истолкованной как «самость» авторитарной формацией воплотилось у Германа в ипостась индийского божка — образ «серенького человечка», который «из всех магических явлений был самым великолепным». Этот человечек был «крошечным… тенеподобным существом, духом или кобольдом, ангелом или демоном» и имел над мальчиком власть большую, чем отец и мать, разум или просто страх. Он заставлял Германа не слушаться родителей, проказничать, впутывал мальчика во всякие истории, но и спасал его и знакомил с тайнами окружающего мира. Такое явление психологи называют «прорывом бессознательного», центральным образом инициации. Это одно из бесчисленных возможных символических воплощений архетипа «ребенка», «детского бога», который в мифологиях выступает владельцем тайн природы, жизни, помощником в делах, хозяином кладов, спасителем. Этот символ «своенравия» принял в произведениях писателя самые различные образы — «издателя», «рассказчика», «авторского Я», «друга», «ребенка», «детства», «источника», «старца», «волшебника», «творчества», «портрета», «образа», «слова», «книги». В своей по-фрейдовски символизированной автобиографии Гессе, вероятно, обозначает появлением «человечка» исход отождествления с матерью, когда влечение ребенка к матери вытесняется через проекцию собственного, как правило мифологизированного, образа на столь же мифологизированный образ матери, в этом случае — образ лона природы. «Человечек» стал образом ревности Германа к отцу и сопротивления авторитету. В этой ситуации незавершенности отождествления с матерью, закрепившейся из-за последовавших в отрочестве бурных событий, будущий писатель стал подобен Нарциссу, влюбленному в собственное отражение, оказался развернут к собственному книжному комплексу как к зеркалу, а сам книжный комплекс акцентуировался архетипом «матери» и символическими проекциями собственной матери Гессе. К этой ситуации возводятся все двойные проекции Гессе в его автопортретном творчестве, устремленном к «магическому» слиянию с «женским» образом и достижению «самости». Прибавить к этому пиетистское воспитание, вживившее в сознание Гессе ощущение первородного греха как греха собственного, и станет понятен особый накал подросткового кризиса, разразившегося в 1889–1890 годах.

Вылившаяся в символ «серенького человечка» идея стать волшебником по принципу переноса связалась с символом «книги» — средства самому магически претворять в действительность образы собственного «книжного» сознания. По свидетельству матери, писать Гессе начал, когда научился держать в руках карандаш. Первое дошедшее до нас четверостишие датировано 1882 годом, когда Герману было пять лет, а в 1887 году мальчик пишет для сестры Маруллы рассказ «Два брата», первое прозаическое произведение, в котором уже можно усмотреть двойную проекцию его интровертированного сознания. Всего из раннего периода (до 1895 года) сохранилось около 90 стихотворений. На досужее творчество сына родители смотрели благосклонно — тем более что в доме сочиняли все, — но уже приуготавливали Герману карьеру богослова и филолога; мальчик сам подавал на это надежды: много читал, любил возиться с книгами, немало времени проводил в типографии. И в 1890 году Германа отдали в геттингенскую латинскую школу для подготовки к земскому экзамену, необходимому при поступлении в одну из семинарий Вюртемберга. Произошло это не без скандала и было воспринято мальчиком как «ссылка». Состоялся первый конфликт с «книжно-нравственным» авторитетом. Отец, считавший свободные искусства недостойной профессией, настоял на своем. Поддержки у матери мальчик не нашел. Но авторитарный комплекс социально «организованного», как у родителей, знания все-таки делал свое дело. Уже тогда, на пороге подготовки к богословско-филологической карьере, Гессе осознавал социально-психологическую проблематичность профессии писателя, которую усматривал в отсутствии школ для писателей, места такой службы. И маленький Гессе примирился с необходимостью учиться. Но конфликт, несмотря на то что в Гёппингене мальчик учился на «отлично», не только остался, но и обострился. Учителя оказались официальным продолжением идеала Я, они «были, верно, к тому и приставлены, чтобы препятствовать росту выдающихся, свободных людей». Позднее этот конфликт был перенесен на отношение к немецкой тоталитарной государственности, которая в своих школах, семинариях, университетах готовила для себя не людей, не граждан и тем более не художников, а верноподданных, обывателей, служителей обезличенного мира пользы, — к «ужасному времени», закату культуры и духовности. Конфликт Гессе с официозным авторитарным идеалом имел по меньшей мере два результата. Быть писателем стало, по убеждению Гессе, не профессией, а свободным, подчиняющимся лишь собственной воле выражением любви и служения. С другой стороны, под влиянием идеала Я писательство приобрело вид социально организованной, практически регулярной службы посредника на ниве пропаганды книги и нравственности (на эту амбивалентность своенравия и подчинения родительскому императиву обратил внимание советский исследователь Р. Каралашвили в связи с пиетизмом). Сам Гессе в духе всеобщей диалектики снял это противоречие в драматическом, как вся жизнь писателя, афоризме: своенравие, — «на самом деле служение и повиновение, не свобода, а неведомая жутковатая связанность, жертвенность» («Игра в бисер»), — афоризме, который проливает свет на смысл жизни писателя, всей его «индивидуалистической» прозы. Но вернемся к «книжной» биографии Гессе в момент успешной сдачи земского экзамена и начала учебы в маульброннской семинарии, расположенной на территории старого цистерцианского монастыря. Монастырь с его садом, колодцем, фонтаном в крестовом ходе, с обширной библиотекой и средневековым укладом жизни стал для Гессе ипостасной проекцией родительского дома, символом освященного веками книжного знания и средоточия культуры, написанным христианской символикой архетипом «книги» вообще; он вошел во многие произведения писателя как образ инициации во внутренний мир.

Учеба в семинарии поначалу доставляла Герману удовольствие. Он в восторге от Гомера, пытается переводить Овидия, с охотой и много пишет сочинений, устраивает с товарищами инсценировки Шиллера, запоем читает Клопштока и работает над своим стилем по пособию Германа Курца «Учебник немецкой прозы». Об этом он пишет родителям, ни словом не упоминая, насколько угнетает его казарменная дисциплина, о которой в иронических стихах он сообщает только деду. Через пять с небольшим месяцев Гессе сбегает «в белый свет». Его находят, водворяют в семинарию и наказывают карцером, где он читает пятую песнь «Одиссеи»; особенно созвучна ему речь Навсикаи, обещающей страннику скорое возвращение домой. Мальчик становится все более раздражительным и непредсказуемым, от него отворачиваются друзья, он перестает повиноваться учителям. Отец забирает сына из семинарии домой, где разгорается ожесточенная борьба Германа за самоутверждение, происходит эмоциональный разрыв с семьей, вылившийся в нервный сбой, а в дальнейшем в книжно-сублимированной форме — в «поиск матери» и позднее «отца», единения сознания с помощью спасительного творчества. Родители отдают мальчика в интернат для «бесноватых» детей; там Герман влюбляется в Евгению Кольб, которая старше его на семь лет; отвергнутый, он пытается покончить с собой; его переводят в другой интернат, а оттуда разрешают вернуться домой; но отношения с родителями доходят почти до ненависти, и мальчика вновь водворяют в лечебницу. Ярость и глубокая уязвленность пятнадцатилетнего Гессе переходят в тотальный бунт против семьи, общества и религии — бунт, какой тридцать три года спустя привел Степного волка к отчаянию и решению о самоубийстве. Юный Герман одно за другим пишет несколько обвинительных писем родителям: «Когда вы мне говорите, что я сумасшедший или слабоумный, в угоду вам я соглашаюсь и хохочу вдвое сильнее…»; «Чего бы я только не отдал за смерть!.. теперь я потерял все — родину, родителей, любовь, веру, надежду и себя самого…»; «инспектор отобрал у меня „Дым“ Тургенева, а я хочу иметь нечто неповседневное хотя бы в книгах… а мне говорят „обратись к Богу, Христу“ и т. п. Я не могу видеть в Боге ничего, кроме миража, а в Христе ничего, кроме человека, — прокляните вы меня хоть сто раз!» Когда буря улеглась, Герман настоял на том, чтобы продолжить учебу в гимназии Каннштатта. Но учебы не получилось. Он прогуливал уроки, болтался по городу или сидел в своей любимой мансарде и читал. Сначала своих любимых Гейне, Гоголя, Тургенева, Эйхендорфа, потом круг авторов резко расширился, Гессе решил систематически работать над своим образованием. Но чем больше он читал, пытаясь овладеть тем, что составляло силу авторитета домашней «книжной» сизигии, тем выше росла перед ним — до небес — стена знания. В это время он много пишет, посылает стихи в газеты и журналы, которые ему их неизменно возвращают. Возникают новеллы «Карцер» и «Паломничество шпильмана к Рейну», содержащие в зародыше темы будущей гессевской прозы. Попытка их опубликовать тоже оказывается безрезультатной. Германа охватывает отчаяние: он сносит букинисту большую часть своих книг и, купив на вырученные деньги револьвер, вновь пытается покончить с собой. Потом пошли трактиры, долги, сомнительные компании. И во второй раз является ему спаситель — в облике уже не «серенького человечка», а молодого учителя каннштаттской гимназии Эрнста Капфа, который в долгих беседах доказывает Герману, что никакой вины за юношей нет, что нужно жить, повинуясь естественным чувствам, своему призванию, характеру и склонностям, что образование — это вся жизнь человека. Отголоски этих бесед и надолго установившейся переписки между ними мы слышим во многих произведениях Гессе, в том числе и в библиофильской прозе. В октябре 1893 года Гессе исключают из гимназии. По обоюдному согласию отец отдает юношу в книготорговлю Майера в Эслингене, откуда Герман сбегает через четыре дня. Следующие шесть месяцев Гессе проводит дома: ухаживает за цветниками в саду, помогает отцу в издательской работе и вновь начинает штурм «книжных Альп», только сейчас открыв для себя по-настоящему библиотеку деда, состоящую в основном из литературы 1750–1850 годов, периода расцвета немецкой литературы и выдвижения ее в ряд ведущих литератур мира. Для Гессе это был взгляд в самого себя, первое сознательное обретение родины и узнавание своего собственного образа в ней — прежде всего в литературе немецкого романтизма и в Гёте, ставшем для Гессе, по выражению немецкого гессеведа Б. Целлера, «Евангелием образования». Летом 1894 года Гессе требует у отца разрешения покинуть родительский дом, чтобы «на свободе» подготовиться к литературной карьере. Отец наотрез отказывает сыну и, решив, что самое время научить мальчишку хоть чему-нибудь, отдает сопротивляющегося Германа на фабрику башенных часов в родном Кальве, к мастеру Перро, умному, умелому и педагогически одаренному. На фабрике Герман провел подручным чуть больше года, познал радость зарабатывания денег собственным трудом и начал лелеять план эмиграции в США, Россию или Бразилию, чтобы там, живя самостоятельной жизнью, стать писателем. Но изнурительный труд, описанный впоследствии в повести «Под колесом» (1903–1904), отвращает юношу от этой идеи. В это время Герман много пишет Капфу, своему «альтер эго»: отец совершенно не интересуется его, Германа, сочинениями, но он все-таки очень обязан отцу за то, что тот указал ему на хорошие книги; он читает теперь запоем, используя для чтения каждую свободную минуту, и не просто читает, а изучает литературу, он в восторге от Гёте, романтиков, Диккенса и Стерна, Свифта и Фильдинга, Сервантеса и Гриммельсхаузена, Ибсена и Золя, но особенно от Короленко.

В это время в совмещенном с идеалом Я книжном комплексе Гессе, как бы оттесняя проекцию архетипа «дома», на передний план выступает проекция «книги» — ипостаси идеала Я. Этот перенос акцента давно уже начал складываться в архетипический мотив «бегства» — бегства по спирали, которое сродни ходу часов маятника Я-сознания, постоянному возврату ради возобновления поступательного движения во времени-пространстве. Часы стали у Гессе образом его книжного комплекса и возобновления жизни, любви и творчества, музыки и единства; и не случайно фигура мастера Генриха Перро, в мастерской которого произошло у Гессе преодоление кризиса и обновление, послужила прототипом образа «теоретика музыки из Кальва», любившего своими руками изготавливать музыкальные инструменты Бастиана Перро — изобретателя принципа «игры в бисер», квинтэссенции литературного творчества.

Гессе покинул дом и мастерскую Перро, поступив на три года учеником в тюбингенскую книготорговлю Хеккенхауэра, надеясь, что книготорговля «послужит ему трамплином для писательской деятельности», даст возможность объединить свое сознание с образом собственного книжного идеала Я. Он заключает контракт и 17 октября 1895 года приступает к своим обязанностям в лавке, расположенной неподалеку от знаменитого Тюбингенского университета, воспитавшего в своих стенах немало славных представителей немецкой философии и литературы. Первый биограф и друг Гессе, писатель и поэт Хуго Балль, пишет, что Гессе закончил университет как книготорговец, познав, так сказать, вживе вкусы и потребности своих будущих читателей. Такую писательскую школу в книготорговле прошел до Гессе только Эмиль Золя. Книготорговая работа оказалась настоящим испытанием на выносливость. Герман трудился по 10–12 часов в сутки, простаивая за конторкой или за прилавком, упаковывая и разнося книги, рассылая проспекты и заказные открытки, изучая каталоги ярмарок и бухгалтерию книжного дела. Гессе очень скоро осознает свою миссионерскую роль посредника: «Я продавал (в то время) много ходовых книг, и очень хороших тоже; но личную, подлинную радость посредника я испытывал лишь в редких случаях — когда мог продать книги Мёрике, Гёльдерлина, Новалиса». Не заставляет себя ждать и символ этой роли. С первого жалованья Герман покупает белоснежную гипсовую копию праксителевского Гермеса с младенцем Дионисом на руках и устанавливает ее у себя в комнатке на Херренбергерштрассе, 28. Гермес, посредник между мирами земли и неба, искусный гадатель, владелец тайн и маг, неся на воспитание к нимфам маленького Диониса, будущего бога земледелия, остановился отдохнуть и дразнит Диониса гроздью винограда, найденного малышом по дороге. Но в группе двух божеств, символизирующих оплодотворение земли, единства нет — ребенок здесь только атрибут взрослого и совершенно отчужден от него. Находка Германа великолепна в точности, с какой она передает нюансы его двойной самопроекции: и отстраненность от отцовско-семейного начала и зависимость от него, и понимание своей беспомощности и энергии своего творческого порыва, и несоизмеримости с громадой взрослого человека, покоящего его на своей руке, и чувство эстафеты. Через пять лет в «Приложении» к «Герману Лаушеру» образ ипостаси праксителевского Гермеса — хранителя всех знаний о мире Гермесе Трисмегисте воплотится в содержащую квинтэссенцию мудрости «Изумрудную скрижаль», на которую в таинственном помещении с черным фонтаном Лаушер-Гессе будет взирать с чувством безнадежности. Пока же Гермес оказывается в компании фото Герхарта Гауптмана, чью драму «Ганнеле» Гессе тогда читал; двух портретов Ницше, чья концепция дионисийского (женского, жизненного, оргиастического и трагического) и аполлоновского (мужского, созерцательного, логического и интеллектуального) начал как двух пребывающих в вечной борьбе друг с другом начал культуры и бытия представлялась Гессе моделью собственного сознания; и портрета Шопена, в чувственной музыке которого Гессе искал прообраз бытия и творчества.

В тюбингенские годы Гессе, сделавший выводы из отроческого кризиса, начинает строгое самовоспитание, упорно и своенравно строит собственный духовный мир — свой «дом». Его влечет тайна источников знания, мудрости, он ищет ее в собственном сознании, в воспоминаниях, в окружающих предметах и явлениях, в студенческих аудиториях и в книгах, в многочисленных книгах (позднее Гессе писал, что в тюбингенские годы он изучал половину всемирной литературы и философии) и приходит к выводу, что «каждый сам должен позаботиться о том, какие материи ему изучать, чтобы не терять из виду подлинное и благородное», как он пишет родителям. И в том же письме сообщает, что период нигилизма в его жизни преодолен и что, хотя он не может принять ни одной формы христианства, его вдохновляет «вера в вечную чистоту и силу, вера в нерушимый нравственный миропорядок, делающий душу одновременно малой и великой». У Гессе складывается собственный идеал набожности, включающий в себя и любовь, и веру в добро, и предпосылку проникновения в суть вещей, и магию символического претворения мира в духовное благо. Этот идеал проходит в дальнейшем через все произведения Гессе, пронизывает всю его жизнь, становится неотъемлемым от «магии книги». В Тюбингене Гессе по-настоящему открывает для себя Библию — главную книгу родительского дома, особенно деда, прозванного Гундерт Библия. Он очарован поэзией Ветхого завета, с упоением читает Бытие, Иеремию, Екклесиаста и Псалтирь. Болью и тоской отзываются в нем последние слова Екклесиаста: «…и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…» (12, 5). Германа мучит тоска по дому и матери, чувство окончательной утраты и невозможности вернуть доконфликтное время детства. Эти чувства и эмоции, известные почти у всех подростков, с гессевским складом характера и обстоятельств жизни, начинают у Гессе сублимироваться и принимать образ символической смерти — магического преодоления раздвоенности сознания, новых рождений личности и «пути вовнутрь», пути к «самости». Насыщенный богатейшими архетипическими смыслами образ смерти в лоне природы-матери пройдет почти через все произведения писателя. Мысль о смерти, сложно соотносясь с главными значениями гессевского автономного комплекса «домом», «родителями», «книгой», становится неизменным спутником растущего чувства одиночества, которое для интроверта закономерно претворяется в программу. «Моя каждодневная молитва — сохранить свой собственный внутренний мир, — пишет Гессе Капфу в 1896 году. — Со школьной скамьи я был неизменно осужден на одиночество, которое в конце концов стало моим вечным спутником. Я не нахожу друзей, верно, потому, что слишком горд и не в состоянии домогаться чьего-либо расположения». Близких знакомств у Гессе было к тому времени много, но не складывалось с ними «домашнего» единства, как не складывалось оно в сознании Гессе между «образом» его творческого комплекса и «смыслом» Я-сознания. Возможность этого единства ощущалась Германом лишь в чтении. И юноше «каждый час, не проведенный над книгой, кажется потерянным». В 1901 году в рассказе «Новалис» Гессе писал: «В многообразии книжного мира я чувствую себя лучше, чем в суматохе жизни, и в отыскании и приобретении старых книг я бывал увереннее и счастливее, чем в моих попытках дружески объединить свою судьбу с судьбою других людей». Книги одушевлялись и принимали облик людей и людских жизней в сознании Гессе с раннего детства. Они имели «внешность» (от переплета до содержания) и «внутренность» (духовное послание), которые взаимодействовали друг с другом как проекции женского и мужского начал. По-разному символизируя на протяжении своего творчества эту двойную проекцию книги и постепенно претворяя «внешнее» во «внутреннее», Гессе всю жизнь искал контактов с людьми через книгу — через реализацию своего автономного комплекса, который от тюбингенского периода и до исхода десятых годов XX века сохранял форму конфликта с отцовской авторитарностью дома и общества. И отношения с книгами как с давящей товарной громадой начинают тяготить Гессе. «По вечерам, — пишет он родителям в 1898 году, — я бегу в книгах от внешнего во внутреннее и планомерно занимаюсь историко-литературными и философскими штудиями, которыми в будущем, надеюсь, сумею воспользоваться».

С первых публикаций творчество Гессе заявило о себе как лирико-философское. В 1898 году вышла первая книга — книга стихов «Романтические песни». В ней отразились влияния многих поэтов, авторов «старых, испытанных книг», из которых Гессе черпал и идеал художнической личности, ищущей в реальности романтические сущности. Это период, когда Гессе читает и изучает Гёте, Жан Поля, Новалиса, Гёльдерлина, Тика, Шлейермахера, Арнима, Брентано, братьев Шлегель, Ленау, Штифтера, — поэтов и писателей, выразивших разлад между идеалом и действительностью, поэзией и прозой будней, тоску по первообразам и первоисточникам, где, по выражению Гессе, «литература и вещи пребывают в полуслиянном виде, где осмысляющая себя человеческая душа созерцает вселенную». Но прежде всего Гессе очарован Новалисом, который уводил его в царство фантазии и сна, способствовал формированию у начинающего писателя своеобразного поэтического пантеизма. Воспитанный на пиетистски окрашенных педагогических идеалах немецкой просветительской словесности — личной ответственности человека за свои дела и поступки, естественного права на автономию сознания, образования и образованности и экзальтации воображения как чуда, — Гессе, переживающий разлад с собой, быстро нашел путь к романтизму, равно как и романтизм — в ипостаси неоромантизма — нашел его, ибо несоответствие между идеалом и реальностью было социально-психологическим синдромом не только Гессе, но и целой эпохи на рубеже XIX и XX веков. Вместе с нарождающимся экспрессионизмом, формулой которого было превращение внешнего во внутреннее, неоромантизм, по очень раннему определению писателя, учил унаследованному от натурализма XIX века «отточенному… умению наблюдать, психологизму и языку» в сочетании с фантазией в реалистическом изображении жизни души: в «труде по углублению жизни и познания во всех областях» учил «мощными, глубоко резонирующими аккордами облекать в звуки общечеловеческое». Этот символ веры был сформулирован в первом гессевском «книжном» манифесте «Романтизм и неоромантизм» (1900).



Поделиться книгой:

На главную
Назад