При «большой ночевке», когда мы все в сборе, разговоры не смолкают за полночь. Папа объявляет единовременный сеанс «парового отопления».
— Раз-и, два-и, три! — командует он.
Мы дружно надуваем щеки воздухом и, согрев его в себе, по команде же пускаем в потолок. Клубы белого пара, похожие на кучевые облака, поднимаются наверх. И так — несколько раз, пока кого-нибудь не разбирает смех. Вроде, и правда, становится теплее.
Зовут ее Галя…
Бесконечные декабрьские вечера мы коротаем при свете двух коптилок — электричества давно уже нет. Одну коптилку сконструировала мама, вторую — тетя Соня. Обе гордятся своей находчивостью. Мамина коптилка хитроумнее: над отверстием большой плоской масленки из-под машинного масла, бог знает где добытой, укреплена вертикально стеклянная пробирка. В ней — тонюсенький фитилек. Заправляется масленка чем придется — керосином, если есть, денатуратом, если есть, спиртом, тоже — если есть, и, на худой конец, цветочным одеколоном, флакон которого сохранился у дяди Саши. Коптилка горит жиденьким, зато устойчивым перышком огня. Тети-Сонина коптилка — попроще.
Кусок обнаруженного при уборке оранжевого воска для натирания полов перетоплен, залит в баночку из-под крема «Красная Москва» и снабжен фитилем из скрученной бечевки. Этот светильник горит поярче, но копоти от него!..
Однако тетя Соня твердо уверена, что ее «настольная лампа» лучше — при ней все-таки можно что-то иногда делать — поштопать, почитать. Свет экономим, коптилки зажигаем попеременно.
Как-то в сумерки, когда мама была уже дома, мы услышали в прихожей непривычную возню и чье-то прерывистое дыхание. Выскакиваю посмотреть — тетя Соня. Согнувшись в три погибели, она пыхтит и тащит на спине нечто, похожее на большой мешок.
— Ленка, мужчины есть кто? — выдыхает тетя Соня. — Скорей, помогите мне… Ну, скорей же!..
Выбегает мама. Втроем мы затаскиваем в комнату то, что показалось мне в сумерках мешком. Это человек. Девушка лет восемнадцати. Глаза ее плотно сомкнуты, руки безжизненно повисли.
— Соня, кто это?
— Ой, не спрашивайте, потом расскажу! Есть у нас горячая вода?
Тетя Соня и мама кладут девушку к нам на кушетку, я наливаю стакан кипятку из термоса, и мы, все вместе, стараемся влить ей в рот глоточек воды, массируем лицо, руки. Наконец девушка приоткрывает веки, опушенные заиндевевшими ресницами, — в комнате такой холод, что иней не тает…
Через два часа наша гостья уже может полулежать, опершись на подушки.
Мы предлагаем ей поесть: в ответ она заливается слезами, потом с дикой поспешностью проглатывает хлеб и блюдечко пшенной каши. Больше ничего у нас нет…
Девушка засыпает, укрытая пледом, а тетя Соня рассказывает:
— Я в подъезд уже завернула — и спотыкаюсь о что-то. Наклонилась, — в подъезде темно, не видать ничего толком. Гляжу — лежит, вот она. Застылая вся, ноги торчат, худые… Я сердце послушала. Стучит! Редко только очень, но стучит… Нет, думаю, нельзя так девку оставлять, помрет, замерзнет окончательно… Ну, взвалила ее себе на плечи, поволокла. А у самой — все дрожит внутри, сердце прямо останавливается, пятый этаж ведь, не шутка…
— Да что ж ты нас не позвала, — удивляется мама. — Сбегала бы наверх!
— Сбегала бы! А где у меня силы — два раза на пятый бегать? Я и так думала — не добреду…
Два дня девушку ни о чем не спрашивали. Она отлежалась, подкормилась чуть-чуть — и все молчала, только глазами поводила. Наконец, заговорила сама.
Зовут ее Галя. В дом, где жила Галина семья, попала бомба. Мать, сестренка, брат — погибли. Самой Гали не было — она ходила куда-то. Узнав страшную правду, потеряла сознание прямо на улице. Когда очнулась, карточек в кармане уже не было… Скиталась по подъездам, к знакомым идти не решалась — побоялась, что не приютят без карточек. Типичная блокадная трагедия…
Мама сняла с кушетки подушки, валик и составила из них нечто вроде лежанки. Лежанку расположили в центре, между двумя нашими отсеками, у камина. Тетя Соня постелила Гале чистую простыню — последнюю, извлеченную со дна чемодана. Папа достал свое драповое демисезонное пальто и предложил Гале в качестве одеяла.
Потом мы долго пили горячий чай без заварки и без сахара. То есть просто кипяток, но нам приятнее было называть его чаем.
— Ничего, — сказала мама. — Как-нибудь перезимуем. Вместе веселее будет.
Чрезвычайное положение
С появлением Гали продовольственный вопрос, естественно, обострился — ведь у нее нет карточек, а держаться надо. Но как? Мужчины наши вконец отощали. У них темные, с коричневатым оттенком, лица, острые кадыки на шеях и молниеносно отрастающая щетина. Более аккуратный дядя Коля бреется раз в два-три дня, по собственному желанию. У папы подобное желание возникает крайне редко. Из-за этого происходят неприятные конфликты.
У мамы и тети Сони кровоточат десны — цинга…
В таких обстоятельствах объявлено чрезвычайное положение. Вся полнота власти — в маминых руках.
Сложенные в разноцветную стопку карточки обобществляются. Выкупать (слово «покупать» исчезло из лексикона ленинградцев) хлеб поручено мне и Гале. Мы тратим на это по полдня, выстаивая километровые очереди. Стоим, обнявшись, изредка перешептываясь, радуясь, что нас двое… Остальные продукты выкупают старшие. Десятидневный паек — под строгим маминым контролем.
Наше пропитание предопределено на всю декаду. Каждый утром, днем и вечером получит немного еды. Пусть совсем, совсем немного — но все же получит. И в этом теперь есть уверенность. А это великое дело, когда есть уверенность.
Притрагиваться к пайку в неположенное время запрещено под страхом самой суровой кары. Такой карой является мамино ледяное молчание. Один раз отец, придя с работы особенно голодным, съел на ужин свой трехдневный рацион.
Видимо, ему так нестерпимо хотелось есть, что он, как вошел в комнату, так, прямо не раздеваясь, устремился к шкафу и в один миг проглотил содержимое трех кулечков. На другое утро мама, отделяя ему половину своего мизерного завтрака, не отозвалась ни на одно его словечко. И так было день, два, три, неделю… Папа с трудом заслужил прощение.
Правда, все мы втайне ему сочувствовали и подкармливали отца из своей доли…
Несмотря на чрезвычайное положение, бывало у нас и весело. Приходил красавец дядя Саша и бодро приветствовал всех:
— Ну что, живы мои дистрофики? Как дела?
Потом, лукаво взглянув на Галю, говорил восхищенно:
— И откуда это в блокадном Ленинграде берутся такие очаровательные барышни? Ах-ах-ах!..
Галя занималась бледненьким румянцем и утыкалась лицом в тети-Сонино плечо.
Иногда появлялся друг дяди Саши — Шурка Матвеев, капитан третьего ранга (корабль его стоял на Неве), чудак, неудачник, любитель поэзии и женщин. Всегда подтянутый, идеально выбритый, выутюженный, он вносил в дом лирический настрой. Мама лишний раз проводила гребенкой по своим уже поседевшим волосам, а было ей меньше лет, чем мне сейчас, — тридцать два), тетя Соня острила низким голосом. Шурка читал стихи Гумилева…
Долго говорили о событиях на фронте, о недавней победе под Москвой, которой бурно радовались, на чем свет стоит ругали союзников: сволочи американцы, что они, в самом деле, тянут со вторым фронтом! Судили, рядили и всегда останавливались на том, что мы еще «покажем немцам, где раки зимуют».
Горбушка
Галя оправилась немного от своего горя, отошла, привыкла к нам. Она милый, добрый человечек. Немногословна, приветлива, хорошо умеет слушать других. Галю все любят и проявляют заботу о ее будущем.
— Я мог бы устроить тебя, детка, на эвакопункт санитаркой, — предлагает дядя Саша.
У меня перед глазами встает школьная лестница, носилки, розовые, неподвижные лица мертвых… Нет! Нет! Это не для Гали.
— Не ходи туда, не ходи, — предостерегающе шепчу я своей новой подруге. — Там страшно! Очень! Я потом тебе расскажу!..
Зинаида Павловна готова взять Галю на свою продовольственную базу, где она директорствует, — грузчиком.
— Идите, Галочка, не пожалеете. Сыты будете.
Галя уже почти согласна, но в разговор со своей грубоватой прямолинейностью вдруг вмешивается тетя Соня:
— Нечего девчонку в свои махинации запутывать. И так прокормится.
— Я вам, Соня, ничего плохого, окромя хорошего, не делаю, — оскорбляется Зинаида Павловна и уходит, сердито проскрипев дверью.
Неожиданно Галя делает признание:
— Я шить люблю. У меня мама портниха. Была… портниха.
— Ну, с этой профессией нигде не пропадешь, — помедлив, откликается тетя Соня. — Чего ж раньше молчала?
И действительно, нового члена нашей коммуны «отрывают с руками» в первой же пошивочной мастерской. Она будет шить ватники и гимнастерки.
…Вскоре Галя получает зарплату и карточки! Прибегает домой, зареванная от радости:
— Карточки! У меня карточки! Ольга Сергеевна, вот держите! Только…
Вы не будете на меня сердиться? Я за сегодня хлеб уже выкупила. Вот…
Галя извлекает из сумочки хлебную горбушку.
— Понимаете, я заскочила в булочную — так, посмотреть, на всякий случай, а туда свежего хлеба привезли, и очередь небольшая. И мне до того захотелось Ленку порадовать! Пусть это будет ей от меня вроде как подарок с первой получки, ладно? Не сердитесь, да?
Мама не сердится.
Она целует Галю.
А я — на седьмом небе! Вот это подарок так подарок! Целая горбушка!
Сначала я долго созерцаю ее, держа на ладони. Тем временем у меня в голове складывается подробный план, как лучше ею распорядиться, чтобы продлить удовольствие.
Во-первых, надо укрыться в укромном уголке — чтобы не дразнить остальных.
Во-вторых, начинать, пожалуй, надо с мякиша, постепенно выедая в куске нечто вроде коробочки.
В-третьих, хлеб буду не откусывать, а лишь легонько отщипывать губами шершавые крошечки. Если прижать их языком к небу и слегка посасывать, — хлебный вкус дольше сохраняется.
В-четвертых, когда останется лишь корка — «коробочка» — от нее руками, осторожнейшим образом, чтобы ничего не обронить, стану отламывать небольшие кусочки. Они чуть припахивают керосином. Их можно долго держать во рту и смаковать…
Вот какая у меня сложилась четкая программа действий. Согласно ей я и расправилась с незабвенным Галиным подарком.
Сильней слона
Чувство голода ни с чем не сравнимо. Оно непохоже ни на какое другое.
Ты постоянно в каком-то изнурительном нетерпении, беспокойстве.
Одолевает слабость, но нет сил и на месте усидеть. Чем бы ни занялся — чтением, разговором, уборкой, в мозгу, со скоростью часового механизма, звучит один и тот же мотив: есть, есть хочу! Хочу есть! Есть, есть хочу!
Хочу есть! Есть, есть хочу! Хочу есть! И так — до бесконечности, до головокружения, до тошноты…
Беспокойство гонит, заставляет двигаться, совершать какие-то действия, чего-то искать. Я брожу по комнате. Обследую шкаф. Отыскиваю в углу полок завалявшиеся крошки, зажмуриваюсь, чтобы бес не попутал, на «общественное питание». Пустую жестянку из-под сгущенного молока, выписанного тете Соне в женской консультации (она ждет ребеночка и ходит в консультацию каждые две недели), я разглядываю с жадной придирчивостью. Жестянка, конечно, выскоблена дочиста, но все же на желобочках донышка кое-где застряли желтоватые засохшие блестки. Их, пожалуй, можно подцепить ребрышком ложки. И тогда уже нетрудно вообразить себе, что во рту у тебя полно густого сладостного лакомства. Однако мираж быстро проходит и мотив возникает снова: есть, есть хочу! Хочу есть!..
Добираюсь до настенного шкафчика, в котором хранится домашняя аптечка.
Заглянула, собственно, так просто, без всяких особых надежд. Чем можно поживиться в аптечке? Но…
В прозрачных пробирках, заткнутых ватой, — этих пробирок много, штук пятнадцать, по крайней мере, — я вижу знакомые мне белые горошинки.
Гомеопатия! Такие шарики принимала до войны мама, и они водились в изобилии у нас на Васильевском. Я помню разговоры о том, что «эти гомеопаты делают чудеса» и что лекарства ихние принимать — одно удовольствие.
А раз удовольствие — значит надо попробовать. Высыпаю содержимое одной пробирки на ладошку и целиком отправляю в рот. Вкусно! Сладко! Возьмем вторую. Третью. Еще одну. Еще…
Пятнадцать пробирок я опустошаю за пятнадцать минут. Чудодейственные гомеопатические средства сходят за пару приличных конфет.
Вдохновленная успехом, я все чаще наведываюсь в аптечку. Оказывается, глицерин ничем не хуже меда. Две бутылочки густой прозрачной, приторной жидкости я уничтожаю в несколько глотков. Капли датского короля нравились мне и в раннем детстве, а теперь-то уж и говорить не приходится. А что там за пакетик? У-ю-юй! Сухая черника! И как это взрослые могли забыть про такое сокровище? Спрячу чернику у себя под подушкой и буду таскать оттуда по одной ягодке, чтобы растянуть подольше нежданное богатство.
Когда было съедено все, на мой взгляд, съедобное, я принялась за таблетки и порошки. Аспирин был горьким, но ведь и его можно, в конце концов, жевать, так же, как пирамидон, стрептоцид и другие медикаменты. Я бы выпила, наверное, и ландышевые капли, и микстуры, если бы кто-то из старших вдруг не обнаружил моих злоупотреблений, открыв аптечку за какой-то надобностью.
Узнав, что я за один раз съела «всю гомеопатию», мама лишилась дара речи, а папа побежал было вызывать скорую помощь.
— Так я же ее еще неделю назад съела, — невинно сообщила я.
— Ну все, — трагическим голосом сказал папа. — Все. Там же яд.
Взрослые люди такие горошинки принимают по одной в день, а десять штук могут убить слона!
— Значит, я сильней слона.
Прогулка по улице Правды
Улица Правды, естественное продолжение нашей Большой Московской, перегорожена баррикадой. В этом районе баррикад очень много. Одна даже, со стороны Свечного переулка, подпирает наш дом. Готовились к уличным боям, но поскольку до них не дошло, на грозных укреплениях обосновались мы, ребятишки.
В те редкие чуть потеплее, дни, когда мне разрешают погулять, я беру фанерку и отправляюсь на баррикады. На улице Правды баррикада особенно крута и скользко накатана. Машин нет, и я на своей фанерке качусь беспрепятственно по всей улице до первого встречного сугроба. Там можно приткнуться к снежной подушке, понаблюдать, что творится вокруг.
В угловом доме напротив — пожар. Последние этажи кажутся расплавленными. Пламя упругими атласными лентами остервенело трепещет на зимнем ветру. Пожара никто не тушит, воды нет… Особого любопытства у одиночных прохожих красный петух не вызывает. Дело обычное по военному времени. Кучка жильцов, расстелив на снегу байковые одеяла и сложив туда спасенный скарб, безучастно смотрит вверх… Куда они теперь?
У другого здания сметен снарядом фасад. Все пять этажей беспомощно обнажили свое нутро. Ячейки комнат похожи на театральные макеты — так же правдоподобны и так безжизненны.
На третьем этаже, на краю обрыва — пианино. На его лакированной крышке — пласты припорошенного кирпичной пылью снега… Незастланная кровать со свесившейся простыней… На оленьих рогах — шляпа, пальто… Ходики на цветастых обоях…
Беру свою фанерку и плетусь обратно. Навстречу мне твердо и прямо шагает молодой, хорошо одетый мужчина. Одной рукой он придерживает на плече запакованное и завязанное шнурочками тело… Так носят бревна. За ним вприпрыжку бежит маленькая девочка с косичками, моя ровесница… Кто у нее умер? Мама? И даже саночек у них, бедных, не нашлось… В горле у меня — комок. Догнать, предложить свою фанерку? Нелепо…
Саночки, саночки…
Саваны, саваны…
В ту зиму по улицам города потянулись они нескончаемой вереницей, детские саночки с длинными белыми свертками. Ноги умерших, запеленутых в простыни, каменно вытянуты. Живые, горестно согнувшись, тянут за бечевку свой печальный груз. Сухо скрипят на сером снегу залатанные валенки…
Мои саночки, вернее, Димкины, тоже стоят у нас в прихожей — наготове.
Когда умерла та старушка, которая боялась выпить сырой воды, дядя Саша и папа отвезли ее на кладбище на саночках. Многодетная семья не раз пользовалась ими. Я боюсь взглянуть на саночки — они напоминают мне о том, о чем совершенно, совершенно не хочется думать. Выходя в прихожую, я никогда не смотрю в ТОТ угол…
Мне становится холодно. Домой! Домой! Но еще одно впечатление суждено мне пережить в этот день на улице Правды.