Наутро мы в казерме Манин. Снова удивление. Казерма — дом военный, как известно. Манин — венецианский революционер времен минувших, как нам тоже стало известно. Но и здесь монахи. А сама казерма с ее внутренний двором, обрамленным стройной вереницей задумчивых колонн, очень далека от того, что мы привыкли называть казармой.
Потом объяснилось. Казерма — бывшая иезуитская коллегия XVIII века. В мудром и прогрессивном веке XIX братьев Сердца Иисусова уплотнили. Теперь они рядом, в монастыре, на дворе которого их полулегальные воспитанники режутся в футбол, а в бывшем коллегиуме стали какие-то склады. Муссолини использовал их для размещения доблестных победителей голых абиссинцев. После его падения победители разбежались, а в образовавшуюся пустоту влились мы, «перемещенные лица».
Эти «лица» кишмя-кишат и в колонном дворе и в бесконечных сумрачных корридорах с нишами и тумбами для статуй, но статуй там уже нет. Надо полагать, это были святые, не воспринявшие великих идей Дуче и удаленные по несоответствию с темпом эпохи.
Русских здесь меньше, чем в Удине, но зато много кавказцев. Весь закавказский национальный батальон добровольческих войск генерала Кестринга в полном составе: грузины, армяне, горцы всех племен, бакинские турки… Перед капитуляцией они стояли близ Венеции и, когда фронт пал, устремились в город и примкнули к «освободившим» его партизанам. Подвиг «освобождения» был не очень трудным: просидели сутки в каких-то подвалах пока SS сваливали в кучу свою амуницию, ну и «освободили»…
Теперь совсем замечательно стало. В муниципио всем партизанам и даже беженцам выдают по 1.000, а то по 700 лир. Давка, правда, такая, что и за мануфактурой в Шуше так не давились, но — дело привычное, а при терпении и два раза получить можно.
— Одна нэприятность: со всех стэн милый папаша смотрит!
— Нэ карашо. Совсэм не карашо. И зачем он смотрит? Смотри, пажалуста, на свой партия, а на нас зачем смотреть?…
За обедом нас обходят девушки и элегантные дамы. Они наделяют яйцами и колбасой детей и стариков. Это патронессы. Одна из них, маленькая, стройная, как танагрская статуэтка, с модной сумочкой через плечо подходит к Лоллику.
— Как тебя зовут? Какой ты нации?
Ее лицо смугло и тонко. Разрез глаз чуть-чуть загнут вверх, и это делает ее похожей на японку.
— Мадам Беттерфлей, — говорю я жене.
— Какой вы нации? — спрашивает она теперь по-французски.
Мои слова, видимо, ее заинтересовали. Разговор [Завязывается, и мы уже не только друзья, но и знаем кое-что друг о друге.
Ее зовут Анна Паллукини. Она — прирожденная венецианка, жена видного историка искусств и сама профессоресса литературы в лицее. Это нас сближает.
— Вы — русский и к тому же профессор, коллега? Ну, так беру вас под свое покровительство. Мой брат сейчас в плену у русских. Ради него я работаю сейчас здесь. Так велит Бог. Я — католичка.
Глаза Финика снова широко раскрываются. Что же поделать? Ведь ее поколение видело лишь обезглавленные храмы и груды мусора разрушенных церквей. А совершавших в них служение Богу когда-то?
Не Блок ли писал это? Блок, чей томик волнистых, как дым кадильниц, стихов так часто лежал на ее голубом диване.
Вечером первого дня, проведенного в казерме Манин, мы укладываемся спать в отдельной комнате, все четверо, но у каждого теперь своя кровать.
— Это понимать надо, — поучаю я, — не каждому такое дается!
— Ох, не каждому, — потягивается жена, — и не каждую, добавь, ночь.
— Финик! Ваша стахановская бабушка, безусловно, заслужила сегодня переходящее знамя ворожейного цеха!
6. Тартарен, Казанова и мы
Когда мы с немецкими, еще времен кайзера Вильгельма, рюкзаками за спиной и одеяльными тюками в руках добрались, наконец, из Местре до первого венецианского канала, жена с молитвенным благоговением прошептала:
— Гондолы! Глядите, настоящие гондолы! Думала ли я, сидя в Баталпашинске…
Поблескивая черным лаком они медленно и спокойно проплывали между снующими по воде канала трескучими, суетливыми моторками. Минувший век гордо и молчаливо сторонился крикливой сутолоки дня сего…
— Сколько бы ни стоило, наймем гондолу! — заразился я ее экстазом. — Въедем в Венецию, как… байроны… Эй, синьор! Фундаменто Нуово? Компренэ? Сколько лира? — мои пальцы заработали, как у заправского фокусника.
В ответ гондольер выпустил вверх обе пятерни и начал медленно, тряся головой и выпуская по сто слов в секунду, убавлять по одному пальцу.
Когда его левая пятерня стала излишней, а правая, в растопыренном окаменении приблизилась к моему, носу, я прекратил пантомиму и потащил мешки в возвышавшееся на середине лодки сооружение.
Мы уселись и двинулись к морю по самому, на весь мир знаменитому, Канале Гранде. Каково? А?
Но мне в голову приходят странные обобщения.
— Не находите ли вы, друзья мои, что гондола несколько напоминает гроб? А? Хороший такой, по первому разряду в старое время… Да и гондольер краем на жулика смахивает. Ни кушака, ни колпака нет… Итальянец, как итальянец, только и всего!
— Это тебе пятисот лир жалко, — обиженно укоряет меня жена, — время, конечно, военное, и гондольеры поизносились.
Но, оказывается, и в этом жуликоватом парняге живы отзвуки великих традиций: хоть мы очень мало похожи на подлинных, до-военного времени, «страниеров», но он все-же считает долгом указывать нам на красующиеся по берегам канала заплесневелые палаццо и давать пространные объяснения, из которых мы улавливаем лишь немногие знакомые слова. При доле фантазии и этого хватает.
— Рикардо Вагнер! Слышите? Значит, вон в том облезлом особнячке сам великий маэстро жил… «Лоэнгрина» сочинял! А? Сыро ему, наверное, было, с ревматизмом-то… Лукреция Борджия? Зачем она сюда попала? Да, вспомнил. Под старость. Как-будто и угробили ее здесь. Внимай, Лоллюшка, и поучайся: здесь вот замечательную женщину на тот свет отправили…
— А чем она замечательная, папа?
— Чем? Да… Собственно говоря… Как это тебе сказать? Тоже на тот свет отправила дюжины там две или три… И еще… Ну, это, когда вырастешь, узнаешь…
— Палаццо Д'Оро! — восклицает Финик.
— Правильно! Я его сразу по открытке узнал… Только на ней он как-то изящнее выглядел.
— Риальто! — гордо указывает на горбатый мост гондольер.
— Ах, как же это? — грустно изумляется жена. — Там, кажется, базар? Какое же это Риальто? Тетя Клодя всегда пела…
и вдруг — базар… А я думала…
Так встретились мы с жемчужиной Адриатики, столицей Дожей, мечтой бледно и заманчиво светившей нашим ставропольским, баталпашинским, ростовским сердцам.
В дальнейшем она еще злее смеялась нам тем же оскалом беззубого рта… Два месяца, изо дня в день, мы бродили по извилистым улочкам Венеции, специально приспособленным для ударов из-за угла, взбирались на Кампаниллу, задирали головы на роспись потолков всевозможных палаццо, спотыкались на ступеньках Моста Вздохов и спускались в темницу Казановы.
Да, темновато ему было здесь, верно, но ветерок все-таки сквозь окошечко шел… Не то что в пробковой душилке на Лубянке!
У нас, жителей самой свободной страны всех времен истории, свой особый критерий для мест заключения. Позже в Риме один мой спутник по европейским тропам, осмотрев историческую камеру Каварадосси в замке Сент Анджело, с восхищением рассказывал:
— Понимаете, комната четыре на шесть, итого 24 метра жилплощади! Кровать с постельным бельем, стол, два мягких стула и даже умывальник! Считайте еще распречудесное окно и вид на весь Рим с самолета! Господи, Боже мой! Да за такое дело в Москве знаете, сколько нужно дать? И на пальцах не сочтешь!
Муж ставшей нашим другом синьоры Паллукини, «мадам Беттерфлей», изящный, как Казанова, и столь же изящно мысливший искусствовед, устраивая в те дни для американцев выставку «четырех веков венецианского искусства», нашел все-же время, чтобы показать нам Сен Марко.
— Эта дивная мозаика вывезена из Византии при разгроме ее крестоносцами… Тот горельеф с Александром Македонским добыт ими же в Пиррее, а бронзовые львы за стеной — из Сирии…
— Ну, а сами венецианцы что создали? — снаивничала жена, к счастью по-русски.
— К себе все свезли… Со всего света… Мало тебе, что-ли? Как ты не понимаешь искусства! — отвечаю за гида я.
На обратном пути профессор Паллукини указывает нам на высокий скучного вида дом.
— Здесь помещалось подворье ганзейских купцов. Стены дома снаружи были сплошь расписаны Гольбейном.
Мы смотрим на них почтительно и внимательно, но ничего, кроме пятен сырости и облупленной штукатурки, не видим.
Сыростью и илом несет из обмелевшего в час отлила канала. По его усеянному консервными банками, обнаженному дну, бегают здоровенные рыжие крысы. Таких крупных тварей этой породы я только на Соловках видел.
Мы бредем дальше по узенькой извилистой улице под натянутыми через нее веревками с развешанным на них для просушки бельем. Улица — одна из наиболее торговых. Преобладают магазины с венецианскими сувенирами для иностранцев. Раковины с видами лагуны и Дворца Дожей, резьба по камню, лев Св. Марка во всех видах, какие-то султаны из цветных бус… Как знакомо это все по бабушкиным сундукам и горкам в обветшалых «дворянских гнездах»… Но «тогда» все это было красивее, ярче… «Тогда» светила мечта…
Синьор Паллукини указывает на большую витрину.
— Это лучший магазин. Взгляните, там стекло, изделия знаменитых венецианских мастерских Мурано. Здесь — резьба по мрамору, наша древняя художественная традиция…
— А ведь этакой топорной, грубой работы постыдились бы наши екатеринбургские мастера. Даже и советские артели «Самоцвета». Не так-ли, Финик?
Это я говорю по-русски, а по-французски:
— Прекрасная тонкая работа! Сколько вкуса!
Ничего не попишешь! Надо быть вежливым и приятным хозяевам. Мы не знатные «страниеры», а бездомные и, главное, бездолларные профуги.
Улыбаться всем! Улыбаться всему!
Вечером в нашей комнате профугов в казерме Манин, в доме, воздвигнутом три столетия назад отцами-иезуитами, мы подсчитываем накопления своих впечатлений за день.
— Знаешь, я кажусь себе Тартареном из Тараскона.
— Вот уж не похоже! — разом запротиворечила жена. — Ты длинный и худой, а он маленький и толстенький.
— Погоди! Не тем, что гордо ехал стрелять львов, не тем, что увлекал заплывших жирком буржуа в туманную даль океана, а другим… тем, что, изверившись в подлинности швейцарских красот и ужасов, перерезал веревку и покатился вниз с ледника, решив, что и все горы поддельные, тем, чей развесистый баобаб оказался меньше придорожного репейника…
— Ну, это ты, как всегда, перехватываешь.
— Нет. Мы смотрели на Венецию, да и не на одну нее, чужими глазами. И она была прекрасна. Твоя тетка пела о Риальто, и ты видела его… в мечте… оказался базар… грязный, воняющий рыбой…
— Слишком грустно, — отозвалась Финик, — не брюзжите. Давайте лучше в рифмы сыграем. Первое двустишие — я, второе — вы. Идет?
Финик владеет стихом. Я тоже им грешил в дни оны. Через минуту она подает мне листок.
Единственный огрызок карандаша переходит ко мне. Я пишу:
Финик читает и злится. Со зла дает мне трудную задачу на двойную рифму в четверостишии:
Ну, нет! Такой оптимизм выводит и меня из терпения. Я подписываю:
Финик рвет бумажку.
На раскинувшуюся перед нашим окном гладь лагуны падает закатная тень старой обветшавшей кампаниллы.
7. Кто же мы, собственно говоря?
— Вы русский?
— Черт меня знает! Может быть, что и так… Мой собеседник из понимающих. Он смеется, и мы усаживаемся на окно корридора одного из бесконечного числа англо-американских офисов, заполнивших всю Венецию. По этим офисам мы бегаем каждый день с утра до обеда. Цель этой беготни — пробиться куда-либо подальше от лап оригинала красующихся везде портретов.
В каждом офисе нас внимательно выслушивают (делать сидящим там абсолютно нечего). Просят написать свои биографии. Иногда обещают работу:
— Приходите на следующей неделе во вторник, ровно в десять с половиной утра… — и записывают дату в настольном блокноте.
Но вторник сменяется пятницей, пятница — понедельником. Неделя идет за неделей, мало чем отличаясь одна от другой.
Иногда нас расспрашивают о жизни в России и сочувственно кивают головой:
— Уй, с'е террибль!
Документы мы получили неожиданно легко. Просто пошли в какое-то итальянское учреждение по адресу, данному одним кестринговским армяно-турком. В учреждении царил невообразимый хаос: все его прежние чиновники были выгнаны, как фашисты, а на их места посажены разом набежавшие патриоты. Они перекидывали нас от стола к столу, из комнаты в комнату, пока наш подбрасываемый волнами корабль не наскочил на подводный риф, который оказался русским итальянцем, высланным большевиками из Одессы не то в 36-ом, не то в 32-ом году.
Одессит мгновенно и с большой радостью сел выписывать нам «карта д'идентита».
— Писать вас как? Русскими?
— А как-же иначе?
— По разному. Можно иранцем, греком или еще кем-нибудь. Всех ваших армян я в турок перекрещиваю. Вернее… Страна нейтральная. Иные и на две нации разом пишутся…
Русско-итальянский одессит не лишен здравого смысла. Знакомые усы красуются на стене и этого уффичио.
В моей душе идет сильная борьба… Эх, будь, что будет!
— Пишите — русский!
— Дело ваше.
Но с фамилией происходят неожиданные затруднения. Буквы «Ш» в итальянском алфавите нет. Как ни пробуем ее изобразить, получается то Скиряев, то Чирьев, то совсем черт знает что…